с у него был,- подавались старинные тяжелые вилки. Тогда на Соломенке после первой бутылки разговор ушел в высшие сферы. Мы смотрели великолепные видовые фото Сванетии, книги о суровых и мужественных сванах с дарственными надписями от авторов. Сергей пьянел не только от водки, но и от беседы. Хотелось делиться этой высокогорной радостью. К духу нашей беседы более всех подходил Вика - Виктор Некрасов, и он кинулся звонить ему. Через несколько минут сказал огорченно: - Там теперь Галя цербером его охраняет! Заканчивали мы вдвоем, как и начали, уже со следующей бутылкой водки, за которой пришлось сходить мне. Потом, уже в другой раз, мы сидели в "Интуристе", потом перехватывали в забегаловке под названием "Минутка" на Прорезной. Потом устроили такой же пир, как на Соломенке, но уже в Дарнице, в однокомнатной квартире его жены в период их очередного примирения и сближения. И вот наконец вершина его жизни - свои однокомнатные квартиры они обменяли на двухкомнатную на Красноармейской, и он зажил, но, увы, уже недолго, в самом центре своего любимого Киева. И там в этой примиренной семье мы тоже успели посидеть за столом. Оттуда весной 79-го он позвонил, что у него был инфаркт, потом в сентябре - снова весел и пьян, а следующий звонок уже был не от него... Он любил красивые и дорогие вещи и, вероятно, знал в них толк, но мечтал о них и по другой причине. Он хотел их иметь много, чтобы было что продать и потом гулять. Ему хотелось, чтобы вся его жизнь была непрерывным праздником. Он не стяжательствовал. "Все пропьем",- пожалуй, наиболее близкий ему девиз, но пропьем радостно и красиво, а не в подъезде или подворотне. Пропьем на белой скатерти и из хрустальных рюмок. Эта праздничность души привлекала к нему людей - и зрелых, где-то под налетом отложений суеты тоскующих о празднике, и молодежь - молодых девчонок и женщин, забегавших в его лабораторию, чтобы под белоснежными вершинами Сванетии выкурить сигарету, пропустить глоток вина и услышать оглушительный бас Шаляпина: "Ныне отпущаеши..." Праздник, а он был у него не ускользающим, как у Шукшина в "Калине красной", а реальным и непрерывным, забирал все - не оставалось денег даже на любимую Сванетию, где жили, по его словам, его побратимы. Живы ли они, помнят ли его? И вообще, кто его помнит, кроме меня? Может быть, этот праздник и унес его жизнь, не только разрушив сердце и мозг, но и конкретным действием. Рассказы Светланы о его последних минутах позволяют построить и такую версию его ухода: в октябре он собрал деньги на экскурсию по каким-то архитектурным памятникам Украины, намеченную на ноябрь - такие экскурсии были его отдушиной, его творчеством, единственным выходом его познаний, потому что задуманных книг он так и не написал. Время шло, деньги таяли (праздник!), а час расплаты приближался. Сел он за расчеты, видно, почувствовал недостачу, зная, что денег в доме нет... Кровь хлынула в голову,- и он умер за столом, на недосказанном слове. А я, проходя по Крещатику, иной раз вдруг вздрагиваю: мне чудится в безликой толпе тяжелое лицо Сергея, взгляд его необычных, страдающих глаз, тот самый взгляд, который трогает и затем преследует вас, когда вы рассматриваете портреты его "двойника" - Ивана Сеченова. Когда я сказал ему об этом сходстве, Сергей спросил с легкой обидой: "Неужели так похож?" В нем еще жив был тот юный артистичный красавец, который вскружил голову не одной харьковчанке много лет тому назад... РЕКВИЕМ - 78 В начале 1978 года мне захотелось по причинам, не имеющим отношения к данному рассказу, узнать кое-что об одном из старых домов в тихом переулке, расположенном в тех местах, где прошли мои юные годы. Я вспомнил о том, что в этом же переулке стоял дом Лотошкиного дяди по прозвищу Паук. Потом вспомнил, что пару лет назад (а их оказалось десять) Леха рассказывал мне, что Лотошка получил этот дом по наследству, и сам переехал туда. Я знал, что Лотошка работал на какой-то из телефонных станций и потому подумал, что у него может быть дома телефон. Старая телефонная книга, где еще был перечень частных абонентов, ответила утвердительно. Я стал собираться позвонить ему. На сборы ушел месяц-другой. Ведь сразу к делу приступить неудобно. Нужно было продумать вопросы и ответы. На все это накладывалась суета, поездки, усталость, отсутствие настроения и т.