стошных криках юродивых, чья чисто биологическая "простота" считалась в средневековой Руси "святой". В порядке небольшого отступления следует отметить, что случайные отрывочные записи создают самую благодатную почву для самых разнообразных "глубокомысленных" и, в том числе, "пророческих" толкований, почву, более безопасную, чем скажем, выдергивание отдельных фраз из контекста - там все-таки могут и за руку схватить. Так, например, встречается у Достоевского запись: "Я обнаружу врага России - это семинарист". Человек трезвых взглядов посчитает, что тут Достоевский по своей милой привычке "рассчитывается" с современниками - бывшими семинаристами Добролюбовым и Чернышевским, может быть и готовится к тайному разоблачению своего же друга - также бывшего семинариста Страхова. Но если какой-нибудь "неловкий почитатель" будет искать в этой записи "пророчество", то, обладая соответствующей фантазией (а фантазии таким "почитателям" не занимать!), он может увидеть в ней предсказание явления еще одного бывшего семинариста - Иосифа Джугашвили, как раз и угробившего то самое "земледелие" в России, которое по другим "пророчествам" Достоевского должны были извести жиды, "умертвляющие почву". И все же почти все люди из близкого окружения Достоевского старались быть сдержанными в оценках влияния эпилепсии на его психику. Наиболее подробное описание приступа болезни, его предвестников и последействия приводит в своих воспоминаниях Н. Страхов: "Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то, что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело: он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство". Приведенное Страховым описание приступа эпилепсии у Достоевского является более подробным, чем аналитические записи о припадках самого Федора Михайловича и заметки Анны Григорьевны на эту же тему, но и он отводит последствиям припадков каких-нибудь два - три дня. Это понятно, так как при постоянном общении довольно трудно уловить медленные, но уже необратимые изменения личности, особенно когда не хочется их замечать. Однако на каждого короля находится свой "мальчик". Появился такой "мальчик" и вблизи Достоевского - юный гимназист из Витебска Владимир Казимирович Стукалич (судя по отчеству и фамилии, такой же обрусевший выходец из Польши или Литвы, или, говоря словами Достоевского - "полячишка", как и сам великий писатель). Стукалич специально приехал в апреле 1877 г. в Петербург для встречи с Достоевским, и встреча эта произвела на него такое впечатление, что он сразу же, еще не выехав из столицы, написал ему письмо, в котором были такие слова: "...Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло странное выражение. Вы как будто ожидали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова, не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это от того, что мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени мнительны. Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства...". x x x Разговор Достоевского с "мальчиком" напомнил мне случай из жизни: лет десять назад, будучи в Москве, я задержался у одного из многочисленных лотков, торгующих нацистской литературой и периодикой, и взял в руки номер газеты "Завтра". Увидев это две "красно-коричневые бабки", находившиеся вблизи лотка, стали взахлеб мне рассказывать о том, что "жиды" хотят убить редактора этой славной газеты. - Уже было два покушения! - доверительно сообщила одна из активисток, не распознав во мне одного из возможных "убийц" этого рыцаря без страха и упрека. Как и в случае с Достоевским, эти опасения оказались необоснованными: "жиды" никого не убили, и "господин Гексаген" постсоветской литературы, как известно, живет и здравствует, потешая весь российский народ своими многозначительными "пророческими откровениями" одно другого страшнее. x x x Отрывок из письма В. Стукалича показывает, что страдавший глухотой витебский гимназист был свыше наделен даром психолога - настолько тонко он описывает движения собственной души, и он под впечатлением встречи и личного общения с Достоевским произнес слово "помешательство": то, что ускользало от внимания близкого окружения, бросилось в глаза наблюдательному и непредубежденному, и весьма доброжелательному случайному собеседнику. Вероятно Стукалич был не единственным, у кого возникали сомнения в психическом здоровье Достоевского. Так, например, Григорович вспоминает: "Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным", однако