Лео Яковлев. Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний --------------------------------------------------------------- From: bookra(a)kharkov.ukrtel.net --------------------------------------------------------------- НЕСКОЛЬКО ВСТУПИТЕЛЬНЫХ СЛОВ Судьбы людей всегда привлекали мое внимание, и поэтому я довольно часто обращался к тому виду творчества, который литературоведами именуется биографическим жанром. Однако, чтобы полностью и во всех подробностях рассказать о жизни другого человека, нужно ее, эту жизнь, на мой взгляд, самому пережить и перестрадать всю, час за часом и даже мгновение за мгновением. На такой подвиг у меня не хватило бы ни времени, ни силы воли. Поэтому мои биографические тексты, к сожалению, либо фрагментарны, либо представляют собой попытки выделить в чужих жизнях и характерах лишь то, что запомнилось мне, или сформулировать некое общее впечатление о лицах и личностях, которым было суждено привлечь к себе мое внимание на разных этапах моей довольно долгой жизни. Отсюда и название этой книги - "Штрихи к портретам". Вторая же часть названия "...и немного личных воспоминаний" говорит о том, что знакомство автора с его героями не всегда было заочным. Еще одна особенность этой книги состоит в том, что в ней соседствуют личности известные и даже всемирно известные, чьи имена можно найти в энциклопедиях многих стран, и те, к которым обычно применяют слово "забытый". Здесь они оказались рядом, потому что я абсолютно убежден в их изначальном и конечном равенстве перед Всевышним и в том, что все проходит, и, несмотря на все земные заслуги в нашем суетном мире, каждого человека раньше или позже ожидает забвение. Речь же может идти лишь о временной отсрочке. За пределами этой книги остались написанные мной портреты и жизнеописания пророка Мухаммада, Омара Хайяма, Свами Вивекананды, Владимира Ивановича Даля, Антона Павловича Чехова, Евгения Викторовича Тарле и многие другие, увидевшие свет в 1981-2003 гг. в различных книжных изданиях и уже занявшие свои места на полках книгохранилищ. Вошли же в нее мои еще не публиковавшиеся биографические и мемуарные зарисовки, составившие здесь раздел "Из книги "Некрологи"", а также очерки и эссе, напечатанные в периодике Украины, России, Армении, США и Израиля в 1986-2004 гг. под моей фамилией (Я. Л. Кранцфельд) и псевдонимами (Лео Якоб, Лео Яковлев) и поэтому растворившиеся во времени и пространстве, ибо эпоха сбережения всех без исключения газетных подшивок в крупных книгохранилищах безвозвратно ушла в прошлое. И мне захотелось сохранить хотя бы то, что и сейчас мне кажется заслуживающим внимания. Так появилась вторая часть этой книги - "Воспоминания и очерки разных лет". Я старался не вносить какую-либо существенную правку во все, написанное ранее, поскольку мне хотелось по возможности сохранить признаки прошедшего времени, которые содержатся не только во взглядах на дела минувших дней, но и в самой структуре текстов, записанных много лет назад. Завершают же эту книгу три небольших эссе, касающиеся отдельных эпизодов жизни и творчества Аполлона Григорьева и Ивана Горбунова, Александра Блока, Антона Чехова и Андрея Платонова. Они объединены в раздел "Заметки читателя", поскольку их автор по отношению к чужому творчеству был и остается читателем и на литературоведческие лавры не претендует. ИЗ КНИГИ "НЕКРОЛОГИ" ПРОЛОГ По первоначальному замыслу этих записок все характеристики встреченных мною лиц должны были появиться в тексте так и не написанной книги о моей жизни, но это еще более глубоко упрятало бы от читателя мои личные душевные движения и нарушило бы и так достаточно неопределенную хронологию рассказа. Думая об этом, я решил более значительные биографии, вернее, фрагменты биографий, выделить в самостоятельный цикл. Это решение пришло прошедшим летом в Херсонесе, где я рассматривал надгробные камни и читал переводы эпитафий. Я подумал о том, что некрологическое направление в мировой литературе, пожалуй, самое древнее, оно началось с могильных надписей и потом, по мере утраты краткости, присущей юному человечеству, превратилось в стихотворные и прозаические излияния, в профессорские некрологи типа "Известие о жизни и смерти имярек", в могучий биографический жанр современной литературы. Учитывая, что мои биографические заметки не будут чрезмерно длинными, прежде всего, по причине отсутствия должного количества фактов и впечатлений, я решил дать им старое и привычное название: "Некрологи", а если случайно в этом цикле зайдет речь о живом еще человеке, то ведь это, во-первых, временно и, во-вторых, относительно, ибо как сказал один покойный поэт-бард: Только я теперь по мертвым не плачу - Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый. 1982 * * * Слова А. Галича были мной приведены в 1982 году так, как они отложились тогда в моей памяти после прослушивания магнитофонных записей. Сейчас можно их уточнить по печатным изданиям: Я ведь все равно по мертвым не плачу - Я ж не знаю, кто живой, а кто мертвый. Более чем два десятилетия, прошедшие со времени написания "Некрологов", развеяли мои опасения: теперь уж никого из тех, кому они были посвящены, не осталось в живых. Из всех биографических эскизов-воспоминаний был опубликован только один - о Л. Белозерской-Булгаковой. 