мились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А я вчера стишок написал: У меня матрас засален От ночной поллюции. Пусть живет товарищ Сталин, Творец Конституции!" Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи "разнорабочим", как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной -- дурак или провокатор? К счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился". В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная книжка: поэтесса Людмила Титова (1921-1993), в 1988 году узнавшая из "Огонька" и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного, написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные, неточные, -- однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный наш благожелательный редактор, многое перекроила. Но о многом из довоенной жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто неоткуда. Титова называет дату их знакомства -- 1937 год. И вспоминает свой первый визит на Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы -- и отец, и сын, и вторая жена отца, -- тогда еще никто не был арестован: "Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я узнала, что он тоже поэт <...>. С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения. Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того, что он не утерпел и "похитил" у него папиросу: Поэт у зеркала справлял свой туалет, А рядом нежная лежала папироса. Соблазн был так велик -- не выдержал поэт И утащил красавицу без спроса. Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к другу"*. "Звезды" Елагина были напечатаны в "Новом мире" -- 1988 год, No 12, тираж журнала -- 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в эмиграции -- иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы, как происходил арест Венедикта Марта: "Рукописи, брошенные на пол..." Кое-что добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой: "Отец работал в свое время в Японии и Китае. Он хорошо знал японский и китайский языки. Писал стихи в форме хокку и тана (танки). Написал роман "Война и война", который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил: "Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук, полный рукописей. Больше Венедикта Марта никто никогда не видел..."* Этим строкам в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если собрать все опубликованное Венедиктом Мартом -- полтора десятка очень тонких поэтических сборников, несколько сборников рассказов, даже все то, что распылено по периодике, наконец, принять во внимание последний его, вышедший уже в Киеве в 1932 году сборник прозы "Дарэ, водяная свадьба" (кстати, переведенный на один или два иностранных языка), присовокупить уцелевшие в разных архивах письма) -- много все равно не наберется. След, оставленный Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней. Самого пристального внимания заслуживает и другой человек, решающим образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта. Ольга Николаевна Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в 1912 году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с супругом разошлась (ничего, кроме имени Петр, о нем не известно). Фамилия отца звучала как еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем это сыграло роль в судьбе Ивана и Ольги. С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно, что никто их не печатал), ставила под ними псевдоним "О. Анстей" -- в разговоре это странное слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В интеллигентном доме Штейнбергов и Орловых сохранялась большая, не разоренная годами революции библиотека, где были и Цветаева, и Ходасевич в первоизданиях, и где, видимо, пользовалась любовью детей чудесная книга, написанная в традициях "Алисы в стране чудес": V. Anstey. Vice Versa*, -- по-русски книга тоже выходила: Ф. Анстей. Шиворот-навыворот, или Урок отцам. Фантастический роман. СПб, 1907; о том, что псевдоним "Анстей" -- английский, говорит именно ударение на первом слоге (ср. в поэме "Память": "В годы те была моей женой / Анстей...") Все иные объяснения этого псевдонима -- что поэтесса взяла его "на звук", что "держала значение в тайне", что он "звучит по-гриновски" -- пока неубедительны. Впрочем, последнее -- хоть на что-то похоже: увлечение Грином, почти запретным в тридцатые годы, у Киевской молодежи было огромно, доказательством тому служат многие стихотворения Елагина: гриновские герои сопровождали его всю жизнь. Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил еще будущий Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру Андрея Белого Веру Жукову* к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц. Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности, Белле Яковлевне Казначей: "Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину, к Ахматовой: против последней, однако, предостерегает: "она может заклевать молодое дарование". Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика". В конце 1937 года в доме Орловых -- Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю 1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа": "... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания <...> и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт -- Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. <...> Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он -- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что горазд -- всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез". Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа ночи 17 июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их священник А.А. Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал десятилетний мальчик -- Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации. Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к Белле Казначей признавалась: "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала". Зато непрерывно писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина, вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала -- в письме из Нью-Йорка в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.): "Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы" ("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать! Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец мне это уже в печенках село, и я говорю: -- Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала: Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь, Сухие липы... И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев..."" Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте, Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи "старшим" поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет все в той же поэме "Память", а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года: "Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала, как он пишет. Пишет: выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!" и в конце прибавляет: "Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!"" В поэме "Память" такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробно история рассказана в письме Ольги Анстей к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): "Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не присылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам". <...> А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в..." -- и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно. Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи. Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала*. Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) -- красивая, но "пухленькая". Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы -- по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она понесла примус в починку..."* Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на обратном пути догадался, что это -- она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные: Я никогда не верил Что к Вам приведут пути. Но Вы отворили двери, К Вам можно было войти. Даже казался странным В комнате Вашей свет И над простым диваном Девушки в белом портрет. Но Вам в тяжелых заботах Не до поэтов -- увы! Я понял уже в воротах Что девушка в белом -- Вы. И, подавляя муку, Глядя в речной провал, Был счастлив, что Вашу руку Дважды поцеловал"*. Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память". Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: "Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому". Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей -- в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера -- обе эти "категории" -- поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности -- то есть единственной подлинной реальности". С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже -- напомню -- успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине". И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве". Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, -- никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка -- не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой: "После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза -- медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял: -- Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"* Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: "Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в издательстве "Художественная литература"*; и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени. Иван Елагин такой судьбы не захотел. "Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен. "Бедовали" -- слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае -- того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей: "Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги -- киевлянам выходить из дома запрещено -- комендантский час"*. Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в "мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал -- это г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине выжили целые кварталы полукровок, среди них -- бывшая ученица Гумилева, русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном Киеве в годы оккупации -- странно писать об этом, но так было -- жила искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и художник Сергей Бонгарт, -- все они впоследствии эмигрировали в США, и дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985 году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений. О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти. В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин -- был заготовлен еще до войны, по строке из Блока: Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня... Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным, свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора, -- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*, а кому-то примерещился даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно: использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник, отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили -- Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у человека, которому был подарен. Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно обвинение -- сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего: работал при немцах в родильном доме -- стало быть, сотрудничал. И не понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец, деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию. Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен "первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый. В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами погрузились в "поезд, крадущийся вором", -- это цитата из написанных после войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться. 8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...", посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда, станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была 2 февраля крещена. И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь. Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать -- самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги -- под собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом, -- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере: "Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера-декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская. В небо крыши упираются торчком! В небе месяц пробирается бочком! На столбе не зажигают огонька. Три повешенных скучают паренька. Всю неделю куролесил снегопад... Что-то снег-то нынче весел невпопад! Не рядить бы этот город -- мировать! Отпевать бы этот город, отпевать! (Иван Елагин) Ему не просто аплодировали после потрясенной паузы, -- кричали <...>. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим талантом мастера вот так -- сразу, без перехода"*. Дорога в Россию для "перемещенных лиц", да и для их попутчиков, была наглухо закрыта. Отец Народов решительно всех возвращенных ему советских граждан считает дважды и трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит -- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут вести для Родины (с большой буквы) добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в Германии, в зонах, занятых союзниками, царило безумие: генералы Рузвельта и Черчилля выдавали войскам НКВД всех, кто вовремя не спрятался от этих "выдач". Но безумие союзников было избирательным: например, они не признавали советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать, что до 1 сентября 1939 года жил в Литве, Латвии или Эстонии, выдаче теоретически не подлежал. Теоретические не подлежали выдачи и эмигранты "первой волны"; отсюда слова Елагина: Вру, что жил я в Сербии До тридцать девятого. Серая-серая, ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки: Девушка учтивая, Перышком поскрипывай И печать фальшивую Ставь на справке липовой! Между тем повальные "выдачи" в 1946 году сменились на спорадические, а потом и вовсе прекратились: очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная Европа отгородилась от коммунизма железным занавесом. Нужно было куда-то уезжать из такой маленькой, такой переполненной беженцами Европы, но почти никуда не пускали: на в Аргентину, ни в Австралию, -- углекопы и эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве, чем было желающих убежать куда-нибудь подальше. Тем временем в лагерях "ди-пи" стало налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто лишены в СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил в свет ни много ни мало -- собрание сочинений Николая Гумилева; те единичные экземпляры этого издания, что уцелели до наших дней, боязно брать в руки: бумага рассыпается в пыль. Большинство книг "тиснуто" вручную. "Дипилогическая азбука" Ирины Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была отпечатана, автором и продавалась, экземпляр стоил пачку сигарет. Сабурова переиздала текст "Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных данных: перед нами настоящий дипийский самиздат. "Е -- ехать. Некуда (пока что). Ж -- жизнь. Предмет, о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от денег). Жизни у ди-пи нету. З -- занятия. Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без отдачи (большие получить труднее). В современном масштабе занимаются целые страны. Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне: "От границы до Тегерана три дня пути, а от Тегерана да границы гораздо больше..."<...> М-м-м-м -- отвечает ди-пи на вопрос комиссии, кто он такой. "Я, собственно говоря, югослав, но родился в Литве, проживал до 38 года в Румынии, а по национальности и религии -- штатенлос, польский подданный. Из иностранных языков, кроме русского, разумею украинский". Комиссия обычно мало вразумлется. Настоящих людей нету. Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей племени ди-пи. <...> Р -- Родина. Над утратой ее пролито немало горьких слез, но дипилогическое объявление о потере гласит так: "Потеряна горячо любимая родина. Умоляем не возвращать""* А в "казармах СС" под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как однажды ей повезло -- устроилась переводчицей и секретарем при директрисе лагерей "ди-пи" всего мюнхенского района: "С этой радостной вестью я и спешу к моим близким, ждущим меня в одной из крошечных клетушек, на которые при помощи шкафов и немецких армейских одеял разделены просторные помещения казармы. Шутники, давая свой адрес, говорят примерно так: -- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа...<...> В одном из углов между шкафом и одеялом уже расположилась семья Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга Николаевна "Старшая" -- Люшина мать, были в январе 1947 года такими же интересными и живыми людьми, хотя на лицах их читалась печать безмерной усталости"*. Забегая вперед, скажу, что вскоре состав семьи Матвеевых изменился. Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова, умерла 16 августа 1948 года. А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга Анстей, ушла от Ивана Елагина к другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему в Сербии до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США летом 1950 года Матвеевы не разводились и, пожалуй, остались друзьями, но семья распалась. Но нужно вернуться к главному, без чего не было бы разговора, не было бы "Собрания сочинений", предпринятого в Москве в 1998 году, -- к стихам Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из бывшего СССР, сюда попадали прибившиеся ко "второй волне" беженцы из Восточной Европы и Прибалтики -- Нонна Белавина, Ирина Сабурова, Борис Нарциссов, здесь Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими, -- не считая перечисленных выше, это были прозаик Леонид Ржевский (Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний сам пишет о том, как познакомился с Елагиным в беженском лагере под Мюнхеном в 1946 году (на почве общей беды -- недостатка курева): "Я был тогда студентом мюнхенской Академии Художеств, то есть недозрелым полухудожником, на несколько лет моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*. Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и старшие "ди-пи", да и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился. В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических изданий, где русский поэт мог печататься: "Грани", "Отдых", "Обозрение", "Дело", "Возрождение". В 1947 году собрались "дипийские" и судьбой подброшенные к ним поэты, сложили коллективный сборник под сто страниц. Сергей Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи" и выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов -- все те же имена: Ольга Анстей, Иван Елагин, Сергей Бонгарт, кн. Николай Кудашев... Наконец, собравшись со старыми стихами, добавив новых, в том же 1947 году Иван Елагин издал в Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По дороге оттуда". Шестьдесят два стихотворения. Годом выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь стихотворений. Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть от плоти военного поколения, "поколения обреченных", чьи кумиры -- Блок, Цветаева, Пастернак, Ахматова (любимых поэтов Елагин перечислил в позднем стихотворении "У вод Мононгахилы"). Добавить в число названных разве что Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские мостки" Александра Галича. Елагин по ту сторону железного занавеса жил теми же вечными ценностями, что его сверстники -- по эту. И совсем не случайно старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из какого он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."* -- то есть из хаемого в эмиграции "гнезда советской поэзии", гнезда маяковско-пастернаковского. Кстати, на посмертном вечере Елагина в 1989 году, в ЦДЛ, прозвучало: "Это лучший советский поэт!" И слова эти были сказаны не в обиду Елагину -- в отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть. Хочется того кому-то или нет, а признать придется: Елагин -- поэт, порожденный советской культурой и действительностью. Но только и Галич тоже, и Слуцкий, и другие их ровесники. О более молодых не говорю: те-то точно советские (или антисоветские, что одно и то же). НЕ-СОВЕТСКИМ поэтом Елагин стал лишь в семидесятые годы. Тогда он стал просто самим собой. Елагина все же больше хвалили, в глаза и за глаза, и не всегда по-умному -- настолько не по-умному, что Георгий Иванов в статье "Поэзия и поэты", опубликованной в парижском "Возрождении" (1950, No 10), счел необходимым критиков-дифирамбистов одернуть: "Число эмигрантских поэтов, кстати, несмотря на ряд потерь, за последние годы увеличилось: выбывших из строя заменило новое "поколение", главным образом из среды "ди-пи". Среди последних есть немало одаренных людей. Двое из них -- Д. Кленовский и И. Елагин -- быстро и по заслугам завоевали себе в эмиграции имя. <...> И. Елагин <...> ярко выраженный человек советской формации. Елагин, возможно, талантливей Кленовского. Он находчив, боек, размашист, его стихи пересыпаны блестками удачных находок. Но все опубликованное им до сих пор так же талантливо, как поверхностно, почти всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Каждая строчка Кленовского -- доказательство его "благородного происхождения". Его генеалогическое древо то же, что у Гумилева, Анненкова (видимо, опечатка, следовало -- Анненского. -- Е.В.), Ахматовой и О. Мандельштама. И. Елагин -- в противоположность Кленовскому -- один из "не помнящих родства", для которых традиция русской поэзии началась с "Пролеткультом" и Маяковским. Вероятно, Елагин читал и, возможно, по-своему любил тех поэтов, от которых как "законный потомок" ведет свою родословную Кленовский. Но на его творчестве пока это не отразилось"*. Далее, сочувственно отозвавшись еще о нескольких поэтах, и в частности о давно покойном Анатолии Штейгере, Г. Иванов вновь вернулся к Елагину: "Выше я отметил несомненный талант И. Елагина. Штейгера был, конечно, много менее Елагина одарен. Но "реальная ценность" стихов Штейгера все-таки несравненно выше. Штейгер создал законченные произведения искусства, "то, что сотворено и не подлежит изменению". Стихи же Елагина, при всем их внешнем блеске, покуда лишь вексель, правда, размашисто выписанный на крупную сумму..."