настороженностью советской страны зубоскалы тех времен придумали несколько простейших приемов антисионистской диагностики, доступных для понимания даже на том уровне умственного развития, на котором находились высокооплачиваемые народом борцы с сионизмом. Во-первых, рекомендовалось простейшее определение разницы между "просто евреем" и "евреем-сионистом", которого, естественно, никуда нельзя было "пущать": "Просто еврей - это тот еврей, который уже работает на данном предприятии, а еврей-сионист - это тот еврей, который хочет туда поступить и пришел наниматься на работу". Во-вторых, в широко известные банки биографических данных, именуемые "анкетами", рекомендовалось рядом со знаменитой "пятой" графой "национальность" включить графу "пятую-А" с прямым вопросом: "Был (была) ли в детстве евреем?". Так вот, Эйнштейн, как свидетельствуют его биографы, в детстве евреем не был. Из немецкой школы он бежал до того, как успел почувствовать свою национальную принадлежность. Семья его была атеистической и чуждой еврейских традиций, а в Швейцарии за все долгие годы учебы о его происхождении никто ему не напоминал. Его круг общения в молодости формировался по интересам и симпатиям, а не по национальному признаку, и его первой женой стала по любви сербка Милева Марич. Таким образом, заявление сэра Чарльза Сноу о том, что Эйнштейн порвал с еврейской общиной, является ошибочным. Ибо ни в какой еврейской общине Эйнштейн никогда не состоял. Свою национальную принадлежность Эйнштейн осознал в зрелом возрасте: "Когда я приезжал в Германию (в 1914 году, т. е. в 35 лет), я впервые узнал, что я еврей, причем сделать это открытие помогли мне больше неевреи, чем евреи". Антивоенная кампания, в которой Эйнштейн принял активнейшее участие, поставила его в Берлине под удар немецких "патриотов". А так как он, в отличие от других немецких пацифистов, был евреем, то его травля пошла по накатанному антисемитскому пути. При этом публичному осквернению и оскорблениям подвергались не только его личность, но и его дело. Появились авторитетные "опровержения" его теорий, стройный антисемитский хор провозглашал его "ученым шарлатаном", "жуликом" с прибавкой слова "еврейский", конечно. С удивлением и болью Эйнштейн услышал в этом хоре голоса своих ученых коллег. Особенно бесновался гейдельбергский физик Ф. Ленард, создавший антисемитское "Объединение немецких естествоиспытателей для поощрения чистой науки" ("чистой" здесь нужно понимать: очищенной от евреев). Следует отметить, что если антисемита "простого" или "массового" вполне может удовлетворить и подвигнуть на "героические" действия какой-нибудь примитивный лозунг типа "бей жидов, спасай Россию", то "ученая" антисемитская нечисть старается действовать на "научном поприще". В середине 70-х, когда Суслов и сусловцы еще только начинали готовить новое поколение специалистов по "решению еврейского вопроса", давших душистую плеяду нынешних деятелей этого толка, академик Иван Иванович Артоболевский, руководивший в те годы всесоюзным обществом "Знание", показывал мне в своем офисе в Политехническом музее подборку писем от разных красных профессоров и "доцентов с кандидатами" из городов и весей российской империи с "научными опровержениями теории относительности". При этом значительная часть ниспровергателей не утруждала себя вопросами физики, а указывала коренные причины - "подлую жидовскую хитрость" Эйнштейна и заговор "мирового еврейства" в физике против всех, кто только посмеет сомневаться в его теориях. Многие, естественно, приводили примеры из своей жизни, как местные физики-сионисты "прокатили" им защиту диссертации или "зарубили" "гениальную" статью. Лет десять спустя, в годы безудержной гласности один из параноиков - борцов с сионистско-эйнштейновским засильем в физике даже прорвался в "народные депутаты СССР", кажется, от просвещенного города Питера, и, вальяжно расположившись перед камерами, неторопливо вещал, как он героически "преодолевал" расставленные Эйнштейном и его коллегами-сионистами научные заслоны и как, наконец, только при гласности он смог издать брошюру, не оставившую от эйнштейновских открытий камня на камне. Возможно, эту брошюру в Питере и в Москве можно еще и сейчас отыскать на тех лотках, где продаются "Моя борьба" и вдохновившие бесноватого фюрера "Протоколы сионских мудрецов", состряпанные в недрах русской жандармерии сто лет назад. Таким образом, и в последней трети XX века - века Эйнштейна - ему было суждено оставаться одной из главных мишеней для "интеллектуальной" части могучей когорты "борцов с сионизмом". Вернемся же к тому моменту, когда убежденный интернационалист Эйнштейн пришел к выводу о необходимости поддержки такого сугубо национального движения как сионизм. Собственно говоря, на упреки идеологического характера ответил еще сам Эйнштейн, разъяснив своим оппонентам, что