2004 ИВАН МИХАЙЛОВИЧ МАЙСКИЙ С СУПРУГОЮ СВОЕЮ АГНИЕЙ АЛЕКСАНДРОВНОЙ Прошедшим летом я побывал снова в Ливадийском дворце в Ялте. Несмотря на всегдашний ремонт в залах, в одном из них была восстановлена обстановка заседания большой тройки в 45-м году, когда я домучивал свои последние узбекские месяцы в эвакуации, и была выставлена картина, изображающая заседание, где кто и как сидел, стоял, лежал. Там я увидел знакомую бородку заместителя министра иностранных дел Ивана Михайловича Майского, и нахлынули воспоминания... Впервые увидел я Майского в году примерно 49-м, когда он уже не был заместителем министра, когда начал функционировать академический дачный поселок в Мозжинке под Звенигородом и когда он, Майский, из осторожного, но весьма самоуверенного дипломата превратился в ничего не значащего академика, разрабатывающего какие-то одному ему известные и даже ему не нужные проблемы испанской истории. Ряды его соратников из так называемой "чичеринско-литвиновской школы дипломатов" неуклонно редели за счет естественной убыли и "переходов на другую работу". В закоулках Дома на набережной еще можно было встретить мрачного Литвинова, где-то доживала свои дни Коллонтай, но какая-то железная рука в сотрудничестве с Роком очищала сталинский дипломатический корпус от нежелательных элементов. Чуткие знакомые, ранее души не чаявшие в дорогих Иван Михалыче и Агнии Александровне, куда-то стали пропадать, забывая, как это принято, тех, без кого они прежде "жить не могли", и остались неразлучные бездетные супруги наедине друг с другом, в страхе ожидания. Как когда-то русские интеллигенты типа господ Белого, Блока и др. полагали, что призываемая ими революция очистит столики столь милого им "Самарканда" от похабных рож капиталистов, царских служак и плутократов, но не предполагали, что она очистит их собственный быт и от самого "Самарканда", и от роскошных квартир и имений (Блок недоумевал, как могли его любимые шахматовские мужики, его "народ", сжечь его дом вместе с огромной, собранной несколькими поколениями Бекетовых библиотекой. Наверное, в этой библиотеке не было Герцена, весело раскрывшего психологию бунта: мужички рассказывают Пугачеву, что повесили барина, хоть он и был "хороший"), так и Иван Михалыч с супругою считали, что космополитов может, генетиков может, а их не может коснуться беда - ведь они так много сделали в войну там, в Англии. Это, между прочим, и было тогда их самым слабым местом: Хозяин не любил быть обязанным всякой мелочи, и бездарный Мехлис, от которого, кроме вреда, ничего никогда не было, оказывался в большей безопасности, чем "умник" Майский, потому что Мехлис и ему подобные были понятны, зависимы и, следовательно, неопасны, а тут пожалуйста - личные знакомства с Черчиллем, Шоу и еще бог весть с кем. И Иван Михалыч не верил, но чувствовал по всей совокупности признаков, что нечто приближается. В это время одним из немногих домов, где не замечали поворотов Фортуны, был дом Тарле, и Майские, вдруг брошенные всеми, зачастили на мозжинскую дачу. Майский интересовал Тарле, конечно, не своими грошовыми испанскими исследованиями, а причастностью к историческим событиям, и в этом была причина его гостеприимства и того, что он терпел и Агнию Александровну, являвшуюся к вечернему чаю в брюках, на английский манер, а это сильно шокировало Тарле: не было случая, чтобы он после ухода Майских не припомнил им эти брюки. Дядюшка представил меня Майским и затем представил мне Майских -церемонно, как положено представлять семейство посла. Об их ожидаемом визите я был уведомлен заранее и получил на них три предварительных характеристики - от Тарле, от тети Манечки и от тети Лелички (т.е. сестры и жены Е. В.). Все три характеристики были различны. Дядюшка, не вдаваясь в личность, дал историческую справку о деяниях Майского на дипломатическом поприще, тетя Леличка отделалась мимикой, из коей было ясно, что ничего особенного эта пара собой не представляет. Тетя Манечка, воздав должное карьере Ивана Михайловича, которой он, по ее мнению, не вполне заслуживал, отметила, что в интеллектуальном смысле он значительно бледнее, чем дядя Женечка, а "она" - вообще дура с претензиями. У тети Манечки был острый нюх на евреев-выдвиженцев периода "пголетагской геволюции", и она поделилась со мной своими соображениями, что Майский никакой не Майский и тем более не "Иван Михайлович", а скорее "Исаак Моисеевич". Позднее я убедился, что острый взгляд тети Манечки