* Критик весьма тонкий, хотя и односторонний (он и Мандельштама позже 1922 года за поэта признать отказывался), Г. Иванов между делом сообщил читателю, что Елагин талантливей чуть ли не всех "новых", но глупо хвалить одного поэта в ущерб всем другим, -- а такая тенденция в эмигрантской критике всегда была, -- да только ли в эмигрантской? В процитированной статье, кстати, Г. Иванов впервые привлек читательское внимание к творчеству Николая Моршена, чей первый сборник вышел еще ох как не скоро -- в 1959 году. Между тем Г. Иванов, обозвав елагинские стихи "векселем на крупную сумму", в 1955 году писал о нем в частном письме Роману Гулю: "...все-таки очень хорошо. Таланту в нем много"*. Но вернемся в Германию сороковых годов, где все еще неразведенные бывшие супруги Матвеевы дожидались визы на въезд в США. Вновь предоставим слово свидетельнице тех лет -- Татьяне Фесенко: "В 1949 году, опять-таки в Мюнхене, была напечатана наименее известная, но, пожалуй, по своему возникновению самая удивительная из всех книг Елагина. Эта недооцененная и критиками, и самим автором веселая и остроумная комедия-шутка "Портрет мадмуазель Таржи" писалась в страшное время -- в период насильственной репатриации, которая грозила всем "ди-пи" -- бывшим советским гражданам.<...> По лагерям поползли зловещие слухи, люди с ужасом ожидали прохождения комиссий, и вот именно тогда зазвучали задорные и забавные строки Елагина, вызывавшие улыбку на хмурых лицах, а позже послужившие доказательством разностороннего таланта их автора, давая ключ к пониманию его характера. В своеобразном варианте "разговора у театрального подъезда", изданного на правах рукописи, напечатанного на отдельном листке, вложенном, согласно, согласно моему опыту, только в экземпляры комедии, подаренные друзьям, Елагин, обращаясь к заокеанскому "залетному гостю", говорит: Вам жути хочется, а мне все время жутко, Меня от гибели спасала только шутка. И как голодного не понимает сытый, Так не понять и вам, что смех нам был защитой".* Надо сказать, что пьесой всерьез заинтересовались лишь после смерти Елагина, -- однако раньше, чем были опубликованы процитированные выше строки Татьяны Фесенко. Выходивший в Москве журнал "Современная драматургия" (1990, No 3) с разрешения вдовы поэта -- Ирины Ивановны Матвеевой -- перепечатал пьесу целиком; к публикации была приложена моя довольно большая статья о драматургии Елагина. Позднее Роман Виктюк снял по пьесе телевизионный фильм, который цензура довольно долго не пропускала на экран; лишь после кончины СССР 30 декабря 1991 года состоялась телепремьера, и с тех пор пьесу, ставшую фильмом, видели миллионы зрителей. Внимательный читатель может увидеть, насколько целостно связана эта единственная елагинская пьеса с его же поэтическим творчеством. Мир елагинской поэзии сам по себе предельно театрализован, тема сцены появляется в десятках стихотворений, а маленькая поэма "Нечто вроде сценария" полностью соответствует своему заглавию: Так просто -- декорации все снять, И в черных сукнах ночи я опять. Быть может, в русской поэзии ХХ века вообще нет второго мастера, чей мир до такой степени был бы "размещен" на сцене. В 1978 году Елагин прислал мне в виде автографа свои "последние стихи" -- это было нынче ставшее почти хрестоматийным стихотворение о Гамлете -- "Вверху хрусталем и хромом..." Быть может, это вообще одно из лучших русских стихотворений о театре. И Шекспир появился тут не красного словца ради, мир по Елагину -- театр сам себе. Есть тому подтверждения и в оставленных Елагиным интервью, и в письмах. В ноябре 1977 года он писал мне: "Вообще мне близок человек на фоне современности. Я, прочтя стихи, должен чувствовать эпоху, когда они написаны. Если человек пытается писать "вне времени", то он для меня и "вне вечности"". Здесь важна не только стержневая идея творчества, выстроенного Елагиным "во времени, а не в пространстве", -- важны слова "на фоне". Проще говоря, по Елагину, прежде, чем сочинять, нужно расставить декорации. Что же за декорации в "Портрете мадмуазель Таржи"? Явно -- Париж, он попросту назван в тексте. На дворе то ли 1890 год, то ли 1930-й -- тут уж читатель волен сам домысливать, но обязан помнить: время тут возможно не любое, а такое, когда нет войны, нет голода. Притом вероятней из двух предложенных дат вторая, на нее указывает двухсоттысячный тираж газеты, в которой появляется "роковая" статья одного из героев газеты (Жака), приводящая в финале пьесы к общему ликованию и двум свадьбам. А вот на дату написания (конец голодных сороковых годов) указывает в пьесе скупость средств, коими постановка ее может быть осуществлена. Всех-то декораций: мансарда для первых двух актов, комната домовладельца -- для третьего. Актеров нужно пять: на роль героя-любовника Клода; на роль его романтичной невесты; далее, по законам жанра, следует пара комическая: журналист Жак и его возлюбленная Фантин; ну, и сам г-н Таржи. Кстати, Фантин в первом акте щеголяет в калошах на босу ногу, ревет с первой секунды своего появления до конца акта, -- а во втором акте она появляется в пальто, сплошь изукрашенном фиалками. Эти фиалки -- настоящая подпись мастера в уголке картины. Перед нами римейк, проще говоря, переделка, "вторичный подход к теме" -- перед нами созданная русским поэтом в