не видит противоречий в своих взглядах, поскольку в отличие от других националистических движений, сионизм не направлен на порабощение или уничтожение других народов, не содержит притязаний на духовное и административное управление всем человечеством и имеет единственную цель: спасение от гибели и создание условий для выживания еврейского народа. Учитывая то, что он обратился к сионизму еще в начале 20-х годов, когда гитлеровские идеи о физическом уничтожении евреев вдохновляли лишь кучку параноиков и никто не мог даже представить себе, какой людоедский шабаш будет устроен полтора-два десятилетия спустя этими бесноватыми "сверхчеловеками" при попустительстве и, может быть, даже тайном содействии некоторых сил в "антигитлеровской" коалиции, Эйнштейну нельзя отказать в даре предвидения. Его глубокий дар предвидения ощущался также в его внимании к проблемам адаптации политически самостоятельной еврейской общины, а затем и еврейского государства в арабском мире, хотя горькая истина постоянного внешнего подстрекательства со стороны определенных сил Запада и Востока, обеспокоенных перспективой соединения доступных европейским и американским евреям высоких технологий и европейских научно-технических достижений, в создании которых они активно участвовали, с мощными природными и демографическими возможностями арабских стран в случае сближения евреев и арабов и стремящихся сохранить зависимость последних от развитых стран, тогда еще не проступала столь отчетливо, как в 60-70-е годы, когда Эйнштейна уже не было среди живых. В своих статьях, письмах в арабскую прессу и дискуссиях еще в 20-х и 30-х годах Эйнштейн пытался проложить пути к миру, добрососедству и сотрудничеству среди потомков патриарха Авраама (Ибрагима), признающих свое исконное родство. Таким образом, следует признать, что "увлечение" Эйнштейна сионизмом имеет логически обоснованное, данное им самим объяснение, загадкой же является сам факт его обращения к еврейским проблемам как к одному из главных дел своей жизни. Вопрос может быть поставлен так: почему зрелый, проживший половину жизни, всемирно известный человек, не имеющий четкого представления об иудаизме и еврейских традициях и вряд ли удосужившийся к тому времени прочитать Библию, не говоря уже о других священных еврейских книгах, который мог избрать в качестве своего места работы любой университет по обе стороны океана - в огромных Соединенных Штатах или в одной из его любимых малых стран Европы, где он отдыхал душой и где его никто не спрашивал о его происхождении, почему этот человек, не задумываясь и не колеблясь, принимает звание "паршивого еврея", дарованное ему просвещенной немецкой интеллигенцией и становится в ряды гонимого и истребляемого народа. Ответ на этот вопрос прежде всего, вероятно, следует искать в душе Эйнштейна, в его личных качествах, тех самых, которые позволили ему совершить переворот в науке и в человеческих представлениях об окружающем мире. Это его презрение к любым устоявшимся взглядам, а тем более к таким, которые унижают чье-то достоинство. Это его презрение к мнению "большинства" и острое чувство справедливости, заставляющее его поддерживать гонимых. Это его презрение к личной безопасности и постоянная готовность пожертвовать своим благополучием ради своих принципов. Это его уникальное упрямство, которое можно было бы назвать стариковским, если бы оно не было ему присуще с детства. Но, в отличие от датского короля и датчан, дружно надевших повязку со звездой Давида, когда немцы решили выделить этим знаком евреев оккупированной ими Дании, Эйнштейн, став в ряды "паршивых евреев", попытался уяснить себе, что же собой представляют те, к кому он был причислен немецкими "борцами за чистую науку". Сборник его статей, речей и писем по "еврейскому вопросу", впервые изданный на русском языке в 1991 году в Иерусалиме, насчитывающий около 60 страниц (напомним, что для Эйнштейна, "уложившего" свою общую и специальную теорию относительности в 70 страниц текста, это огромный объем!), ярко отражает этапы его проникновения в сущность еврейства и еврейской истории. Блестящий аналитический ум Эйнштейна позволил ему без особого труда вскрыть причины ненависти к евреям, классифицировать многовековые клевету и наветы, возводимые на евреев их врагами, оценить роль древних традиций в жизни этого народа. Но самым большим откровением для него стало удивительное совпадение изначально присущих ему личных взглядов и убеждений с этой ранее неведомой ему еврейской духовной культурой, и эта поздно и отчасти случайно открывшаяся ему Истина заставила его в конце жизни сделать следующее признание: "Стремление к знанию ради самого знания, любовь к справедливости, граничащая с фанатизмом, и тяга к личной независимости - таковы духовные традиции еврейского народа, заставляющие меня рассматривать свою