ее не подвел - она-таки умела распознавать "их" под любой личиной. (Ей одного взора хватило, чтобы обнаружить еврея в писателе Борисе Полевом, весьма тщательно скрывавшем свое иудейское происхождение.) Передо мной был полный пожилой интеллигент начала века, каким этот "герой" предстает по сей день в фильмах "про революцию", не меняющийся штамп, с молодящейся пожилой дамой, лицо которой было безнадежно испорчено кремами и лосьонами. Действительно, Майский за столом как-то тушевался, был немногословен, начиная длинный и, в общем, интересный рассказ, он вдруг комкал сюжет чуть ли ни хлебниковским "и так далее" и умолкал. Агния была в двух лицах: то расцветала, как роза, чувствуя себя супругой посла, то вдруг сникала, вспоминая кто она теперь есть на самом деле. И все время меня не покидало ощущение исходящего от них страха, я был чуток на такие сигналы - по молодости работала еще во мне третья сигнальная система. Эти встречи продолжались и в последующие мои приезды в пятидесятом и позднее. Иногда я провожал их по ночной Мозжинке: несколько общих вопросов о моих планах и снова свои мысли. Весь разговор. В то время началась очередная охота на Тарле, охота весьма громкая, но Тарле не унывал, и оптимизм, исходящий от него, больного и травимого сворой псов, иногда расшевеливал Майского, и я получал некоторое представление о том, каким блестящим мог быть этот человек. Но озарения проходили, и снова приходила тревога. Тишина вокруг Майских разорвалась в году 52-м, если память меня не обманывает. Иван Михайлович был арестован. От важности и претенциозности Агнии Александровны не осталось и следа. Из англоподобной дамы в брючках она превратилась в забитую старуху, хлопочущую о свиданиях, пытающуюся узнать, как "он там". Двери дома Тарле были чуть ли ни единственными, которые оставались открытыми для нее, и она прибегала сюда и за помощью, и за советом, и просто поплакаться. И в лучших традициях русской интеллигенции она из "надутой дуры" в глазах всего семейства Тарле сразу превратилась в страдалицу, мученицу, на стороне которой были все симпатии. Как-то я во время своего пребывания в Мозжинке был откомандирован жить к ней на дачу, потому что ей было страшно одной: какие-то люди ночью бродили по ее участку, что-то рыли... Наверное, были трудности в выборе сюжета, который на Лубянке стряпали для Майского. Вообще сталинская охранка в пятидесятых иногда действовала неуверенно, как пуля на излете, ударяла, но не стремительно. Не было традиционного вывоза вещей. Майский был арестован, но его квартира на Тверской и мозжинская дача оставалась в ведении Агнии. Когда Сталин сдох, Агния приободрилась. Рассказывала, что стала регулярно получать записки от Ивана Михайловича, что у него "там" отличные условия, что он даже начал писать там свои мемуары. С освобождением Майского даже после расстрела Берии чего-то медлили. Во всяком случае, когда умер Евгений Викторович (январь 1955), Агния была на похоронах одна. Я подошел к ней в "дипломатической" аллейке Новодевичьего кладбища. Она была скорбной, но спокойной. Зато когда там же в декабре 1957 года хоронили урну с прахом тети Манечки, Майский на панихиде говорил долго и прочувствованно, воздав должное и дому Тарле, и лично тете Манечке, не отвернувшимся от них в трудную минуту. Думаю, что и в память о своих трудных днях он в своих воспоминаниях назвал "Нашествие Наполеона на Россию" Тарле одной из главных книг, способствовавших, наряду с "Войной и миром", росту русофильских настроений в английском обществе военного времени. Впрочем, сделать ему это было нетрудно, т. к. писал он в данном случае истинную правду. Популярность Тарле в Англии привела к избранию его в Британскую академию, где он был вторым (после Румянцева) представителем России. Последний мой, как говорят, "контакт" с Майскими относится к шестидесятым годам. В один из своих приездов в Москву я узнал, что издательство Академии наук выпустило небольшим тиражом Коран в переводе И. Крачковского. В продажу он не поступал, но академик, тем более историк, хоть и не явный ориенталист, мог его приобрести. Я позвонил Майским. Агния взяла трубку, сделала вид, что рада моему звонку, задала несколько любезных вопросов, касающихся моей жизни и, не выслушав ответы, стала придирчиво допрашивать, со всеми ли воспоминаниями Ивана Михайловича я знаком и рассказывать, над чем он теперь работает. (Испанская история была, конечно, забыта напрочь.) Узнав суть моей просьбы, она дала понять, что Майский ужасно занят и что она сама займется этим делом. На следующий вечер она сама позвонила ко мне в номер в "Украине" и сообщила, что разговаривала в "Академкниге" и получила отказ, в чем я и не сомневался, так как нужно было, чтобы просил сам академик Майский и для себя, а не для кого-то. Им еще было суждено прожить более десятка лет. Я знаю, что выходили его книги, как-то в