вселенского соотнесения обыватель Зощенко еще более ничтожен -- но и значителен в своем ничтожестве, порой же -- просто величествен. Разумеется, здесь и речи не может быть не только о призыве к уничтожению, но и о простом осуждении. Жизнь не осуждает и не прославляет зощенковского героя, она через него осуществляется. Совершенно иначе у Маяковского. Его мещанин -- мурло и гад, осужденный еще до стиха или пьесы (в полном соответствии с юридической практикой времени). Разговаривать с ним решительно не о чем, и интересен он лишь как вредный паразит, разновидность насекомого (недаром -- "Клоп"), как одно из препятствий на пути настоящих людей все к тому же светлому завтра. Но и противостоит ему не Вселенная, а вот это самое светлое завтра -- в виде каких-то больших машин, создающих материальную основу счастья, и зданий, тоже непременно больших: просторные палаты, белые халаты, светлые окна, гладкие полы -- что-то вроде санатория для работников ЦК. Масштаб ничтожный, по сути -- никакой. Осуждение примуса и гитары в пользу трактора и духового оркестра. Что такое трактор? Большой примус. Что такое оркестр? Большая гитара. Большое мещанство против малого мещанства -- вот и вся официальная философия Маяковского. 6 И здесь происходит неотвратимое, то, чего и следовало ожидать. Пафос обличения оборачивается автопародией, но уже и стилистической и смысловой. Там и сям карикатуры на мещан и обывателей выглядят как шаржи на самого автора, лишь стоит сличить их с соседними строчками или с известными фактами жизни. Вот портрет ненавистного мещанина, обвинительная речь Маяковского: Давно канареек выкинул вон, нечего на птицу тратиться. С индустриализации завел граммофон да канареечные абажуры и платьица. А вот здесь же, буквально через несколько страниц -- его защитительное выступление: -- Купил,-- говорите; Конешно, да. Купил, и бросьте трепаться. Довольно я шлепал, дохл да тих, на разных кобылах-выдрах. Теперь забензинено шесть лошадих в моих четырех цилиндрах. Здесь все то же самое, только увеличено. Вместо канареек -- кобылы-выдры, вместо граммофона -- серый "рено". Примус-- трактор, гитара-- оркестр...* Да и Присыпкин-Баян в его "Клопе" -- не раздвоенный ли это образ автора, с нормативными разговорами о загнивающем Западе и большой тягой загнивать так же? "Какими капитальными шагами мы идем по пути нашего семейного строительства! Разве когда мы с вами умирали под Перекопом, а многие даже умерли, разве мы могли предположить, что эти розы будут цвести и благоухать нам уже на данном отрезке времени? Разве когда мы стонали под игом самодержавия..." Кто это говорит? Конечно, Баян, сатирический отрицательный тип. Но обнаружить мы это можем лишь по двум ориентирам, специально вставленным автором в его речь. В остальном это типичный монолог Маяковского. Я бы даже сказал, что "розы на данном отрезке" менее смешны и менее пошлы, чем "счастье сластью огромных ягод на красных октябрьских цветах". И уж совсем без всяких изменений и вставок, с рюмкой в руке и селедкой на вилке, мог бы произнести Баян исполненные пафоса строки поэта: "Теперь, если пьете и если едите, на общий завод ли идем с обеда, мы знаем -- пролетариат победитель и Ленин -- организатор победы". Поразительно, до какой степени ведущие пародийные персонажи Маяковского похожи на него самого -- характером поведения, кругом интересов, стилем речи и стилем жизни. Бюрократ из бюрократов главначпупс Победоносиков -- обнаруживает несомненные черты Маяковского, и не какие-то второстепенные, а самые важные. Тщеславие, доходящее до анекдота, абсолютизация высших чинов и рангов и всей атрибутики советской жизни, движение "к социализму по стопам Маркса и согласно предписаниям центра", мешанина из секса и партийной демагогии. Все сходится, вплоть до отношения к "акстарью" и излюбленных приемов риторики. Маяковский. Спускался в партер, подымался к хорам, смотрел удобства и мебель... Не стиль, я в этих делах не мастак. Не дался старью на съедение. Но то хорошо, что уже места готовы тебе для сидения. Его ни к чему перестраивать заново -- приладим с грехом пополам... А если и лампочки вставить в глаза химерам в углах собора... Победоносиков. Тогда, я думаю, мы остановимся на Луе Четырнадцатом. Но, конечно, в согласии с требованиями РКИ об удешевлении, предложу вам в срочном порядке выпрямить у стульев и диванов ножки, убрать золото, покрасить под мореный дуб и