принадлежность к нему как подарок судьбы. Те, кто в наше время обрушились на идеалы разума и личной свободы и пытаются грубой силой ввергнуть человечество в состояние бездушного рабства, справедливо видят в нас своих непримиримых противников". Может быть, подспудно симпатии Эйнштейна, как и Вл. Соловьева, к еврейским духовным ценностям отчасти объяснялись тем, что в их основании лежала совершенно очевидная для этих мыслителей идея необходимости единения человечества, связанного единым происхождением от Адама и Евы. Тем не менее, ортодоксальным иудеем Эйнштейн не стал, сохранив в неприкосновенности свою космическую веру, к которой он пришел в зрелом возрасте после многих лет сознательного атеизма и после постижения своего земного предназначения: "Связанная с глубоким чувством убежденность в существовании Высшего Разума, который обнаруживает себя в чувственно воспринимаемом мире, образует мое понятие Бога",- пишет Эйнштейн. И если рассматривать жизнь Эйнштейна в свете этой пришедшей к нему Веры, то во всех его делах, словах и поступках, не всегда понятных и иногда кажущихся противоречивыми нам, смертным, ощущается та самая скрытая гармония, представлявшаяся ему при жизни неопровержимым доказательством присутствия Бога во Вселенной. Август 1994 - август 1995 ВАДИМ КОЗОВОЙ Мировая история есть арена борьбы Добра и Зла - эта прописная истина давно уже не требует доказательств. Но временами эта истина теряет свой статистический характер, и линия фронта вечного Армагеддона проходит не по таким абстракциям, как "народ", "страна", "человечество", а по одной конкретной судьбе, по одной жизни, одной личности. Человеком такой редкой судьбы был Вадим Козовой, родившийся в Харькове в 1937-м и умерший в Париже в 1999-м. Его отец и мать были типичными харьковскими "советскими интеллигентами" первого поколения, искренне благодарными советской власти за возможность получить высшее образование и соответствующее место в новом обществе, правда, занятия отца - международная политика, философия, история - в тридцатых годах стали небезопасными, но Бог тогда отвел от этой молодой семьи угрозу репрессий. По жизни Вадима, как и по жизни его сверстников, прошла великая война. Прошла, разрушив довоенное семейное гнездо и подведя черту под детством, превратив его в беженца. На обратном пути в Харьков - в эшелоне, возвращавшем в Украину Теплоэлектропроект (ТЭП), одну из старейших харьковских проектных организаций, в которой всю свою жизнь проработала его мать,- шестилетний Вадим на станции Алексеевка, между Острогожском и Купянском, принял свой первый бой. Взрыв забытого войной снаряда превратил его в окровавленный комок страданий. Военные хирурги того времени, не измерявшие свой труд в зеленых бумажках, собрали этот комок и возвратили его к жизни. Потери были существенны: один глаз, часть ноги, общий шок,- но жизнь продолжалась. Может быть, это его первое столкновение со злом и смертью научило его ценить каждое мгновение жизни и отдавать Знанию и Творчеству все свои душевные и большую часть физических сил, не пренебрегая, впрочем, и мальчишескими забавами, иногда весьма рискованными. Учеба давалась ему легко, оставляя время на увлечения, коих было немало: шахматы и шахматные композиции, фотография и многое другое, но самым главным было чтение. Окончание школы пришлось у него на расцвет хрущевской "оттепели" - на тот ее период, когда притаившаяся сталинская администрация еще не могла понять, являются ли новые "нормы" новой реальностью или представляют собой новую разновидность привычной демагогии. Механизм отрицательного отбора, впоследствии погубивший и тоталитарную систему, и страну, тогда еще не был включен, и золотой медалист из Харькова Вадим Козовой становится студентом истфака Московского университета. К сожалению, новой демагогией были обмануты не только чиновники-сталинисты, но и неопытная молодежь, решившая, что XX съезд КПСС выдал советскому народу право на самостоятельные политические инициативы. Среди таких обманувшихся оказался и Вадим, который был осужден по дутому "делу Краснопевцева" в 1957 году. Так фронт борьбы Добра и Зла вторично прошел по его судьбе. Шесть лет советских концлагерей радикально изменили его жизнь. Там он нашел свою спасительную пристань - французский язык, французскую литературу и поэзию. Там же к нему пришла любовь, и его дальнейший нелегкий жизненный путь разделила с ним Ирина, дочь "Лары" - Ольги Ивинской, вдохновившей Бориса Пастернака на создание в прозе и стихах, объединенных в "Докторе Живаго", одного из самых пленительных женских образов в литературе уходящего века. Я встретился с Вадимом через год после его освобождения - летом 1964-го. Он пришел ко мне в часто менявшую свое название гостиницу "Берлин", где я передал ему харьковские письма и новости, а потом, учитывая возможную оснащенность моего "интуристовского" номера, мы решили продолжить беседу на улицах Москвы. Мы вышли на Лубянскую площадь, обошли хорошо знакомую ему извне и изнутри цитадель советской безопасности, двинулись к Сретенке, потом вышли к Мясницкой, к Чистым прудам и к Покровским воротам и по Маросейке вернулись в центр. Но все это - только внешние вехи. Были еще и кривые московские переулки - от Уланского до Лялина, и, конечно,- Потаповский, этот переулок пастернаковской "Лары", ставший знаковым переулком судьбы Вадима. Говорили мы обо всем: и о допросах на Лубянке, и о новой книге Белля, лежавшей у меня в номере, и о "Зиме тревоги нашей" Стейнбека, и о московских литературных новинках, но любые разговоры сводились к французской поэзии. К ее вершинам он отважно пробирался в годы заточения через дебри тогда еще не вполне открывшегося ему, но уже почти родного французского языка, никогда не звучавшего в его детском, семейном и школьном окружении. Его одержимость потрясала. Другой, не менее сильной, но более мне понятной его страстью были книги, и когда я неосторожно сослался или привел цитату из розановских "Опавших листьев", он буквально вытряс из меня признание в том, что эта книга находится в моем владении. Мне очень не хотелось расставаться с Розановым. Тем более, что на широких полях этого издания сохранились пометки Евгении Викторовича Тарле, и, читая его комментарии к отдельным мыслям философа, можно было прикоснуться к живой дискуссии двух публицистов "серебряного века" - нововременца Розанова и Тарле, представлявшего журнал "Мир Божий" (впоследствии "Современный мир"). Мы договорились о том, что Розанов "побудет" у Вадима до тех пор, пока он мне не понадобится. Следующая наша встреча состоялась уже в нашем родном Харькове, вскоре после выхода из печати "Литературных портретов" Андре Моруа, В этом сборнике на долю Вадима выпал перевод самых сложных очерков - о Прусте, о малоизвестном тогда у нас Валери и совершенно неизвестном в русскоязычном мире Алене - дорогом для Моруа писателе, мыслителе и человеке. Андре Моруа был тогда у нас очень популярен, его книги "доставали" с большим трудом, и подарок Вадима был мне дорог вдвойне, а он, убедившись в моей радости, перешел к прискорбным новостям: как и следовало ожидать, "Опавшие листья" пошли по рукам "совершенно надежных" московских друзей и знакомых и исчезли "среди моря житейского". Я чувствовал, что Вадим тяжело переживает эту потерю, и, как добрый кюре в "Отверженных", прибавивший Жану Вальжану к столовому серебру еще и подсвечники, я преподнес ему "Уединенное" Розанова на тех же условиях: "отдать, когда мне потребуется". К счастью, мы оба дожили до тех времен, когда эти книги перестали быть запретным плодом и библиографической редкостью. В трудные семидесятые наши пути во времени и пространстве не пересекались. Я издали, довольствуясь обменом приветами, следил за его трудами, понимая, что относительно немногочисленные публикации его переводов и даже известная мне его самоотверженная работа над эстетическим и философским наследием Поля Валери далеко не исчерпывают всего сделанного им за это плодотворное десятилетие. И меня радовало все то хорошее, что я слышал о нем, когда изредка приходилось соприкасаться с московским литературным миром, и особенно - добрые слова Анастасии Цветаевой, крайне строгой в своих оценках. А в это время его ожидало очередное соприкосновение со Злом - борьба за возможность съездить во Францию по вполне официальному приглашению, поступившему от французского ПЕН-клуба. Его имя зазвучало в передачах по "вражеским голосам", поползли слухи о письме Вадима к "дорогому Леониду Ильичу". Режим уже начал дряхлеть и за каких-нибудь восемь (!!!) лет ему удалось "выбить" из него разрешение на посещение страны, в культурное сближение с которой он внес значительный вклад. Возвращаться назад Вадим не торопился, ибо понимал, что на "выбивание" следующей поездки у него уже может не хватить ни сил, ни времени, ни жизни. Жизнь человека на Земле быстротечна, а в своей завершающей стадии она еще более ускоряется, и, перебирая сейчас в памяти наши восьмидесятые и девяностые, я не могу понять, как и когда они прошли. Могу лишь сказать, что все эти годы я всегда помнил о Вадиме и многое знал о его жизни. Мы опять "с оказией" обменивались приветами и книгами. В начале девяностых вышел у нас сборник "Из трех книг", и я узнал его как оригинального поэта, а в последней посылке из Парижа была новая его книга "Поэт в катастрофе" - о Борисе Пастернаке, Марине Цветаевой и, конечно, о нем самом, переживавшем и победившем ту же самую катастрофу - столкновение поэта с исторической действительностью. Василий Розанов, раздумья которого часто были фоном нашего с Вадимом общения, как-то записал: "Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе". В душе Вадима была эта вечная музыка