журнале мне попалась публикация Агнии, кажется, о Шоу, написанная дамой в брюках, а не мученицей. Сочинений Майского, кроме первой тоненькой, случайно попавшей ко мне брошюрки, каюсь, не читал. Видел как-то Майского по телевизору или в кино - у него брали интервью в его квартире (конец 60-х - начало 70-х), и за окном в знакомом мне эркере как-то независимо от этого что-то бормотавшего насчет ключевых проблем эпохи старика текла вечная Тверская улица. И теперь, хотя бы через раз в своих частых наездах в столицу я прохожу в бесконечной толпе мимо этого дома. 1982 ИСААК ИЗРАИЛЕВИЧ МИНЦ Иногда присутствие Майских за столом мозжинской дачи разбавлялось Минцем. Приходил он сам, что влекло его - не знаю. Может быть, он понимал, что говорит с человеком, чьим трудам суждена вечность, может быть, он был способен на личные симпатии, может, уважал ту тайную силу, которая удерживала Тарле от гибели даже в трудное для него начало пятидесятых. Обращаться к самому Минцу по этим вопросам бесполезно. Лет шесть-семь назад я позвонил ему по пустяшному делу, представился, и мне показалось, что он так и не вспомнил, кто такой Тарле. Маразм был в каждом его слове и телефонном вздохе, я повесил трубку, не договорив, ибо понял, что мне не преодолеть этот маразм. А тогда это был подвижный мужичок с ничего не значащей физиономией. Представил мне его Тарле без церемоний и с юмором: "А это наш академик Исаак Израилевич Минц, бывший гусар". Минц криво улыбнулся; вероятно, упоминания о его кавалерийском прошлом ему порядочно надоели. В беседе он почти не участвовал, но слушал всегда очень внимательно, и только когда речь заходила об организационных академических делах, он считал себя вправе вставить пару слов, а то и высказаться поподробнее. Из трех академиков, собиравшихся за столом у Тарле, именно ему была суждена самая долгая жизнь. При Хрущеве его дела поначалу пошли неважно, и он засел в Московском пединституте. Потом стал капитально работать над историей Октября, обустроив тем самым и этот миф, и себя самого: он получил высшую премию и прошел в патриархи. Где-то в семидесятых я случайно увидел его на экране: в виде нагрузки вместо киножурнала пустили фильм о невинно убиенном Акиме Акимовиче Вацетисе, сделанный еще в традициях позднего реабилитанса, и предварял документальную часть этого фильма Минц собственной персоной на весь широкий экран да еще и в цвете - как бывший друг покойного, очевидец и свидетель... Но, как ни странно, именно под эгидой академика Минца в пединституте в середине шестидесятых, когда полубессмертный Суслик уже стал изымать Тарле из литературного и научного обихода, Е. И. Чапкевич приступил к работе над первой крупной биографией Тарле, причем две статьи этого исследователя, увидевшие свет в то время, были значительно интереснее, острее, чем изданная им в 77-м книжка. Воистину не ходит жизнь путями прямыми. 1982 НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ ДРУЖИНИН Этот исторический деятель из новых академиков урожая 53-го года появился в сфере моего внимания только после смерти Тарле, в году 56-м, так как половина мозжинской дачи перешла в собственность Академии наук (из-за того, что тетя Леличка пережила Тарле на целых два месяца и умерла, не составив завещания на свою долю) и была выделена Дружининым. Человеком он оказался бесконечно длинным, бесконечно нудным и потому - бессмертным, ибо не могла природа-мать собрать такие редкие качества в такой густой концентрации в какой-нибудь недолговечный сосуд: чувствовалось, что Дружинин был рассчитан на века. Первое, что они с супругой изволили заявить, появившись на даче, была просьба снять (за отдельную плату) чердак над выделенными им двумя комнатами, ибо им нужно "работать" в абсолютной тишине. Услышать такое людям, привыкшим к тому, что Тарле никаким шумом невозможно было отвлечь от работы, было как-то неловко. Я даже отыскал в "Академкниге" какой-то не распроданный труд новоиспеченного академика, дабы уяснить, над чем он собственно "работает". Оказалось, что читать им написанное человеку, читавшему Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле нет никакой возможности, настолько оно было нудным, корявым, неинтересным и, можно сказать, микроскопически обстоятельным. А вот одна из книжек его дражайшей супруги (возрастная разница у них была аж в 30 лет!), посвященная "золотому веку Екатерины", потемкинскому освоению Северного Причерноморья, мне понравилась. При всех последующих встречах на дачном участке Дружинин был сух, корректен, нелюдим и невозмутим. Однако потом он добросовестно подготовил "свой" том из собрания сочинений Тарле, а позднее опубликовал краткую брошюрку "Воспоминания и мысли историка", в которой он предстает человеком более интересным, чем казался и чем написанные им книги. Человеком, способным на поступки. В этой же брошюрке он недвусмысленно осудил, не называя, правда, имени Тарле, возню, затеянную сусловскими провокаторами вокруг него по поводу пожара Москвы в 1812 году. Отсюда я сделал важный вывод и, может быть, не ошибся: чрезмерное самомнение и переоценка собственных трудов не всегда зло, так как иногда этот штришок характера, вероятно, полностью исключает зависть к более талантливому собрату, которому, как тогда казалось, предстояло замолчать навек. 