п. Пришла весна, и я, решив, что откладывать дальше некуда, взял телефонную трубку. Звонил я несколько дней, выбирая различное время - утро, вечер, день. Телефон отвечал долгими гудками. Через несколько дней я понял, что звонить бесполезно, и стал собираться разыскивать Леху. На сборы ушел еще месяц. Я уже побывал в этом переулке, сфотографировал дом болгарина Дринова, интересовавший меня, прошелся мимо дома Паука, поразившего меня своей запущенностью, и все же решил позвонить Лехе. С того холма, где я живу сейчас, в 1978 году, прямо из моего окна еще был виден заросший садами холм моей юности, называемый здесь Горой (сейчас его заслонили дурацкие многоэтажные здания), и я поднес одним субботним утром телефон к окну и набрал номер, глядя на бурые крыши в зелени садов. Там, под одной из крыш зазвонил телефон, и скоро я услышал не меняющийся с годами голос Лехи. У меня отлегло от сердца: мир моей юности не опустел. После обмена новостями, представляющими взаимный интерес (мы не общались лет пять), наконец я спросил о Лотошке. - Нет его,- отвечал Леха. - Уехал? - наивно спросил я. - Умер,- лаконично ответил Леха. - Как?! Я узнал как. Умер Лотошка два года назад от рака желудка. На мой вопрос, легко ли он умирал, Леха дал безжалостный ответ. Рассеялось в электронике последнее слово Лехи, а я все держал в руках телефонную трубку и смотрел на нашу зеленую Гору вдали за окном. Перед моими невидящими глазами Память открывала тихие улочки Горы и вела счет: 46-й, 47-й, 48-й, 49-й... Летний вечер, розовеют от заката белые стены домов. Мы идем втроем, Леха, Лотошка и я, одетые во что попало, лучше всех Леха - его мать была ближе к кормушке. Зато у Лотошки - вся семья в сборе. И мать, и отец, и полдомика у входа в Карповский сад. В те годы, впрочем, неважно было, сколько рук, важно было, где грелись эти руки. Лотошкин отец (наши с Лехой не вернулись с фронта) работал на железной дороге, в месяц получал денег на три буханки хлеба по базарной цене и всех благ от этой службы было бесплатное топливо для печки. А это тоже имело значение. В доме же их, прямо в горнице жила, кроме Лотошки с отцом и матерью, кормилица - коза, отчего от Лотошки и от всех его вещей шел козлиный дух, но он стоически переносил все насмешки. Мы идем втроем гордо и смело. Во-первых, нас трое, во-вторых, это "наша" часть Горы и мы здесь в безопасности, в-третьих, у нас на троих два заряженных револьвера - наган и парабеллум. Есть еще дамский браунинг, стреляющий слегка подточенными мелкокалиберными патронами, но он не в счет. Наше торжественное шествие прерывается истошным криком: - Снимай штаны, мерзавец! Оборачиваемся - бежит Лотошкин отец. Оказывается, что Лотошка опять надел на прогулку его почти новые брюки. Лотошка едва успев сунуть нам наган, невозмутимо отправляется переодевать штаны. Мы смеемся. Вечерний пир природы продолжается. Над Горой из патефонов, перебивая друг друга, прямо в поднебесье с его стрижами и голубями уносятся щемящие умноженные голоса Лещенко (великого Лещенко): Татьяна, помнишь дни золотые? Эх, Алеха, будет добрый малый! На Кавказе есть гора, и так далее. До школы еще месяц, и завтра, если будет погода, идем на речку, едем на пруд, читаем, лежим в Карповском саду, глядя на бегущие мимо поезда и гадая, когда же они повезут нас в иные края. Наши матери вели за нас в это время смертный бой, чтобы было чем наполнить тарелки, отголоски этого боя омрачали наши дни, но так уж устроена Память, а особенно Память о молодых годах, что вся трудная жизнь тех времен возникает в ней, как один светлый и радостный летний день, как ароматный луг, как улетающая к небу песня, как холодок нагана - символа безопасности и независимости. Мы трое, в отличие от наших сверстников, много читали, кое о чем думали, кое о чем говорили, и беседы наши не всегда были безобидными с точки зрения блюстителей текущего порядка. Пути наши начали расходиться в 48-м, когда Лотошка после семи классов ушел в техникум,- отец требовал скорого подспорья. В 51-м мы с Лехой оказались в разных технических институтах. Я свой закончил без приключений, а у Лехи учеба заняла лет восемь. На втором курсе он вдруг увлекся картами, забросил лекции и был отчислен. Потом последовала военная служба где-то в Очамчири, и только потом он продолжил свой путь к диплому электрика. К тому времени и Лотошка стал инженером-связистом, закончив что-то там заочно. Леха по окончанию института работал в муниципалитете - "ходил в присутствие" и маялся от скуки. В начале шестидесятых я его уговорил перейти в проектировщики. Мы лет пять еще работали вместе, иногда вместе ездили в командировки, потом он ушел в другую контору, где ему сразу дали то, что у нас еще пришлось бы ждать, и встречи наши стали редкими. Во всяком случае, проектировщиком я его сделал,- последнее вмешательство мое в его судьбу*. Лотошку я встретил лишь раз в начале семидесятых, у подножия Горы. Я шел от матери, он поднимался к себе в дом Паука. Мы поговорили. Лотошка, как всегда, умел быть неожиданным. Он рассказал мне, что был недавно в Москве у тетушки - она жена академика Топчиева ("Знаешь?"). Александра Васильевича Топчиева я узнал в 56-м, когда он помог мне (как я тогда считал) в одном деле, был у него на даче в Мозжинке под Звенигородом, выпил с ним рюмку водки. Поэтому наша беседа с Лотошкой меня особенно растрогала и вообще возымела смысл. Думая о наших путях сейчас, после дурных