подобные высказывания могут восприниматься как отголосок сплетен, неизбежно возникающих у так называемой "общественности" при контакте с гением: кому только из великих не пришлось в представлении обывателей побывать "ненормальным"! Но отзыв Стукалича ценен своей искренностью, это был крик чистой души. Все творчество Достоевского после 1861 г. есть по своей сути борьба с демонами, но не с демонами внешнего мира, а с демонами его болезни, терзавшими его собственную душу. Эти демоны рвались на страницы его романов, а он мог им противостоять только усилием своей творческой воли. Полностью преградить им путь не всегда удавалось, и создаваемые его художественным гением миры заселялись людьми с психическими отклонениями от нормы - эпилептиками (Нелли в "Униженных и оскорбленных", князь Мышкин в "Идиоте", Алексей Нилыч Кириллов в "Бесах", Смердяков в "Братьях Карамазовых"), психопатами, находящимися в стадии распада личности (Парфен Семенович Рогожин в "Идиоте", нравственно неполноценный Николай Всеволодович Ставрогин в "Бесах", переживший временное помутнение рассудка Родион Романович Раскольников в "Преступлении и наказании"), масса истеричек и истериков, и т.п. Анализ подготовительных материалов к романам Достоевского может дать представление о масштабах и трагичности той борьбы, которую он непрерывно вел с демонами, порожденными его болезнью. Но особенно ощутим накал этой борьбы при сопоставлении черновых записей к "Дневнику писателя", представляющих собой поток деформированного сознания, складывающийся в определенной мере под провокационным воздействием некоторой части российской периодики того времени, с окончательными "беловыми" текстами. Однако и здесь, в серой ткани этих текстов, сверкают драгоценные камни художественного гения Достоевского - вкрапленные в нее рассказы "Мальчик у Христа на елке", "Мужик Марей", "Бобок", "Кроткая", "Влас", "Сон смешного человека". Эту болезненную неоднородность "Дневника", вызывавшую споры в обществе, тогда же отметил в одной из своих эпиграмм Д. Минаев: Вот ваш "Дневник"... Чего в нем нет? И гениальность, и юродство, И старческий ненужный бред, И чуткий ум, и сумасбродство, И день, и ночь, и мрак, и свет, О Достоевский плодовитый! Читатель, вами с толку сбитый, По "Дневнику" решил, что вы - Не то художник даровитый, Не то блаженный из Москвы. Если бы "читатель" в те годы мог познакомиться с рабочими тетрадями Достоевского, его недоумение еще более бы возросло. Обилие психопатов среди созданных Достоевским художественных образов уже давно привлекло усиленное внимание к личности этого автора. Для хорошо осведомленного о проявлениях и последствиях его болезни Милюкова все было ясно изначально: "Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, - то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная болезнь, особенно развившаяся по возвращении из Сибири". Труднее было тем, кто не имел доступа к переписке и дневниковым записям Достоевского и к воспоминаниям Анны Григорьевны, в которых наиболее полно отразилась история его болезни, и для кого почти единственным материалом для анализа были лишь художественные тексты гениального писателя. Тут даже блистательный Зигмунд Фрейд оказался на ложном пути, что, впрочем, с ним часто бывало. В случае с Достоевским он, в дополнение к окончательным редакциям романов смог воспользоваться лишь появившимися в 20-х годах прошлого века немецкими переводами черновиков "Братьев Карамазовых" и воспоминаний Любови Федоровны. В этих воспоминаниях, имевших, судя по немедленно отозвавшемуся на них Гессе, большой успех в Германии и Австрии, Любовь Федоровна лишь вскользь и очень сдержанно коснулась хронической болезни отца, но зато целую главу посвятила рассказу о глубокой ненависти, которую Федор Михайлович и его братья испытывали к своему отцу, и высказала свои предположения о том, что в образе Федора Павловича Карамазова отразился Михаил Андреевич Достоевский. Этого Фрейду оказалось достаточно для того, чтобы на свой лад сконструировать личность Достоевского и объявить, что правильно объяснить его творения может лишь патолог-психоаналитик, хотя в действительности здесь был бы более полезен хороший психопатолог-психотерапевт. Миф о Достоевском был создан Фрейдом лишь потому, что он, находясь в плену своих собственных теорий, увидел, как ему показалось, в судьбе и творчестве писателя еще одно эффектное доказательство существования пресловутого "эдипова комплекса", а не вследствие