1982 ЖИЗНЬ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ АНДРЕЯ ГРИГОРЬЕВИЧА ЧЕРНОВА Здесь мы переходим от покойных академиков к покойному бывшему помощнику самого Президента Академии наук. Когда-то Герцен назвал своего дядюшку, отца Натали, А. А. Яковлева уродливым порождением уродливой русской жизни. В какой-то мере вторую часть этого высказывания можно применить и к Чернову, являвшемуся порождением уродливой русской жизни уже в наше время, ибо его карьеру нельзя привязать к иной действительности, как нельзя привязать к нашей ("советской"), скажем, карьеру биржевого дельца. Происходил Чернов из местечковой еврейской семьи откуда-то из-под Чернобыля и, следовательно, и имя, и отчество, а может быть, и фамилию, он придумал себе позднее. Как и во многих других местечковых семьях, все дети росли крутыми революционерами, а так как революция этому поколению в его жизни подвернулась, то старшая сестра Чернова - Роза приняла в ней активное участие. (Старшие братья не дождались столь милой евреям революции и подались на заработки в Южную Америку, где и обосновались.) Роза, как Голда Меир, стала видным "комсомольским вожаком" на Украине. Чернов как-то мне показывал фотографию 30-х годов, где Роза была рядом с Хрущовым. Сам Чернов по малолетству участия в революции не принял, но мотался по стране, держась за ее юбку и кожанку, и однажды попал на глаза Ленину и прочим Ульяновым. Те посчитали, что мотаться ему хватит, и определили его на учебу. С учебой его - дело темное, однако читать, писать и, главное, считать он научился, и, кроме того, вынес настолько глубокое уважение к наукам, что после странствий по советским учреждениям надолго определился на работу в аппарат Академии наук. Там своей смышленостью он обратил на себя внимание Владимира Леонтьевича Комарова и вскоре заслужил его безграничное доверие. Это было весьма кстати, так как в канун 37-го умерла Роза, и надеяться Чернову было не на кого. Смерть Розы тоже была кстати, т. к. она переписывалась с аргентинскими братцами и в сочетании со своими троцкистско-бухаринскими знакомствами была, можно сказать, находкой для любого следователя-сюжетчика тех времен. Сам же Чернов был чуток к новым веяниям и вел себя тихо. Тихо он стал заведующим канцелярией Комарова, его alter ego в хозяйственных делах. На этом посту он особенно развернулся в дни войны, когда аппарат вывезли в Казань. Подобрав группу молодцев, которая вместе с ним называлась в академических кругах "Комарильей" (по фамилии Комарова), он переправлял в арендованных Академией наук вагонах горы продуктов, наживаясь на их реализации. Добрейший Владимир Леонтьевич, разумеется, ничего не ведал об этой деятельности. Именем Комарова Чернов творил и добро, причем очень избирательно, с расчетом на отдачу в будущем, когда Комарова не станет. Но это его не спасло - Комаров ушел в иной мир, Чернов стал рядовым работником аппарата и в очередной "сталинский набор", в году пятьдесят первом оказался в концлагере. Там он примазался к медпункту. Став по лагерной терминологии "придурком" - одним из тех, на которых впоследствии делал свои националистические обобщения Солженицын, он благополучно пережил смерть гения всех времен и народов. Лагерная жизнь сталкивала его с разными людьми - от убийц Бабьего яра, с наслаждением вспоминавших, как они тогда "погуляли", до кодла "советских еврейских писателей", вызывавших всеобщее отвращение. Чернов же был хорош со всеми - сказывалась универсальность его натуры. Фемида не любит скорых пересудов, и освобождение Чернова затянулось года на полтора. Выйдя на волю мучеником, он восстановился в коммунистической партии и не спешил определиться на постоянную работу, искал место прибыльное и непыльное, тем более, что в Академию его не брали, квартиру не вернули, жена отказалась от него. В общем проблем было много, а некогда облагодетельствованные им курвы-академики не спешили платить добром за былое добро. В своих поисках жанра он в конце 55-го вышел на тетю Манечку (Марию Викторовну Тарле-Тарновскую, сестру покойного историка) с предложением издать сочинения Тарле. Тетя Манечка, с присущим ей недоверием к людям, некоторое время колебалась, к тому же Чернов срывался то и дело на рассказы о своем былом могуществе, о своих огромных связях, то вдруг сообщал, что он был любовником молодой Плисецкой, что при его малом росте как-то не укладывалось в сознании и вообще веселило слушателей. Но тетя Манечка все же решила, что