разбросать там и сям советский герб на спинках и прочих выдающихся местах... Маяковский. Где еще можно читать во дворце -- что? Стихи. Кому? Крестьянам! Победоносиков. Кто? Растратчик! Где? У меня! В какое время? В то время, когда... Или другой пример "победоносного" стиля: "Многие эстетические места и вычурности надо сознательно притушевывать для усиления блеска другими местами" ("Как делать стихи"). А символическая пантомима в той же "Бане", поставленная угодливым режиссером,-- разве это не пародия на творчество Маяковского? Стоит ли после этого удивляться, что все его положительные персонажи выглядят как двойники отрицательных. Фосфорическая женщина: "Я разглядывала незаметных вам засаленных юношей, имена которых горят на плитах аннулированного золота. Только сегодня из своего краткого облета я оглядела и поняла мощь вашей воли и грохот вашей бури, выросшей так быстро в счастье наше и в радость всей планеты..." Как будто не существует никакого живого слова, никакого критерия, стоящего вне этого плоского мира, вне этого круга понятий. Голосует сердце, я писать обязан по мандату долга. Так выражает свое подлинное рвение, свой ставший натурой служебный пафос, поэт Победоносиков, он же Баян, он же Фосфорическая женщина Маяковский. В прежнее время этот собирательный тип был дебоширом, бунтарем и громилой -- когда это было выигрышно и безопасно. Теперь, с той же энергией и искренностью, его сердце руководствуется мандатом, выданным на голосование "за". Так что же есть искренность, и что есть подлинность, и что же такое человеческое сердце? В данной замкнутой системе отношений эти понятия утрачивают всякий смысл. 6 Стихи, написанные. Маяковским в последние два-три года жизни,-- это, за очень редким исключением уже не просто автопародия, но тотальная, захлестывающая пошлость, поражающая своим непрерывным избытком. В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть. Именно так писал бы Победоносиков, если бы он писал стихи. Кто еще мог увидеть пламенеющий красный цвет, да еще республик, в дрожи тела, а также "в поцелуе рук"? Мы теперь к таким нежны -- спортом выправишь немногих,-- вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих. Не хватает длинноногих, недовыполнен план, кое-какие коротконогие выправлены, но этого все еще мало, и в соответствии с нуждами народного хозяйства длинноногих приходится выписывать из Парижа, разумеется, временно, пока не будет налажено собственное отечественное производство... А ведь это письмо Татьяне Яковлевой, в которую он был как будто всерьез влюблен и с которой перед тем встречался ежедневно на протяжении полутора месяцев -- как раз тогда, когда писал Лиле Юрьевне о Париже, надоевшем "до бесчувствия, тошноты, отвращения". Он уехал, а она осталась, он тоскует, ревнует -- казалось бы, все по-человечески. Но так прямо, без подмены оснований и мотивов, Маяковский написать не мог. Лицемерие? Опять и опять это слишком простое слово претендует на то, чтобы выразить суть. Не лицемерие, а неправда, маска, личина -- как единственный способ существования. И действительное слияние личного с общественным -- личной неправды с общественной пошлостью. Стихотворение в этой системе понятий выступает как особый вид дезинформации и не может выражать подлинных мотивов, а может лишь сублимировать их энергию, переводя ее в нечто объективно значимое. "Я не сам, а я ревную за Советскую Россию". А тогда уже как следствие: не в том несчастье, что любимая женщина отдается другому, а в том, что -- классовому врагу. Не тебе в снега и в тиф шедшей этими ногами, здесь на ласки выдать их в ужины с нефтяниками Речь, конечно, не о героических нефтяниках Каспия, а о парижских нефтяных магнатах. Именно этим буржуям-толстосумам вынуждена -- но не должна! -- выдавать на ласки свои длинные ноги очаровательная Татьяна Яковлева. Должна же она выдавать их другим -- кому подскажет классовое сознание (не ее, конечно, а наше). Если бы она выдала литейщику Ивану Козыреву, только что вселившемуся в новую квартиру, или тем же рабочим Курска, добывшим первую руду, то основании для ревности, этого дворянского чувства, у Маяковского вроде бы не должно было быть. Но такая вероятность затуманила бы ситуацию, н он ее не рассматривает. Он бросает на полстрофе частушечный хорей с его пригородной куртуазностью и переходит на резкий революционный дольник: Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук. Не