творчества. Теперь она будет звучать в его книгах. Явившись по стечению обстоятельств нашим посланником в той самой Европе, к которой теперь стремится Украина, он сумел стать частью парижской духовной элиты, был награжден французскими знаками отличия, и его уход отмечен некрологом не только в России и его родном Харькове, но и в ведущих газетах Франции "Монд" и "Либерасьон". Можно сказать, Вадим Козовой был вторым, после Ильи Мечникова, харьковчанином, получившим во Франции искреннее и благодарное признание. Четверть века назад Вадим перевел для "Библиотеки всемирной литературы" балладу "Иоанн Безземельный прибывает в последний порт", принадлежащую перу Ивана Голля. Под этим необычным псевдонимом скрыт Исаак Ланг, человек близкой Вадиму страннической судьбы, франко-немецкий поэт-авангардист, живший то в Германии, то во Франции и в Америке, для которого, как и для Вадима, "последним портом" стал Париж. В этой балладе есть такие горькие слова: И сестры вслед не вымолвят ни слова, И не прильнет, бледнея, мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного, Что за страна в беспамятном дыму? Будем надеяться: дым беспамятства развеется, и Вадим Козовой в своих книгах вернется домой. 1999 ВОСПОМИНАНИЯ О ВАЛЕНТИНЕ ПИКУЛЕ Моя первая "встреча" с Пикулем произошла при следующих обстоятельствах: около четверти века назад я как-то в очередной раз приехал в Москву на очередное совещание. Сбор был назначен на "после обеда", приехал же я рано и решил начать свой московский день с "Дома книги", а потом уже побывать в продовольственных и иных магазинах, чтобы, как тогда было принято, "достать" что-нибудь (такое, что в Харькове, конечно, тоже было, но не для всех). В "Дом книги" на Новом Арбате я зашел минут через пять после его открытия, как всегда через правую дверь и, как всегда поднялся по правой лестнице на второй этаж. Осмотр начал, тоже как всегда, с философии и истории, не спеша продвигаясь по секциям к прозе, поэзии и антиквариату. И только когда дошел до левой лестницы, заметил, что по ней, теряясь где-то внизу, вьется очень упорядоченная "тонкая" и тихая очередь. Люди в очереди, мужчины и женщины, были чем-то похожи друг на друга, может быть, сдержанностью, сосредоточенностью и даже целеустремленностью. "Что дают?" - тихо спросил я у дамы, показавшейся мне добрее прочих, и получил краткий ответ: "Пикуля". Слово это мне ни о чем, кроме как о крошечных "закусочных" маринованных огурчиках, не напоминало, и я пошел в "голову" очереди, где распаковывались последние пачки вожделенных книг, и действительно прочитал на промелькнувшем экземпляре "Валентин Пикуль", а также заметил рисунок на обложке - явно "из прошлого". Меня поразили тогда две особенности этого эпизода: как это я, имевший к тому времени 37-летний читательский опыт, ничего не знаю о писателе, чье имя подняло эту толпу, вероятно, с вечера, а может, и с позавчера - с записями, списками, отметками номеров на ладонях, ночными дежурствами и т.д., и т. п., и второе - все, как один, ставшие обладателями заветной книги и "очередники", ее не получившие (запас книг растаял у меня на глазах), почти такой же очередью спускались вниз по той же левой лестнице и покидали магазин так дисциплинированно, что, казалось, над ними довлела известная из "лагерной литературы" команда: "Шаг вправо, шаг влево..." и т.п. Я впервые в жизни видел "читателей", попавших в "Дом книги" или в любой другой книжный магазин, и не потративших нескольких минут на то, чтобы "пробежаться" по всем прилавкам! Эти феномены в моем представлении навсегда связались с именем Пикуля, и, прибыв в Харьков, я опросил знакомых книголюбов. Кто-то что-то слышал, но большинство об этом таинственном "властителе дум" специфической московской публики вообще ничего не знало. ("Страсти по Пикулю" с некоторым опозданием дошли и до Харькова - года через три.) Тогда я при первой же возможности заказал его книгу в библиотеке имени В. Г. Короленко, еще получавшей в те времена "обязательный экземпляр" всей выходящей в советской империи книжной продукции. Мне доставили ту самую, выстраданную московской очередью книгу. Это было сочинение под названием "Пером и шпагой". По прочтении нескольких первых страниц я понял, что передо мной по меньшей мере пятый вариант жизнеописания похождений "шевалье" де Бомона (он же - "мадемуазель"), хорошо известных всем любителям исторических казусов и загадок. Позднее я так же бегло ознакомился с романом "Слово и дело", где угадывалась мешанина из прелестных мемуаров и анекдотов о елизаветинской эпохе, рассеянных по журналам Семевского и Бартенева. Все это подавалось с уверенной наглостью и легкостью мысли необыкновенной. И все же этими выводами мои впечатления от знакомства с романами Пикуля не ограничились. Листая страницы его книг, я понял, что сам Пикуль много умнее того, что он написал, и тех, для