риск не велик, тем более, что от нее Чернов просил всего лишь уважительное и теплое письмо к известной писательнице Ольге Дмитриевне Форш, а писать такие письма тетя Манечка умела. Взяв письмо в зубы, Чернов отправился в Питер к Форш. Почему именно Форш? Тайна была неглубокой - Форш на самом деле не Форш, а Комарова - двоюродная сестра Владимира Леонтьевича и близкий ему человек, а следовательно, близкий и Чернову. Форш ходила тогда в литературных патриархах, исторический уклон ее творчества был известен, и потому ее обращение непосредственно к Булганину об издании бесценного наследия Тарле выглядело вполне естественно. И тут начал срабатывать присущий Чернову организационный дар. Его знакомый из канцелярии тогдашнего премьера уговорил того подписать резолюцию об издании сочинений без всяких академических виз и согласований. Веселый маршал подписал, помня еще об отношении к Тарле Сталина и его окружения, о популярности Тарле в предвоенные и военные годы. Чернов же обеспечил попадание этой резолюции к нужным людям прямо в издательский отдел Академии, минуя управление, где все могли спустить на тормозах. Он же обеспечил немедленное развертывание работ и заключение договора с тетей Манечкой. Вскоре она получила аванс за первый том и навсегда поверила в могущество Чернова. Чернову удалось не только протащить большой объем собрания, но и за взятки, как он говорил, увеличить его тираж до 30 тыс. экз. (один академический тираж научного издания в академическом издательстве составлял тогда 10 тыс. экз.), что увеличивало гонорар на 160 %. Сам Чернов спрятался за скромной ролью составителя, хотя настоящую составительскую работу вела Анастасия Владимировна Паевская, верный и давний друг-помощник Тарле. Вокруг издания этих сочинений кормилось много людей, а взятки, по его словам, доходили до тогдашнего руководства и до бессменного Лихтейнштейна, так что всем черновским мероприятиям была зеленая улица. Все "светила" тогдашней исторической науки (многие из них в душе охотно помешали бы этому начинанию в корне) с удовольствием редактировали отдельные тома, а не увенчанный академическими лаврами, но весьма влиятельный "казенный еврей" - советский "райхсюде" Ерусалимский написал искреннее и прочувственное предисловие-биографию Тарле для первого тома. Тетя Манечка умерла, успев подержать в руках сигнальный экземпляр первого тома. И здесь, надо отдать ей должное, в ее сознании на первое место вышло понимание важности этого предприятия, а потом уже гонорар, который, она это чувствовала, ей уже не будет нужен. Она переписала собственное завещание, введя в число наследников ее части авторского права самого Чернова, так как благополучное завершение этого предприятия зависело только от него, чего не понимала ее племянница Виктория, двоюродная сестра моего отца, досадовавшая на уход денег в чужие руки. Тетя Манечка умерла в декабре 57-го. Чернов и муж Виктории Толя Финогенов проявили оперативность - быстренько по еще действующей ее доверенности сняли с книжек 20 тыс. рублей "на похороны". Я в Москву не ездил - не отпускал малолетний сын. Пока шли хлопоты, Чернов, как мог, вывозил с дачи ценные вещи - пишущую машинку, остатки библиотеки, остатки архива. Драгоценности хранились у ухаживавшей за тетей Манечкой Е. И. Мараховской и ожидали дележа с Викторией. Мне из них причиталось врученное некогда Тарле (вместе с дипломом) колечко норвежского академика, из худого золота, и старинные золотые часы (из еще херсонской старины), где золота было грамм 50,- их я так и не получил от милых дам, очень при этом обижавшихся потому, что я им не возвратил какую-то грошовую ссуду, не превышавшую и четверти стоимости этих часов как золотого лома, не говоря о том, что для меня они были бы бесценной реликвией. Чернов развил бурную деятельность по вводу в наследство. В завещании тети Манечки был упомянут десяток фамилий лиц, которым она в память о брате презентовала различные суммы. Среди них была и Любовь Евгеньевна Белозерская. Потом она мне рассказывала, что в 58-м получила открытку от Чернова - он доводил до ее сведения, что она является наследницей 2000 р. (старыми) и требовал 400 р. на "хлопоты". Она не ответила и получила свое "наследство" без хлопот и затрат, а кое-кто, может быть, и попался. На торжественный ввод в наследство в июне 58-го года Чернов настоял на моем приезде. Мне был забронирован номер в "Урале" на Столешниковом, и Чернов несколько дней демонстрировал мне свое могущество и учил жить. Наконец на обеде в "Национале" он мне разъяснил цель нашей встречи. Оказывается, по его словам, 20 % составительских по договору с издательством - это его кровные денежки, а вот оплачивать Паевскую должны мы все (включая его!), поэтому из всего, что мы будем получать из издательства, нужно переводить ему 20 % для расплаты с Паевской. Я переговорил с Викторией, оказалось, что