будем спрашивать зачем. Ясно и так: для выполнения общественного долга. Не хочешь? (Не хочет!) Оставайся и зимуй. И это оскорбление на общий счет нанижем. Так все та же подростковая обида на недоданность, выступавшая под самыми различными масками (вспомним "Облако", буквально: "Мария -- не хочешь?"), трансформируется теперь в политический факт, в событие жизни страны и народа. Тезис о футуризме как государственном искусстве осуществляется им в одностороннем порядке. Он не только объявляет интересы государства (то есть высшего, недосягаемого руководства) своими личными интересами, но и наоборот -- свои личные нужды трактует как общественное явление. При этом он подробно документирует свою жизнь, как если бы это была жизнь страны или города. Это относится и к самой главной, единственной, по сути, его привязанности. * Дом предварительного заключения. *Международная организация помощи борцам революции, или. иначе. Международная красная помощь. * Он пишет в том же стихотворении: "Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук". Это-- для массового читателя. А вот -- для Лили, в частном письме: "Я постепенно одеваюсь... и даже натер мозоли от примерок... Заказали тебе чемоданчик-- замечательный и купили шляпы... Духи послал; если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно". То есть и "рено", и духи, и галстук, и много всякого сверх того... Глава восьмая. ЛЮБОВЬ 1 Отдельное издание поэмы "Про это" было иллюстрировано фотографиями. Это были фотомонтажные листы Родченко с различными изображениями Лили Юрьевны Брик, вплоть до ее фотографии в пижаме (не более, но по тем временам не мало). О причинах такой "раздеваловки" много спорили. Я думаю, что в числе прочих мотивов здесь была необходимость фиксации. Он стремился закрепить отношения с этой женщиной чем-то более вещественным и материальным, нежели собственные стихи. Есть такое чувство, что, несмотря на все декларации, где-то далеко в глубине души он воспринимал стихи и вообще слова как нечто непрочное и эфемерное. Фотография же -- материальна и несомненна, она настоящий документ и памятник... И вот он выставляет свою любовь напоказ, давая читателю -- не только множеством строк, где громко названо "имя Лилино", но и прямыми ее фотографиями,-- давая читателю желанное право: публично и вслух обсуждать эту женщину, а заодно и его самого, со всей его явной и скрытой жизнью. Что же это были за отношения? И ведь не только с ней, но и с нашим мужем, другом, подчиненным и в то же время начальником, таинственным бакалавром марксистских наук, которого Бог (или Дьявол?) послал Маяковскому в неотлучное приложение к его возлюбленной... Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Постепенно привыкаешь к тому, что неправда -- всеобщая повинность его биографов, как бы клятва верности его двусмысленной тени. Естественно, что в вопросе об отношениях с Бриками -- отношениях действительно запутанных, двусмысленных, не всегда ясных и самим действующим лицам,-- все вспоминатели проявляют полное единство и дружно заполняют любые объемы туманом ничего не означающих слов. "Он выбрал себе семью, в которую, как кукушка, залетел сам, однако же не вытесняя и не обездоливая ее обитателей. Наоборот, это чужое, казалось бы, гнездо он охранял и устраивал, как свое собственное устраивал бы, будь он семейственником. Гнездом этим была семья Бриков, с которыми он сдружился и прожил всю свою творческую биографию". Так вспоминает Николай Асеев, лучший друг и первый приближенный лефовских лет. Деликатное скольжение по паркету, вкрадчивая ходьба в носках и на цыпочках... Но в этом вкрадчивом, бесшумном скольжении Асеев то и дело помимо желания наталкивается на реальные обстоятельства и сразу же ставит в тупик читателя. Что значит "не вытесняя и не обездоливая"? Значит, мог возникнуть и другой вариант, более подходящий к слову "кукушка"? И как слова "прожил творческую биографию" могут относиться к семье и к дому, к чужому или не чужому "гнезду"? Что же там было на самом деле, с кем он жил "творческую биографию", с Лилей Юрьевной или с Осипом Максимовичем? Или же семейные отношения ограничивались для него равным общением с ними обоими? Не похоже, чтоб это было так. Если вдруг прокрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стеганье одеялово, знаю -- запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. Вот какое семейное гнездышко