кого он писал. И я стал следить за его дальнейшей судьбой и литературной работой. Валентин Саввич Пикуль родился в Ленинграде 13 июля 1928 года - в том году, когда "товарищ" Сталин, поняв, что на всемирного лидера он явно не тянет, окончательно решил превратить "Советский Союз" из полевого лагеря на пути к "мировой революции" в тысячелетний русский национал-большевистский рейх с собой, в качестве императора, во главе и приступил к реализации этого исторического решения. Переход от демагогии интернациональной к демагогии националистической в стране, где уже росло третье поколение "интернационалистов", был непрост, и начинался этот процесс, естественно, в Москве и Питере, где каждый камень дышал русской историей. В этих условиях - условиях постепенного воссоздания русской истории - начинал свою сознательную жизнь Валентин Пикуль. К тому же его детство и юность проходили в патриотически настроенной семье, и, когда началась война, добровольцем (имея "бронь") ушел на фронт и погиб его отец, а он сам бежал из дома в школу юнг и прослужил на флоте до капитуляции Германии. Начал он, что вполне понятно, как морской писатель - слишком сильны были военные впечатления, да и потом он неоднократно обращался к морской тематике уже как исторический романист. Любое общество всегда нуждалось и нуждается в исторической литературе. История - единственная наука, имевшая у древних собственную музу - Клио, и это показывает, что человечество с давних времен от тех, кто решил посвятить себя изучению прошлого, требовало артистизма, способности подняться над обыденностью и литературного дарования. К сожалению, очень немногие ученые-историки обладали такими качествами. Маколей, Карлейль, Карамзин, Ключевский, Тарле, Грушевский и, может быть, еще несколько имен - вот те, кто в последние два столетия мог общаться с читателями без "литературных агентов". Особо тяжелым было положение с исторической литературой, когда над империей на долгие десятилетия "простер совиные крыла" Суслов. В этот период началась очередная фальсификация прошлого. Наступление на историческую правду шло широким фронтом. "Пересматривались" и роль "Малой земли" во Второй мировой войне, и даже лидерство в гомоидеологическом тандеме "Маркс - Энгельс", поскольку "советская историческая наука" принималась за глобальную задачу депортации евреев из всех "положительных" эпизодов истории человечества. Дело доходило до фантастических, чисто оруэлловских "операций". Так, например, в посмертных записках З. Паперного, опубликованных пару месяцев назад, повествуется, что в процессе исполнения устного указания Суслова "очистить от евреев Маяковского" в музее поэта в 70-х годах переделывались афиши о его выступлениях в 20-х (!) годах, чтобы туда не проскользнул какой-нибудь еврей! Однако партийная монополия распространилась в основном на период возникновения и существования марксизма. События более ранние столь строгой цензуре не подвергались, и именно в той временно╒й области начинал действовать Пикуль, заполняя вакуум, возникший после ухода из литературы и жизни плеяды весьма одаренных исторических романистов сталинского периода (В. Ян, В. Шишков, А. Степанов и др.) во главе с бесконечно талантливым и столь же беспринципным Алексеем Толстым. Книги этих писателей не изымались, но и почти не переиздавались. Не издавались и труды Ключевского и, тем более, Карлейля. Достаточно отметить, что за весь брежневский период до самой перестройки ни разу (в СССР) не издавались знаменитые книги Тарле "Наполеон" и "Талейран", а "Наполеон" Манфреда, значительно уступавший им в художественном отношении, продавался по райкомовским "разнарядкам". Конечно, оставались букинистические магазины, где все это было, но там стоимость книги Ключевского или интересного номера "Русской старины" достигала половины среднего месячного заработка "простого" советского человека. Как, впрочем, и стоимость очередной книги Пикуля на "черном" рынке, с той разницей, что при остром желании Пикуля можно было заполучить, сдав положенный вес бумажной макулатуры. Я не приобретал книг Пикуля, но продолжал следить за его творчеством и должен сказать, что его профессиональный уровень заметно повышался, и чувствовалось, что он много и серьезно работал над своим историческим образованием. Он стал аккуратнее обращаться с фактами, хотя и продолжал строить свои "законченные" версии не до конца исследованных событий. (Что, на мой взгляд, является бесспорным правом исторического романиста.) Переселение из Питера в Ригу открыло перед ним возможность использования эмигрантской исторической литературы. Рига была до 1939 года одним из центров русского зарубежного книгопечатания, а в ее русскую общину тогда попадали книги, изданные на Западе и в США. Более доступной была там и отправленная в спецхран литература "открытых" 20-х годов (до 1928 