вестей, приходишь к мысли, что все правильно, каждый достиг ему положенного. Но только действительно ли именно это было нам положено? Ведь тогда в 47-м будущий инженер-электрик четырнадцатилетний Леха с интересом читал, не отрываясь, не Дюма, а "Крымскую войну" Тарле, а пятнадцатилетний Лотошка весьма оригинально толковал "Остров Пингвинов" и грозился сам написать роман, неоднократно декламируя нам его начало: "Черные тучи собирались над Херсоном, когда рота поручика Лотоцкого вступила на северную окраину города..." Главным героем романа должен был стать его отец - поручик Лотоцкий, а придуманной Лотошкой первой фразой могла бы начинаться "Белая гвардия", так я теперь думаю. Так что, может быть, и не все положенное свершилось. Тот сорок седьмой год мы закончили шампанским, первым в нашей жизни. Наступил последний день перед денежной реформой. Как у нас принято, что будет завтра полагалось узнать послезавтра, и поэтому слухи ходили самые разнообразные. А у нас было сто рублей, не считая мелочи, и мы решили их истратить. Мы двинулись по Екатеринославской. Везде слонялся праздный народ. Магазины были закрыты - всюду висели таблички "Переучет". Это слово мы распевали на мотив арии тореадора. Возле касс кинотеатра волновалось человеческое море. Леха взял деньги в зубы, отдал нам шапку, мы его подсадили, и он пополз по головам к кассовому окошку. Не слезая с голов, он купил билеты и по головам вернулся обратно. Выйдя из кино, мы натолкнулись на лоток с винами и взяли рублей за 85 бутылку шампанского. Пили у Лотошки дома - там, кроме козы, никого не было. Пили из чашек, удивляясь, что люди находят в этой кисленькой газированной воде. Впрочем, потом Леха захмелел и упал головой в ящик с радиолампами. Лотошка расстроился и выставил нас. В 48-м стало строже с оружием. Лотошка сказал, что он свой наган промаслил, запаковал и подвесил в сортире прямо в выгребную яму. Мы же подозревали, что его отец просто вышвырнул туда наган. Мы с Лехой тоже перестали ходить с оружием. Правда, некоторое время мы все же постреливали из мелкокалиберной винтовки через форточку Лехиной комнаты. Выбирали окно в доме кварталом-двумя ниже Лехиного дома и целились в лампочку. "Гасить лампочку" - так называлась эта операция. Лотошка навострился гасить лампочку одним выстрелом. И вот теперь нет Лотошки. Отмеренные ему 44 года истекли. Лампочка его погашена. И для меня, после разговора с Лехой, день начинался, как говорил Ремарк, уже без него. И наше время, вероятно, уже близко. 1985 ВОСПОМИНАНИЯ И ОЧЕРКИ РАЗНЫХ ЛЕТ СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ ВАВИЛОВ Он был младше Евгения Викторовича Тарле на шестнадцать лет, а это означало, что той жизни в науке, полной надежд, успехов и разочарований, которую Тарле прожил до 1917 года, у Вавилова не было. Да и на обдумывание своего жизненного пути Вавилов потратил несколько больше времени, чем Тарле,- свое окончательное решение стать физиком он принял в двадцатилетием возрасте, в 1911 году, будучи на втором курсе университета, а Тарле примерно в этом же возрасте уже напечатал свою первую научную статью. Таким образом, Вавилов, окончивший университет к началу Первой мировой войны, относится к ученым советской формации, а Тарле, еще в 1913 году представлявший русскую историческую науку на лондонском международном конгрессе историков, был явным представителем старой русской профессорской среды. Первое десятилетие послереволюционной жизни ушло у С. И. Вавилова на становление как ученого, как личности. Е. В. Тарле пришлось потратить это время на перестройку всех своих устоявшихся представлений о роли ученого-историка в духовной жизни народа на совершенно новом ее этапе, и процесс этот был для него, пятидесятилетнего человека, совсем не простым. На этом трудном пути, именно в те годы, Тарле испытал и отступничество друзей, и предательство учеников... Но пришли тридцатые годы. Тарле возвратился в Академию, не утратив веры в людей. Сближению с Сергеем Ивановичем Вавиловым помог случай. Тарле не был замкнут в своей науке, которой посвятил всю жизнь. Он всегда живо интересовался развитием других областей знаний, даже техники; бредил физикой и астрономией, и это заставляло его высоко ценить талантливую популяризацию. Книга Сергея Ивановича Вавилова "Глаз и Солнце" поразила его до глубины души. Он восхищался ею, не расставался с ней, читал вслух дома и знакомым и очень сердился, если его радость не разделяли другие. Так, забежал он с этой книжкой к дочери В. Г. Короленко, а та, невнимательно выслушав его восторги, некстати поддакнула, заботливо пододвигая к нему какое-то печенье, изготовленное по новому рецепту. Тарле обиделся и убежал, а она после этого звонила его домашним и осторожно справлялась о его здоровье, говорила, что показался он ей "немного странным". Свои впечатления (а Тарле умел искренне радоваться чужому