охранял и устраивал, как свое, Маяковский. И в предсмертной записке (к которой мы, конечно же, еще обратимся) он написал: "Моя семья -- Лиля Брик", а не Лиля Юрьевна и Осип Максимович. Действительно ли Маяковский нежно и искренне дружил с Осипом Бриком или это были иные отношения, более сложные и запутанные, быть может, более деловые? По форме этот наш вопрос -- риторичен и уже содержит в себе ответ. Однако на деле он решается не так-то просто. "Дорогой, дорогой Лилик!", "Милый, милый Осик!..", "Целуй его (Осю) очень...", "Мы" с Оськой по возможности ходим вместе и только и делаем, что разговариваем о тебе. (Тема -- единственный человек на свете -- Киса)..." В этих письмах, с их кокетливо-детскими интонациями, с дурашливым искажением слов, нежность Маяковского распределяется чуть ли не поровну. Осип Максимович ходит вусмерть зацелованный, причем Маяковский даже указывает куда: "Целую Оську в усы". Или еще лучше: "Целую Оську в" -- а дальше многоточие. И лишь спустя какое-то время догадываешься, что рисунок справа продолжает фразу: что-то вроде губ с чем-то вроде усов... Только ясные количественные указания дают возможность правильно распределить его любовь: "Целую 1000 раз тебя и 800 Оську". Все же Оську на 200 меньше... Но все эти поцелуи не проясняют картины, а, наоборот, еще больше затуманивают. Потому что суровую дружбу соперников мы еще как-то можем себе представить, но нежная любовь любовника к мужу -- это уже нечто непредставимое, это выше любых возможностей. В небольшой книжечке для детей Лиля Юрьевна рассказывает, как в 20-м году они, с Бриком и Маяковским, поселились в огромной пустой квартире и, чтобы не отапливать много комнат, жили втроем в одной, самой маленькой. Я думаю, дети не только старшего, но и по меньшей мере среднего возраста не могли, читая, не задаваться вопросом, как же выглядело это тройное житье, ну хотя бы кто где спал,-- тем более что Лиля Юрьевна в своем рассказе акцентирует внимание на ночном времени: как Маяковский встает с постели, открывает дверь, впускает щенка... Повторим еще раз, что в подобных вопросах нет бестактности и подглядывания в замочную скважину. Маяковский сделал все возможное, чтобы самые интимные детали его жизни могли обсуждаться как общественные явления, как исторические события, как факты жизни страны. Скромные разговоры о лирическом герое неуместны, когда речь идет о Маяковском. Нет, это не герой поэмы, это сам автор, Владимир Владимирович, а это -- его возлюбленная, Лиля Юрьевна, а рядом -- муж ее, Осип Максимович. Он всегда рядом, даже если отсутствует... 2 Злым демоном Маяковского называл его Луначарский. А еще либеральствующий наркомпрос видел в нем средневекового разбойничьего патера, заранее отпускающего своей лефовской шайке любые, самые страшные грехи... На всех диспутах, где умеренный Луначарский пытался защитить остатки искусства от банды воинствующих графоманов, он ощущал присутствие Осипа Брика, хотя тот был сугубо кабинетным человеком и предпочитал отсиживаться дома. Громы и молнии метал Маяковский, однако во всем, что касалось позиции, направленности, отношения к текущему моменту, Брик, как правило, бывал определяющим. Незаурядность его как идеолога и наставника вполне очевидна. Он был начитан, знал языки, очень точно чувствовал конъюнктуру и очень ловко умел ее использовать. Главный тезис был -- дискредитация искусства и замена его производством. Книгу должна заменить газета, на смену картине идет раскрашенный ситчик. Искусство -- опиум для народа, столь же вредная выдумка, как и религия: "Надо ежедневно плевать на алтарь искусства". (Очевидно, что в той самой статье Левидова изложены основные идеи Брика.) При этом он сыпал марксистскими цитатами-- эту литературу он знал в совершенстве, по крайней мере такое производил впечатление. Его фамилия -- Brick,-- безусловно, значащая. Он был тем краеугольным кирпичом, на котором держалось здание Лефа и которым, при необходимости, мозжили головы всем врагам и отступникам. Его влияние на лефовцев было огромным, он умел увлечь каждого в отдельности, сам при этом оставаясь холодным и трезвым. Его раздвоенные водевильные усики невозмутимо возвышались над всеми страстями. "Целое поколение изломанных людей!" -- в ужасе восклицает художница Лавинская, тоже вроде бы жертва идеологии Брика и лефовского образа жизни. Страшную картину всеобщего растления рисует она в рассказе об этом обществе. Все лефовцы, по ее представлениям, делились на жертв и растлителей. Циничный врун и соблазнитель Брик, жестокий, фанатичный иезуит Третьяков, пошлый смердяковствующий Крученых...