г.). Возможно, обилие и доступность материалов о предреволюционной эпохе толкнули Пикуля в "запретную зону" - в русскую историю "ленинского периода" (1894-1916 гг.). Этот период для официальных историков позднего сусловско-андроповского русского национал-большевизма был особенно трудным, так как именно в нем были спрятаны корни текущего и будущего неблагополучия, и страх перед раскрытием этих корней, с учетом того, что на эту проблему уже "положил глаз" А. Солженицын, непрерывно возрастал. Признаком этого может служить отсутствие переизданий горьковской эпопеи "Жизнь Клима Самгина", которую в свое время не боялся переиздавать даже Сталин. Идеологические службы "развитого социализма" вполне устраивала шаржированная панорама предреволюционной России, созданная А. Толстым в "Сестрах". И все же потребность в официальном переосмыслении этих лет в условиях неотвратимого наезда солженицынского "Красного колеса" все более ощущалась. Такую задачу, по-видимому, получил (или взялся за нее по одобренной личной инициативе) некий М. Касвинов. Успех журнальной публикации его сочинения "23 ступеньки вниз" в 1972-1973 гг. ("Звезда") стал, вероятно, еще одним стимулом для Пикуля в его обращении к этой теме. (Напомним, что "Август 14-го" в это время уже распространялся в самиздате и тамиздате.) "Роман "Нечистая сила" я считаю главной удачей в своей литературной биографии, но у этого романа очень странная и чересчур сложная судьба...",- написал Пикуль в предисловии ко второй журнальной публикации через десять лет после первой. Далее Пикуль рассказал, что, заключив договор с Лениздатом, он, в ожидании выхода книги, "уступил" ее текст "Нашему современнику", который вскоре сообщил, что будет печатать сокращенный журнальный вариант. "Чужое название" ("У последней черты") Пикуль будто бы обнаружил, когда журнал уже вышел (чего, естественно, быть не могло), а "в середине публикации" его роман редактировали жены Брежнева и Суслова (!!). Потом роман "изничтожили" Зимянин и Суслов, чьи слова были "угодливо подхвачены" "Литературной газетой". Так Пикуль создавал миф о будто бы выпавших на его долю жестоких преследованиях за книгу, бьющую своими аналогиями по коррупции и продажности брежневского окружения, где, по его словам, "голубчик Чурбанов" был так "похож на Гришку Распутина". На самом деле все было гораздо проще. "Брежневская камарилья", как ее называл Пикуль, не боялась никаких аналогий, а его роман о Распутине не подошел "партии и правительству" только из-за отсутствия в нем в качестве "здоровой силы" вечно живого Ленина со товарищи. Такая книга, как тогда говорили, была "не нужна нашему народу", как и, например, книги Алданова, откуда Пикуль переписывал и пересказывал целые страницы, и "Русская старина", и многое другое. "Жестокая расправа" с "Нечистой силой" никак не отразилась на писательской карьере Пикуля: каждый год беспрепятственно продолжали выходить его новые и переиздаваться старые книги, а по "знаменательным датам" родная власть украшала его грудь орденами "Трудового Красного Знамени", "Дружбы народов"... Последний из названных орденов напоминает еще об одном штрихе к смутному образу писателя Пикуля - о его отношении к "неглавным нациям". К нерусскому населению будущего СНГ он относился, как подобает "старшему брату", с грубоватой доброжелательностью и снисхождением. Примером могут служить "запорожские сцены" в "Фаворите", поданные Пикулем в русской "шароварной" традиции с использованием суржика, выдаваемого за украинский язык. Даже сам тон этих "малороссийских" фрагментов призван убедить читателя в том, что речь идет не о национальной самобытности, а о каком-то временном явлении, коему суждено в дальнейшем без остатка раствориться в русской стихии. Менее доброжелательными оказались "еврейские" страницы "Нечистой силы". То, что в окружении Распутина были евреи и далеко не самые лучшие, это исторический факт. "Старец" был интернационален по духу и терпим в религиозном отношении, и многие "инородцы" - евреи, немцы, татары, поляки решали с его помощью свои личные дела. Единственное, в чем можно было бы упрекнуть Пикуля, так это в том, что присутствию в описанных им событиях евреев он пытался придать черты "мирового сионистского заговора", сделав для этого известного шарлатана Филиппа, происходившего из французской крестьянской семьи, предшественника Распутина при петербургском дворе, евреем и членом несуществующей сионистской организации "Гранд-Альяс-Израэлит". Эта "организация" была придумана французскими антисемитами в период "дела Дрейфуса". Потом ею стал пугать русское правительство царский шпион и террорист-провокатор Рачковский, один из вдохновителей фальшивки, именуемой "Протоколы сионских мудрецов", находившийся под личной опекой Столыпина и появляющийся в романе Пикуля в качестве неустанного правдоискателя. Пикуль, конечно, знал, что