таланту) он всегда стремился высказать автору восхитившего его произведения. Так начались те исключительно теплые взаимоотношения между двумя учеными, которые продолжались все военные и послевоенные годы. Была еще такая общая черта, роднившая их души,- любовь к Пушкину, любовь на всю жизнь. Имя Сергея Ивановича Вавилова и все, что с ним было связано, стало дорогим в семье Тарле. Тарле любил рассказывать, как четко управлялся Сергей Иванович с материальной помощью, которую он оказывал очень многим,- те, кому следовало помочь, были у него расписаны по личным поступлениям - академическому, депутатскому и другим, причем некоторые поступления полностью расходовались на эти цели. Мне довелось видеть Сергея Ивановича лишь однажды. В начале августа 1950 года мы приехали с Евгением Викторовичем из Ленинграда, который он, уже давно тесно связанный с Москвой, с МГУ и МИМО, Институтом истории АН СССР, продолжал, как и в годы молодости, считать своим родным домом. Но было лето, и академический дачный поселок Мозжинка под Звенигородом стал для Евгения Викторовича, всю жизнь не признававшего дач, дачников и дачной жизни, необходимым,- слишком тяжелы были для него, семидесятипятилетнего, последствия недавних операций и тиски наступавшего диабета. Обычно во время своих прогулок Тарле (его дача была на краю Мозжинки) направлялся в лес, подальше от жилья, но в этот раз прошел дождь, тропинки отсырели, и мы с ним прошли в глубь поселка и встретили Сергея Ивановича Вавилова. Мне еще не приходилось видеть, чтобы Тарле к кому-нибудь относился так любовно и тепло, как к Сергею Ивановичу, так заботливы и искренни были его расспросы, и эти радушие и внимание были взаимны. Оба они не чувствовали себя былыми "молодцами". Читая сейчас прекрасные страницы отрывочных воспоминаний, написанные Сергеем Ивановичем как раз в те дни, когда состоялась наша встреча, понимаешь, как хотелось ему оживить в себе ушедшее с годами и здоровьем чувство молодой уверенности в своих силах. Е. В. Тарле было суждено пережить Сергея Ивановича, и те несколько лет, еще дарованных ему судьбой, были нелегкими - помимо неизбежного усугубления болезни ему предстояло еще выдержать необоснованные нападки и не совсем научную полемику в печати, все это было особенно несправедливо по отношению к нему, так как касалось его известной книги "Нашествие Наполеона на Россию", сослужившей у нас в стране и за рубежом добрую патриотическую службу в годы Великой Отечественной войны. И это Тарле перенес мужественно, и сердце его не ожесточилось, и двери его дома оставались открытыми для прошлых и будущих друзей, среди которых особое место заняла Ольга Михайловна Вавилова, ибо в ней воплотилась теперь священная для Евгения Викторовича и его домашних память о братьях Николае и Сергее Вавиловых. Вместе с О. М. Вавиловой нередко приходила ее сестра Е. М. Багриновская, писательница, человек интересной и трудной судьбы. Беседы тянулись допоздна, оживали дорогие образы... А сейчас - Новодевичье кладбище, где участники былых бесед - и Вавиловы и Тарле - так недалеко друг от друга. ИОСИФ АБГАРОВИЧ ОРБЕЛИ В недавно опубликованных воспоминаниях о Тарле один из мемуаристов назвал академика Иосифа Абгаровича Орбели в числе интереснейших людей, которых можно было встретить в ленинградской квартире Евгения Викторовича. Кроме старинной дружбы, их связывало близкое соседство. Окна их стоявших рядышком на Дворцовой набережной домов смотрели в Неву и на Петропавловскую крепость. Собственно, дом Орбели, который построил и в котором жил Кваренги, некогда именовался Эрмитажным театром, был частью Эрмитажа н соединялся с музеем переходом над Зимней канавкой. Более скромный дом Тарле не имел столь славной истории, но и не портил своим видом общего ансамбля Дворцовой набережной. (Разумеется, академики занимали квартиры, а не целые дома-дворцы.) Дворцовая набережная, автомобильное движение по которой в сороковые-пятидесятые годы еще не было столь интенсивным, служила и для Тарле, и для Орбели местом недалеких прогулок. Впрочем, режим работы был у них разным - Орбели был директором Эрмитажа, а Тарле во время своих приездов в Ленинград работал дома, изредка выезжая в Публичную библиотеку, архивы и на дальние прогулки - на Елагин остров. Так что на улице они почти не встречались. Тарле вставал рано, проходил к себе в кабинет и принимался за работу, а за окном только разыгрывалась медленная невская заря. Первый перерыв он делал часов в десять утра, покидая для завтрака свой кабинет, либо устраиваясь с чаем тут же за старой работы письменным столом. Во время одного из таких кабинетных завтраков, когда я принес ему чай, он подошел к окну, чтобы размяться и в тысячный раз полюбоваться невским простором от стрелки Васильевского острова до Выборгской стороны, и вдруг тихо воскликнул: - Орбели идет! Я выглянул следом и увидел старика с большой пегой