она дала уже свое согласие. Таким образом, Чернов увеличил свою "наследственную" долю в 30 % еще на 14 % за наш счет. Давал ли он что-нибудь Паевской, готовой ради памяти Евгения Викторовича работать даром, останется их тайной - их обоих уже нет в живых. Я думаю, что давал, но процентов пять, не более. Наш "пир" продолжался три с половиной года. Потом мудрое советское правительство специальным законом уменьшило в десять раз (!) гонорары наследников ученых, и последние тома собрания приносили по 100 рублей "новыми" на всю компанию. Игра потеряла смысл. Тем временем Чернов наладил свой быт: стал персональным пенсионером, женился, как он говорил, на "простой русской девушке", определил сына в мединститут, получил вместо нескольких появлявшихся и исчезавших у него комнат в разных концах Москвы квартиру на Соколиной горе. Шли даже разговоры, что он купил дачу О. Л. Книппер в Гурзуфе, но это оказалось блефом, просто Гурзуф был его любимым местом отдыха, и он часто добывал путевки в дом Коровина. Прекращение интенсивных поступлений от собрания сочинений Тарле при усвоенном им широком образе жизни заставили его выйти на работу. После тщательной проработки вариантов он выбрал центральное правление общества "Знание" под крылом у И. И. Артоболевского, действительно ему симпатизировавшего. Это позволяло ему крутиться на виду в милой ему среде академиков и профессуры, быть нужным им, что-то "устраивавшим" человеком. Большой опыт "составителя" (он, помимо тарлевского издания, "составил", наверное тоже с помощью Паевской, собрание сочинений Лукина) помог ему: он довольно легко справлялся с брошюрами "Знания". Одна из них (за 64-й год) сохранилась у меня с его дарственной надписью. Известность его в Академии действительно была велика. Как-то мне по пустяковому делу потребовалось в Тбилиси зайти к Мусхелишвили. Я пришел без звонка в старинное здание Президиума Академии "грузинских наук" в Сололаки и через секретаршу передал коротенькую записочку "от Чернова, бывшего помощника Комарова". Через несколько минут из кабинета один за другим выскочило несколько важных ученых грузин, а затем на пороге показался хозяин, приглашая меня зайти. В том же 64-м я искал постоянный источник публикации моих инженерных идей. Центральные строительные журналы не годились для этой цели - слишком много клиентуры ожидало в них своей очереди (я уже был автором четырех опубликованных в них статей). Тут Чернов, с которым я продолжал после недолгого периода охлаждения встречаться при своих наездах в Москву, обмолвился о своей близости к Владимиру Юрьевичу Стеклову, сыну известинца, убиенного Сталиным, который по возвращению из "отдаленных" мест процветал как человек, еще дитем обласканный вечно живым Лениным. Он был заместителем главного инженера Оргэнергостроя, имел на откупе тему "Ленин и электрификация", готовил мемориальный сборник трудов отца. Чернов тут же позвонил Стеклову, и через несколько часов мы с ним встретились в редакции одного из сборников, выходивших под его эгидой. Он представил меня ответственному секретарю, и по сей день этот сборник, давно вышедший из-под управления умершего в прошлом году Стеклова и недавно ставший журналом, является для меня родным домом, но рассказ о нем особый. О Стеклове нужно сказать еще два слова, он этого стоит. Ближе с ним я познакомился в 67-м на совещании в Вильнюсе. Он был его организатором. Со мной был любезен, говорил о своей любви к Прибалтике. Мы вместе ездили в зимние Электренай и Тракай, и частица моей любви к этому краю - от него. Через несколько лет Чернов ушел из "Знания". К этому времени он уже въехал в свою последнюю квартиру у Таганского метро. Почему ушел - не знаю. Может быть, были какие-то осложнения. Об этом он всегда молчал, так как для посторонних его шествие по жизни должно было быть триумфальным. Деньги были нужны,- и он оказался у Стеклова, ставшего одним из руководителей информационного центра по энергетике - "Информэнерго". Зарплату здесь ему платили исправно, а в круг его обязанностей входила лишь организация пышных энергетических сборищ в Политехническом музее,- эксплуатировались его старые связи со "Знанием" и с Академией. Он показывал мне фотографии президиумов, организованных им собраний, где он выглядывал из-за спин Кириллина и Непорожнего, намекал на свои дружеские отношения с министром, от которых толку было немного. Постепенно и эта квазарная деятельность стала ему в тягость, и он, допекаемый диабетом и гипертонией, проводил время дома, мучаясь от своего физического бессилия, с непродолжительными выходами в город и редкими посещениями Дома журналиста, где обосновался в директорах облагодетельствованный им Толя Финогенов, и Дома литераторов, как знакомый Филиппова. Часто же он просто напоминал о себе, что еще жив, телефонными звонками, а он был крупным мастером телефонной беседы. В эти последние годы