отсутствия у знаменитого психоаналитика "русской души". К слову сказать, отсутствие "русской души" не помешало в двадцатом веке стать восторженными поклонниками Достоевского целой когорте знаменитых немецкоязычных "жидов", среди которых, помимо Фрейда, были А. Эйнштейн, С. Цвейг, Ф. Кафка, Ф. Верфель, Я. Вассерман, Й. Рот, Э. Канетти и др. (Возможно среди них были потомки тех раздражавших его во время пребывания за границей немецких "жидов", об обилии которых в Германии он доносил своему другу- покровителю Победоносцеву. Впрочем, не исключено, что тогда за еврейский жаргон он принял какой-нибудь из картавых немецких диалектов). Да и среди наиболее известных российских исследователей и толкователей творчества Достоевского оказалось непропорционально много евреев. А когда в одном из самых популярных советских телешоу в качестве постоянного гостя возникал покойный академик Аркадий Бейнусович Мигдал с томиками "Дневника писателя", являвшегося для него, по его словам, кладезем премудрости, я задавал себе вопрос, а не еврейский ли по своей сути писатель Федор Михайлович Достоевский? Тем более, что я оказался не одинок в этом предположении: один истинно русский человек - офицер, служивший на питерской гауптвахте, куда в марте 1874 года по пустяшному делу на пару дней угодил великий писатель, вспоминал: "Я тогда почему-то думал, что Достоевский из жидов. С наружности он, что ли, на них походил...". Эпиграфом к этому очерку поставлена строка из Корана. Вероятно, можно было подобрать что-нибудь подходящее из христианских откровений, но так получилось, что Коран я знаю лучше Ветхого Завета и Евангелия. К тому же сам Достоевский утверждал: "Я столь же русский, сколько и татарин" и даже принимался толковать Коран, правда, очень по-своему. И вообще, где бы ни прозвучали слова Всевышнего, они верны, так как Он - один. В связи с этим можно привести еще один стих Корана, имеющий некоторое отношение к судьбе Достоевского: "Что каждая душа приобретает, то остается на ней, и не понесет носящая ношу другой" (Коран, 6:164). Некоторые серьезные толкователи считают, что здесь имеется в виду "ноша грехов". Достоевский же, можно сказать, попытался взвалить на себя ноши других людей или даже ношу грехов всего человечества, и душа его, как и предупреждал Всевышний, не вынесла этой тяжести. Все, имеющее начало, имеет и конец. И конец в случае эпилепсии намного печальнее, даже чем начало и чем течение болезни. "Вялость" мысли и "сверхценные идеи" постепенно превращаются в бред. Имеется в виду не разговорный смысл этого слова, а психологический термин, означающий не соответствующие реальности представления и умозаключения индивидуума, патологически убежденного в их правильности и подкрепляющего их рядом субъективных доказательств, сведенных в "логическую" систему. Многие беловые и черновые тексты Достоевского образуют такие "логические" системы нереальных представлений и могут служить уникальным материалом для психодиагностики и исследования деформированной личности их автора. Признаками изменений личности являются также фобии, к которым Достоевский был склонен с детства. Изменялся только источник страха - от детской "волкофобии" к юношескому страху смерти и преждевременного погребения, и далее к более конкретным "ужасам", угрожающим уже не ему одному, а целому народу, всей империи и даже всему человечеству, - "жидам", католикам, протестантам, социалистам, "полячишкам", которые желают владычествовать над славянами, туркам, европейцам, профессорам, интеллигентам, либералам, семинаристам, "нигилятине" и т.д., и т.п. Все это делает бессмысленным и потому невозможным какой-либо серьезный разговор о политических, этических и философских высказываниях Достоевского - обо всем, что лежит за пределами его художественного творчества. Итогом же эпилептических изменений личности считается слабоумие. В октябре 1859 года, когда этот печальный финал еще казался очень далеким, 38-летний Достоевский писал в прошении Александру II: "Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я, видимо, теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни - расслабление, смерть или сумасшествие. ... А между тем врачи обнадеживают меня излечением...". Тогда это был лишь аргумент, подкрепляющий обращенную к царю просьбу о разрешении проживать в Петербурге. Но время шло, излечения не предвиделось, и в бумагах Достоевского появилась запись, свидетельствующая о том, что страх перед ожидавшем его будущем не покидал его: 16 февраля 1870 года, в начале работы над "Бесами", когда эпилепсия особенно сильно напоминала ему о себе, в его воображении возникает такой автобиографический сюжет: "Великолепная мысль. Иметь в виду. Идея романа. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность". Этот сюжет не реализовался ни в его творчестве (о чем, вероятно, не следует жалеть, поскольку в нем, по замыслу автора, могли в неблагоприятном освещении предстать многие достойные люди из литературного круга 40-60-х годов), ни, к счастью, в его жизни, хотя последний выпуск "Дневника писателя" (январь 1881 г.) и подготовительные материалы к нему, в которых встречаются весьма удивительные мысли о "восточном вопросе" типа: "имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы, превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу. Вот какое убеждение надо чтоб утвердилось! И оно утверждается и нарастает ежегодно, и оно нам необходимо, ибо оно их приучает к грядущему". "Пусть приучаются к мысли, что мусульманский Восток и Азия принадлежат Белому царю", - свидетельствующие о том, что Достоевский был уже близок к такому печальному пределу. Во всяком случае, под приведенными выше фразами мог бы подписаться Поприщин. Однако Всевышний милосердно избавил писателя от этой скорбной участи. (Сходство "Дневника писателя" с "Записками сумасшедшего" Гоголя отмечалось современниками Достоевского еще при появлении первых глав этого пестрого сочинения в "Гражданине", - см., например, заметку Л. Панютина в "Голосе" от 14 января 1873 г. Как бы в ответ на это сопоставление Достоевский в очередной главе, опубликованной в "Гражданине" 21 мая 1873 г., то ли в шутку, то ли всерьез сам уподобляет себя Поприщину.) x x x P.S. Первоначально я назвал этот очерк "История болезни", но потом, просматривая необъятную библиографию публикаций, имеющих отношение к жизни и трудам Достоевского, я обнаружил в журнале "Клиническая медицина" двадцатилетней давности статью А.Е. Горбулина "К истории болезни Ф.М. Достоевского" (1986, Э 12). Это оказалась небольшая заметка клинициста-пульмонолога, посвященная различным легочным заболеваниям писателя, одно из которых и стало непосредственной причиной его смерти. Что касается эпилепсии, то этот врач рассматривал ее лишь как один из факторов, оказывавших влияние только на физическое состояние больного, и его представления о количестве припадков, терзавших душу и мозг Достоевского, оказались крайне поверхностными, а иногда и ошибочными: так, например, он сообщает, что к выходу "Братьев Карамазовых", т.е. к 1880 г., Достоевского уже три года не мучили припадки эпилепсии и делает вывод о спонтанном улучшении в течении заболевания, в то время как только отмеченных в разных записях в 1880г. было шесть припадков, из которых три было очень сильных - в том числе случившийся 20 февраля, после того как Достоевский узнал о покушении Млодецкого на Лорис-Меликова. Однако даже этот припадок не помешал ему на удивление многих отправиться лично созерцать казнь Млодецкого 22 февраля. А один из сильнейших припадков, последствия которого продолжались целую неделю, был отмечен писателем 6 ноября, т.е. менее чем за три месяца до кончины. И по поводу этого припадка сам Достоевский отмечает, что с годами припадки действуют все сильнее. Какое уж тут "спонтанное улучшение"! Тем не менее, слова "история болезни" применительно к Достоевскому прозвучали относительно недавно, и мне не захотелось их повторять. И после непродолжительных раздумий я решил обратиться к более архаическому наименованию того же самого медицинского документа - "скорбный лист" (по В. Далю - краткие заметки о болезни и ходе ее), что, может быть, судя по приведенному в начале этого очерка изречению В. Короленко, даже в большей степени соответствует его содержанию. В заключение хочу сказать, что сам я, зная многое, все же вот уже более полувека не могу преодолеть наваждение, заставляющее меня время от времени покидать нашу реальную Вселенную, блистающую всеми красками бытия, и хотя бы на несколько мгновений погружаться в мир, созданный Достоевским, где, как говорил Набоков, "ничего не меняется". Может быть так получается от того, что я родился и прожил всю свою жизнь в Харькове - городе здоровом, нормальном и спокойном, в котором нет зловещих петербуржских подворотен и нет поводов для каких-либо "надрывов", поскольку люди здесь просто живут и умирают в отведенные Всевышним сроки. Лео Яковлев Октябрь 2005 г.