бородой и крупными нездешними чертами лица. Он показался мне человеком загадочным, владеющим тайнами и волшебным словом, как какой-нибудь шейх из арабских сказок, я легко мог представить себе его в роскошном одеянии на безлюдных, опаленных солнцем улицах старого восточного города. Я сказал об этом Тарле. Он усмехнулся: - Внешность обманчива! Он - европеец до мозга костей. Я думаю, что ты и сам в этом сумеешь убедиться. Говоря это, Евгений Викторович не отводил внимательного взгляда от Орбели, медленно идущего вдоль парапета к изгибу моста над Зимней канавкой. Через несколько дней в доме Тарле ждали гостей к ужину. Был приглашен известный хирург Ш. с женой,- после недавней весьма сложной операции Евгений Викторович считал себя обязанным ему жизнью. Обещал прийти и Орбели. Вблизи, и тем более в общении, в Иосифе Абгаровиче уже не было той таинственности, но временами в высокообразованном гуманитарии с необъятными познаниями и утонченными европейскими манерами проглядывал истинный восточный мудрец, знающий по памяти "Давида Сасунского", "Коран", "Шах-наме". На этой встрече, устроенной ради четы Ш., хирург казался лишним, ибо как ни старался Тарле придать застольному разговору общеинтересный характер, присутствие Орбели постоянно уводило его в недоступные для Ш. области, и "главный" гость откровенно скучал. Время от времени то Тарле, то Орбели замечали это и переходили к "занимательным" темам: Тарле - к Пушкину, а Орбели - к рассказам о богатствах старинных дворцов. После ухода хирурга Орбели немного задержался,- Тарле хотел обсудить с ним возможность устройства на работу в Эрмитаж в качестве дежурного одного из своих знакомых стариков. Затем их разговор опять переключился на давнюю и недавнюю историю. Тарле, сохранивший до конца дней своих детскую любознательность, сыпал вопросами то о ближневосточных делах во времена последних римских императоров, то о Нюрнбергском процессе, на котором в составе советской делегации был и выступал Орбели, но Иосиф Абгарович успевал управляться с каждым из них. Затем Тарле стал упрашивать его сыграть в шахматы, однако Орбели отговорился делами и поднялся с места. Зная по собственному опыту, как азартен Евгений Викторович в этой игре при полном невнимании к планам противника, я мог себе представить возможные ситуации, которые могли возникнуть у шахматной доски, так как Орбели был неплохим шахматистом и, кстати говоря, занимался историей шахмат. Иосиф Абгарович, вероятно, тоже предвидел подобные "осложнения" и потому был непоколебим в своем отказе... Евгений Викторович Тарле прожил долгую жизнь, подарившую ему дружбу, знакомство и многочисленные встречи с выдающимися людьми, именами которых славится культура XX века. Но в ответ на многочисленные просьбы поделиться воспоминаниями о пережитом Тарле всегда шутил, что он еще не настолько стар, чтобы писать мемуары. Так он и ушел, не написав повести о своей жизни и встречах. Лишь для нескольких имен сделал он исключение, и среди них - Иосиф Абгарович Орбели, в ком для него был олицетворен облик ученого-подвижника и представителя народа-страдальца, первой жертвы мирового фашизма: генеральной репетицией его будущих зверств и преступлений в Европе называл Тарле события в Турции во время Первой мировой войны - геноцид западных армян, потрясший весь цивилизованный мир. Иосифу Орбели посвятил Тарле свой очерк "Историк-патриот", опубликованный в Ереване уже после смерти Евгения Викторовича. Есть в этом очерке и прекрасные слова, родившиеся в душе Тарле во время одной из встреч, подобных той, которой мне посчастливилось быть свидетелем. Пусть слова эти прозвучат еще раз. "При его эмоциональном темпераменте ему, вероятно, случалось иной раз вспылить, но никогда я не слышал, чтобы он кого-нибудь обидел. Мы знаем, какой прекрасный товарищ - Иосиф Абгарович, и мы часто имели случаи убедиться в том, какой скромностью отличался этот в стольких отношениях выдающийся человек",- так говорил Евгений Викторович Тарле. НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ МУСХЕЛИШВИЛИ Мне не довелось видеть Мусхелишвили рядом с Тарле так, как видел я Орбели и Вавилова, не довелось ощутить в общении теплоту их дружбы, но по воле случая отблеск ее пал и на меня. Необычайно уважительные и, пожалуй, восторженные отзывы Тарле о Мусхелишвили мне приходилось слышать не раз. Знал я и то, что Тарле бывал в Закавказье, скорее всего гостил у Мусхелишвили, но в последние годы жизни Евгения Викторовича они по большей части встречались лишь на собраниях Академии наук. Лет двенадцать спустя после смерти Тарле мне предстояла поездка в Тбилиси по делу, в успехе которого я не был уверен. Узнав о моем беспокойстве и о том, что дело связано с академическим институтом, один мой знакомый, хорошо знавший Николая Ивановича и помнивший о дружеских узах, связывавших его с Тарле, сказал, что волноваться мне нечего, ибо я, в случае чего, всегда смогу обратиться к самому президенту Академии наук Грузии. Я ответил, что не сделаю этого. - Почему? - удивился мой знакомый.