я хоть раз в год сам и с сыном старался побывать у него. Мне было грустно видеть слабость человека, которому двадцать лет назад ничего не стоило мотнуться показать мне универмаг в Марьиной Роще и при этом сделать с улицы десяток важных телефонных звонков, но это зрелище льва зимой заставляло меня ценить то, что я еще имел, показывало тщету суеты. Да и разговор бывал интересным, чего только ни знал и ни видел Чернов! Трудно лишь было определить, что правда, а что нет. В коридоре стояли шеренги книг - книги из библиотеки Тарле, тома собрания сочинений Тарле, все это в моих глазах придавало его берлоге родные черты. После двух последних моих приходов к нему я по горячим следам и по памяти записал некоторые его рассказы, как они мне запомнились, стараясь сохранить его язык и стиль. Этими записями завершается сей очерк. В конце 70-х в архиве Тарле вдруг появились новые бумаги, и среди них - письмо Сталина. Историк и биограф Тарле - Е. И. Чапкевич предполагал, что Чернов распродавал увезенное (украденное) им из Мозжинки, может быть, он и прав. Сейчас я даже не могу точно вспомнить, когда я последний раз видел Чернова или говорил с ним. Поскольку в последней записи его устных рассказов упоминается интервенция в Афганистан, то надо думать, что это было в 80-м году. Свидания наши происходили зимой. Летом и осенью Чернов, пользуясь правами персонального пенсионера, лечился бесплатно в институте геронтологии в Киеве (где у него были знакомые; я его однажды там посетил) и в санаториях. Потом я пару раз звонил ему, не попадал. Звонил и в конце мая 1981 года, когда ехал в Нарву. Никто не ответил. Потом оказалось, что где-то в эти дни он умер. В моих поездках в Москву после этого мая, вернее с осени 1981 года наступил перерыв месяцев на 6 (по болезни) и лишь летом 82-го Толя Финогенов, а потом жена Чернова - Лиля рассказали мне о времени и обстоятельствах его смерти. Говоря об итогах жизни Чернова, я вижу два безусловно полезных дела, затмевающих все его проделки,- это издание трудов Тарле в 12-ти томах, а также теплые страницы жизнеописания В. Л. Комарова, увидевшие свет в одном из сборников конца сороковых. Все остальное - суета, исчезнувшая, как дым. УСТНЫЕ РАССКАЗЫ АНДРЕЯ ГРИГОРЬЕВИЧА ЧЕРНОВА КОМАРОВ И СТАЛИН Году, кажется, в 1943-м задумал Комаров отметить 220-летие Академии наук. Этим он хотел несколько поднять престиж Академии, упавший из-за ряда неоправдавшихся обещаний Капицы, на которые понадеялся Сталин в своих оборонных делах. Старые академики из осторожности не поддерживали Комарова, но он не сдался - сам подготовил тексты постановлений по этому вопросу и еще по некоторым делам, после чего я позвонил Поскребышеву. Сталин обещал принять и назначил время. Я сам когда-то до перехода в аппарат Академии работал в Кремле и помнил, что там, где расположился Сталин, нет лифта. Поэтому привел Комарова немного раньше. В результате перед дверью Сталина мы оказались на полчаса раньше назначенного срока. Был май, готовились летние наступления, и у Сталина был генералитет. Тем не менее, Поскребышев доложил Сталину о приходе Комарова. Сталин удалил генералов в комнату для подготовки докладов. Генералы, увидев входящего Комарова, были удивлены его неказистым видом, поскольку его не знали. Дело усугублялось еще тем, что лицо Комарова было испорчено псориазом (а с рук он вообще сдирал чешуйки ножом). Сталин спросил "Зачэм юбилей? Война же идет". Комаров отвечал, что уверен: к юбилею (к 1945 году) война закончится, а Академию нужно поднять хотя бы в ее собственном мнении. Сталин спросил: "Как ви можэтэ знат, что война закончится в 45-м?" Комаров полез в карман, достал свои заметки и говорит: - Вот я для себя кое-что вычислил. Вот все виды ресурсов Германии, а вот расчет ее потребностей. Вычисления показывают, что к 45 году все они иссякнут. Сталин внимательно просмотрел все записи Комарова и сказал: - Ваши сведения совпадают с рэзультатами изучэния этих вопросов аппаратом гэнштаба, экономсовета и другых спэцыальных служб. Но вы же ботаник! Как вы можэтэ орыентироваться в этом? На это Комаров ответил: - Но я не только ботаник, я еще и сын генерала и многое из того, что касается войны, знаю с детства (Комаров был сыном генерала Комарова-Кавказского, Ольга Форш - дочь Комарова-Туркестанского). Кроме того, Академия наук знает все. Сталин улыбнулся и подписал постановления, не читая. * * * Во время войны одна из центральных газет, кажется, "Правда" обратилась к Комарову с просьбой написать статью об интернационализме и дружбе народов в СССР. Комаров не любил сам заниматься подобной мурой и попросил меня подготовить текст. Я между делом вставил в эту статью цитату из опубликованной когда-то беседы Сталина с каким-то немцем из демократов в 30-х годах, о том, что "антисемитов мы будем вешать" (или расстреливать - уже не помню). Комаров прочитал текст, расписался и