он воскрешает ложь и политический навет на сионизм, но роман-то создавался им в годы поистине "всенародной" борьбы с сионизмом, когда группа дрессированных евреев уже вынашивала план создания "Антисионистского комитета еврейской общественности", а евреи Бегун, Евсеев и прочие уже строчили ученые "антисионистские" трактаты, перед которыми бледнеет "антисемитизм" частного служителя национал-большевистской музы Пикуля, пытавшегося сказать в своем романе пару слов, приятных правящим "вождям", чтобы сделать его "проходным". Смерть Пикуля символична: она настигла его 17 июля 1990 года. За год до крушения империи, которой он был предан с юных лет и служил всеми своими трудами. "Хорошо, что мы смертны, не увидим всего", как сказал один из его коллег по "Союзу писателей", и эти слова можно отнести к его кончине. Падение империи ознаменовало собой и начало падения интереса к наследию Пикуля, идущего от окраин к центру. Падение стен и решеток, коммерциализация бесцензурного книжного рынка открыли людям такие глубины истории, которые были недоступны Пикулю, и теперь, побродив месячишко по Харькову, можно собрать почти все его сочинения по ценам, близким к стоимости какой-нибудь газеты-еженедельника за каждый из его романов. Обречена на забвение и "главная удача", ибо царь, царица и окружавший их "высший свет" предстают в "Нечистой силе" такими идиотами, что распутинский "круг" выглядит по сравнению с ними гигантами мысли, а "видные деятели" православной церкви по своей подлости и интриганству сопоставимы у Пикуля с самыми презренными персонажами представленной им, по его словам, "сатанинской пляски последних "помазанников Божиих". Все это, естественно, несовместимо с реанимируемой сегодня в России уваровской формулой "православие, самодержавие и народность"*. Звучащее иногда сравнение Пикуля с Дюма, на мой взгляд, некорректно, ибо им не создано ничего, хотя бы приближающегося по блеску и таланту к таким вечным книгам, как "Три мушкетера", "Двадцать лет спустя", "Королева Марго" и "Граф Монте-Кристо". В то же время некоторые поздние его романы - скорее всего, "Фаворит", "Три возраста Окини-сан" и, конечно, многие "миниатюры", среди которых есть маленькие шедевры, будут, полагаю, жить долго. Как долго - покажет безжалостное Время. Впрочем, и маятник бытия еще может качнуться в другую сторону. 1998 Реплика 2004 года: Кажется, уже качнулся? ЧЕРНЫЙ ОБЕЛИСК (ПАМЯТИ ЭРИХА МАРИИ РЕМАРКА) Сто лет назад, 22 июня 1898 года, в небольшом городе Оснабрюке на северо-западе Германии в семье типографского рабочего Крамера родился сын Эрих. Его, вероятно, относительно безмятежные детство и юность закончились в августе 1914 года, когда Оснабрюк оказался прифронтовым городом Западного (для Германии) фронта Первой мировой войны. Еще через два года пришлось стать под знамена кайзера Вильгельма и самому Эриху. Сделал он это добровольно - в первом и для него последнем порыве старого доброго немецкого патриотизма. Пули его слегка ранили, газы не задушили, но "героические военные будни" породили в нем смертельную ненависть к войне, насилию и всякого рода "начальникам", присваивающим себе право распоряжаться свободой и жизнью других людей. После войны он, как и многие его сверстники и окопные братья, оказался "не у дел". В двадцатые годы он жил случайными заработками, меняя профессии, побывав учителем, коммивояжером, органистом и еще бог знает кем. Но пережитая война не уходила из его памяти, его сознания, и он работает над книгой о своем недавнем прошлом. Книга эта - "На Западном фронте без перемен" - сразу принесла ему мировую славу. Подписал он ее своей фамилией, прочитанной справа налево. Так появился один из величайших писателей уходящего столетия - Ремарк. С приходом к власти Гитлера, вдохнувшего в кризисную Германию мечты о боях, победах и дележе награбленных во всем мире богатств, ненавидящий войну писатель Эрих Мария Ремарк стал ненужным своему народу, и он покидает Германию навсегда, а вскоре просвещенные немецкие студенты, уже видевшие себя губернаторами, управляющими "унтерменшами" на всех близких и далеких территориях во всем мире, бросают в костры из книг творения "жалкого пацифиста, позорящего нацию". Ремарк становится беженцем и проходит весь "великий путь спасения от нацизма", который потом пройдут герои его будущих книг: Швейцария, Франция, Португалия, США... Ремарк бежит, но не прекращает писать, и его шедевр, поэма в прозе "Три товарища", триумфально обходит земной шар следом за "Западным фронтом" и "Возвращением". Кроме, естественно, гитлеровского рейха и... бывшего СССР, где с 1931-го по 1955 год не было издано ни одного его романа,- слишком опасны были бы для тоталитарного сталинского режима те аналогии, которые могли возникнуть у "советского читателя". Жизнь показала, что "гений всех времен и народов" и обслуживавшие