- Насколько мне известно, на Кавказе никогда не считалось зазорным быть родственником знаменитого и уважаемого человека. Поскольку я все же не представлял себе, как можно зайти в президиум Академии и отрекомендоваться чьим-то родственником, мой знакомый сам отрекомендовал меня в записке. Мои опасения оправдались, трудности оказались непреодолимыми, и я, скрепя сердце и ради дела, с большим нежеланием отправился на тихую улицу, на которой располагался президиум Академии наук Грузии. Секретарша взяла мой конверт и при первой же возможности занесла его в кабинет. - Николай Иванович просит вас минуту подождать,- возвратясь, сказала она. Затем из кабинета один за другим вышли несколько весьма солидных и серьезных пожилых мужчин, каждый из которых внимательно меня оглядел. А за ними на пороге показался хозяин, жестом пригласил меня войти. Я проследовал к столу и принялся смущенно и потому довольно путано объяснять, кто такой Тарле, кто такой я, и тому подобное. Мусхелишвили остановил меня: - Я утратил молодость и еще многое другое,- усмехнулся он,- но сохранил память, особенно о тех, кого не хочу забывать! После нескольких обязательных вопросов он попросил изложить суть дела, выслушал, внимательно посмотрел предложенную мной сводку формул, сказал, что ничего сложного в проблеме не видит, и только после этого стал писать записку в интересовавший меня институт. Закончив писать, перечитал записку, но задержал ее в своей руке и сказал: - Я сейчас нахожусь в самом тяжелом положении, в которое может попасть грузин: я должен пригласить вас к себе, и мы обязаны провести вечер вместе, вспомнить о дорогом Евгении Викторовиче, но меня уже нет, вы застали меня совершенно случайно - я сегодня же отбываю в Москву на общее собрание Академии. Все, что могу сейчас сделать, это - позвать человека, которому я доверяю, и попросить его быть при вас, чтобы вы не чувствовали себя одиноким в Тбилиси, чтобы вам был показан город, чтобы за столом вам было от кого услышать и было кому сказать хорошие слова... Я поблагодарил Николая Ивановича и заметил, что мне, увы, тоже пришло время покинуть Тбилиси. - Ну что ж, тогда в следующий раз - обязательно! Когда я в следующий раз приехал в Тбилиси, Мусхелишвилн уже не было в живых. Я стоял на горе Давида и смотрел на этот вечный и прекрасный город, пытаясь угадать, под какой из красных крыш, таких одинаковых, если смотреть на них сверху, состоялась моя первая и последняя встреча с Николаем Ивановичем Мусхелишвили, встреча, на которой незримо присутствовал и Евгений Викторович Тарле. ЗИМА ПАТРИАРХА (ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ЕВГЕНИЯ ВИКТОРОВИЧА ТАРЛЕ НА ФОНЕ РАЗЛИЧНЫХ ЭПОХ И РЕЖИМОВ) В 1992 году, после почти тридцатилетнего "изгнания" великий историк Евгений Викторович Тарле вернулся к русскоязычному читателю (термин "русскоязычный" применен здесь потому, что за то время когда он на Родине усилиями идеологов сусловской школы и бездарных конкурентов был искусственно погружен в забвение, книги его, самого читаемого за рубежом русского историка, и книги о нем продолжали выходить во всем мире - в Италии, Германии, Мексике, Аргентине и т. д.). И вот сразу четыре издательства в России и одно в Белоруссии в течение полугода "выбросили" на прилавки полмиллиона экземпляров "Наполеона", "Нашествия Наполеона на Россию" и "Талейрана", которые, к чести наших книголюбов, имеющих теперь возможность свободно приобрести "Анжелику", руководство по технике секса или Пикуля, были быстро распроданы. Естественно, что новым поколениям "широкого читателя" (кроме библиофилов и историков) требовалось пояснить, кто же он такой - Тарле, и поэтому все эти книги снабжены краткими жизнеописаниями их автора. Три из них написаны в пределах традиционных фактов и в традиционной манере - с указанием, чего ученый "недоучил" и "недопонял", а четвертая, открывающая переиздание "Талейрана", написана доктором исторических наук В. Сироткиным в совершенно новом стиле, что, в принципе, следует приветствовать. Однако, чтобы получилось позабористей, В. Сироткин, называющий себя учеником Тарле, взял да отождествил своего учителя с Талейраном! Таким образом, Тарле у него из обычного "путаника", каким его представили в советском биографическом жанре люди прошлого, входившие в священную идеологическую когорту, превратился в хитрого и беспринципного пройдоху, готового на все ради физического выживания. Вроде Талейрана, только взяток не брал, как несколько раз подчеркивает В. Сироткин. Как известно, сейчас наступило время раскрытия разного рода семейных "тайн". Периодика заполнена описаниями тайн семьи Ульяновых, из которых следует, что Ленин был евреем по дедушке. Один махровый литературовед установил, что евреем по бабушке или по матери был канцлер Российской империи граф К. Нессельроде, жена которого, чье еврейское происхождение нашему доке не удалось доказать, интриговала против Пушкина в преддуэльный период, но из-за еврейской бабушки ее супруга-графа дуэль Пушкина с Дантесом можно теперь считать сионистской выходкой. Почему-то все эти махровые "открытия" касаются обнаружения у исторических лиц еврейской крови для обоснования их зловредности, но никто не проработает, к примеру, такую версию: по некоторым данным Сталин - сын польского выходца генерала Пржевальского, и таким образом, вся его деятельность может быть истолкована как месть польской составляющей в его крови русскому народу за разделы Польши или за убийство М. Мнишек и подлую казнь ее трехлетнего сына, с которой началось правление династии Романовых. Перечень же сенсационных еврейских "разоблачений", который можно было продолжить, показывает полную закономерность предпринятого В. Сироткиным разоблачения своего учителя. Итак, В. Сироткин приоткрывает столь важное для нынешних "патриотов" обстоятельство: историк "родился в еврейской семье купца", а затем в 20-летнем возрасте "принял православие". Первая фраза, напоминающая адрес Тевье-молочника: "господину Тевелю молочного еврей", оскорбительна по форме - Тарле блестяще владел многими языками, а предложения из его работ, написанных по-русски, используются в качестве образцов в учебниках русского языка, и если бы он увидел в книге, на обложке которой стоит его фамилия, подобную фразу, он был бы обижен до глубины души. Но в сочетании со второй цитатой получается уже чисто талейрановский штришок: предать веру отцов ради будущих гешефтов (правда свои знаменитые слова "Париж стоит обедни" добрый король Анри IV сказал задолго до Талейрана). Но у Тарле истинная причина принятия православия была не столь меркантильна, как поступки французских королей и министров. Она более романтична: с гимназических лет он любил очень религиозную девушку - Лелю Михайлову, принадлежавшую к небогатому русскому дворянскому роду, и чтобы они могли соединиться, он принял православие. Потом, через 60 лет Леля похоронила его на Новодевичьем кладбище и сама умерла от тоски через два месяца, беспрерывно повторяя: "Женя, где же ты?" Такая вот банальная и совсем не талейрановская история. Вообще акт принятия той или иной веры не есть предмет для обсуждения, поскольку дело это - интимное. Шеварднадзе, например, если верить прессе, принял православие на седьмом десятке лет, ну и что? К тому же следует отметить, что все эти семейные сенсации высосаны из пальца и свидетельствуют о глубокой неинтеллигентности общества. Не давшая, к сожалению, потомства русская дворянская и разночинная интеллигенция, которой, за исключением реликтов (их давно уже нет на этом свете) никогда не скрывала своего "этнического" происхождения, справедливо полагая, что национальную принадлежность определяет дух, а не кровь, моча и другие анализы. Так, например, Державин не стеснялся своих татарских предков, Жуковский нежно любил свою мать - турчанку. Пушкин постоянно напоминал о своих семитских (абиссинских) предках, а Лермонтов - о шотландских. Не имевший ни единой капли русской крови, Гоголь не забывал о том, что он - украинец, а очарованный Украиной Чехов по одной своей бабке-украинке считал себя "хохлом". Братья Мечниковы не скрывали, что их мать - еврейка. Этот список славных в русской (и мировой) культуре имен можно продолжать бесконечно. Были, конечно, и исключения: не любил напоминаний о своем еврейском происхождении Фет, а о своем польском или литовском - Достоевский. Но исключения лишь подтверждают правила. Во всяком случае, трудно представить, чтобы первый премьер России граф Витте, подобно ее первому Президенту, публично клялся бы, что в роду его евреев нет, а его жена не еврейка. Поэтому рассказ "Киевских новостей" о том, что А. И. Ульянова узнала о своем еврейском дедушке в 20-х годах и случайно, выглядит надуманным. Более интересен мотив ее попытки привлечь внимание к этому факту в начале 30-х годов. Не исключено, что она, как человек хорошо осведомленный, раньше других почувствовала намерения Сталина и его окружения постепенно превратить дремавший на бытовом уровне антисемитизм в государственную политику, и по-своему стремилась этому воспрепятствовать, напомнив о происхождении канонизированного вождя. Собственно говоря, иной причины и быть не могло. А в семье Ульяновых, безусловно, и во все времена все и все знали. Точно так же никогда не прятал своего происхождения и Тарле. Более того, когда мать осталась одна, она жила с ним, а дом его был открыт для гостей, и тут уж, как говорится, комментарии были излишними. Но раз уж прозвучали слова В. Сироткина, скажем несколько слов о том, как жил Тарле до крещения. Принадлежавший к купеческому сословию его отец, а мой прадед, купцом был никаким. Он с большим увлечением занимался воспитанием детей, а с делами небольшого, принадлежавшего одной киевской фирме магазинчика, где он был всего лишь распорядителем, управлялась его жена. Сам Виктор Григорьевич был сыном австрийского выходца (из Праги или Братиславы), великолепно владел немецким и даже пытался перевести на этот язык один из романов Достоевского. Жена его происходила из местечковой семьи, в роду которой было много цадиков - местных мудрецов, знатоков и толкователей Талмуда. Любопытно, что именно преданная православию Леля связывала одаренность своего мужа, его феноменальную память и способность к языкам с его предками талмудистами, из поколения в поколение упражнявшими свой мозг заучиванием священных текстов. В Херсоне, где прошло детство и школьные годы Тарле, царил межнациональный мир. Здесь, в отличие от Николаева и особенно от Одессы, почти не было люмпена, и российской жандармерии в ее погромной политике в юго-западном крае здесь не было на кого опереться. Была очень сильна и влиятельна немецкая община, любившая покой и порядок. Не ощущались здесь и процентные нормы и другие ограничения. Таким образом, блестяще закончивший гимназию Тарле никак не ощущал своей ущербности. К этому времени его старшая сестра вышла замуж за состоятельного инженера и переехала в Одессу. В доме ее мужа на Греческой - одной из центральных улиц города жили родственники известно-го историка-византиниста профессора, впоследствии академика Ф. И. Успенского. По его совету и рекомендации Тарле был принят в Новороссийский университет. К Востоку Тарле с детства был безразличен. Его влекли к себе европейские история, философия и политика, и не только как университетские дисциплины, но и как предмет исследования. В Новороссийском университете до 1890 года работал известный историк нового времени А. Трачевский, но сильной школы он не создал, а к моменту поступления Тарле в университет отбыл из Одессы, оставив преподавание. Это обстоятельство, а также любовь к Леле, которую ему трудно было представить среди своей одесской родни, заставила Тарле искать свой путь в жизни. В это время Успенский, познакомившийся с Лелей и полюбивший ее как дочь, уезжал в многолетнюю научную командировку в Константинополь (он стал там директором открытого по его инициативе русского археологического института) и перед отъездом он свел Тарле с его будущим учителем - профессором университета св. Владимира Иваном Васильевичем Лучицким. В результате этих решительных действий свой второй учебный год Тарле начал в родном ему Киеве человеком женатым и православным. Тарле был верующим человеком, но Бог в его представлении не был связан с тем или иным обрядом, совершаемым не всегда грамотным и не всегда достойным человеком. Это был Бог Толстого или Эйнштейна - высшее существо, Добро и Разум. Личная судьба сделала его деятелем русской культуры, и он до революции не испытывал угрызений совести, т. к. у каждого еврея в империи было три пути: оставаться в общине и терпеть, идти в христианский (не обязательно православный) мир и перейти к неугнетаемому большинству, или уехать в Европу и за океан, навстречу свободе, как это сделали братья Тарле, и как поступил бы он сам, не будь описанных выше обстоятельств. И выбор этот зависел от личности, а не от райкомов, парткомов, паспортистов и прочих служителей режима. Никто ему в те годы не напоминал о его "этнической сущности". Его печатали лучшие журналы. Круг его общения составляли А. Достоевская и С. Платонов, Н. Кареев и А. Дживелегов, А. Амфитеатров и Ф. Сологуб, П. и В. Щеголевы, В. Короленко и А. Кони, Н. Рерих и И. Грабарь, К. Чуковский и Л. Пантелеев, и многие другие, чьих имен хватило бы на энциклопедию небольшой европейской страны. Едва не стоившее ему жизни его увлечение политикой в 1905-м сменилось интенсивной научной работой и архивными исследованиями, принесшими ему докторскую степень, мировую известность в кругах историков и профессорское звание. Февраль 17-го он принял с восторгом, считая его последней необходимой России революцией. Его круг друзей определил его позицию в новом мире. Его пытается вовлечь в свою орбиту любимый герой А. Солженицына Нахамкис (Ю. Светлов), но Тарле не поддается. Он едет с делегацией Советов в Швецию к Брантингу на переговоры о мире, но сам остается сторонником войны до исчезновения европейских империй германского образца. Последняя его "должность" на службе демократической России в те сумбурные восемь месяцев ее существования - член Чрезвычайной следственной комиссии "для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и др. должностных лиц". К моменту его прихода комиссия оказалась под сильным эмоциональным влиянием Александра Блока и погрязла в бесконечных допросах "бывших", в изучении их психологии и оценке личной ответственности. Тарле попытался подчинить рабо