Ничего святого, никаких принципов, только конъюнктура и текущая выгода. Многие играли двойную игру. После полного распада Лефа в 30-м году, когда все остались у разбитых корыт, хитрый Асеев сказал Лавинской: "Вы, художники, были дураками. Надо было ломать чужое искусство, а не свое..." Маяковского Лавинская причисляет к жертвам. Так ли это было На самом деле? По-видимому, и так и не так. Маяковский отчасти слушался Брика, отчасти делал вид, что слушается, и ломал он как раз не свое, а чужое искусство. Его талант, его слава, его авторитет, его, в конце концов, профессионализм, единственный в этой славной компании,-- были очевидны всем и внутри Лефа, и, главное, за его пределами, вне стен квартиры в Водопьяном, в Гендриковом. Он слишком хорошо знал себе цену, чтобы дословно выполнять инструкции Брика и даже -- чтоб дословно их повторять. Достаточно сравнить его собственные выступления со статьями и высказываниями Брика. Маяковский, при всем громыхании, не то чтобы мягче, но как-то скругленней, гибче. Брик -- резок, однозначен, определенен, ему-то терять нечего. "Пушкин не создатель школы, а только ее глава. Не будь Пушкина, "Евгений Онегин" все равно был бы написан. Америка была бы открыта и без Колумба". Кто это? Казалось бы, кто угодно, в том числе Маяковский. Звучит вполне по-нашему, по-лефовски, и нечто подобное повторялось едва ли не на каждой странице журнала. На самом деле именно Маяковский именно так сказать бы не мог. Слишком просто в эту стройную шизофреническую формулу подставляется и его дорогое имя, и заглавие любой из его поэм. Он был достаточно трезв и бдителен, чтобы, активно взаимодействуя с Бриком, гнуть свою персональную линию. Злой демон не столько соблазнял Маяковского, сколько вдохновлял его и питал. Но Осип Брик был не только теоретиком, он был еще и писателем, сочинителем, и как раз его художественное творчество представляет для нас особый интерес. Разумеется, не в качестве предмета искусства, а в качестве особого документа, способного, например, подтвердить или опровергнуть Лавинскую, а также пролить некоторый свет на его отношения с Маяковским и Лилей Юрьевной. Нет, он пишет не документальную прозу, но, как человек абсолютно и бесповоротно бездарный, переносит впрямую в диалоги своих бумажных героев те "научные" схемы, согласно которым, по его представлениям, должна двигаться живая жизнь и которым он сам в этой жизни следует. Герой его повести "Не попутчица", коммунист и начальник чего-то тов. Сандраров, влюбляется в прекрасную нэпманшу Велярскую. А его секретарша и жена тов. Бауэр... Впрочем: "Я не жена, тов. Тарк, -- говорит она его сопернику по партийной лестнице.-- У коммунистов нет жен. Есть сожительницы". Так вот, сожительница тов. Сандрарова тов. Бауэр возмущена предательством своего начальника, то есть мужа, то есть сожителя, и призывает его к порядку. А он, в свою очередь, возмущен ее отсталостью в вопросах морали и вынужден объяснять ей элементарные правила коммунистического образа жизни: "Мы ничем друг с другом не связаны. Мы -- коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?" "...Никакой супружеской верности я от тебя не требую. Но делить тов. Сандрарова с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена". В дальнейшем муж Велярской, коварный нэпман, толкает ее на знакомство с Сандраровым, чтобы использовать этого партийного деятеля в своих корыстных нэпманских целях. Велярская полюбляет Сандрарова (тот является к ней под чужой фамилией -- жуть как интересно, просто дух захватывает) и хочет от него любви и любви, а он все никак, а вместо того учит ее Коммунизму: "...Если бы я был буржуй, мне было бы наплевать, но я, к сожалению, коммунист..." "Какой вывод?" "Вывод такой: -- либо я должен сделаться буржуем, либо вы должны стать коммунисткой". Велярская нехотя расстается с Сандраровым, идет к мужу (у буржуев так и осталось -- муж) и просит достать ей "Азбуку коммунизма"... Что для нас ценно в этой бредятине? Система взглядов и отношений, а также система понятий и слов. Здесь неважно, что Брик осуждает, а что поощряет, а важно, на что он обращает внимание, что фиксирует и как называет. Это ведь не какое-то воображенное пространство, не плод, допустим, творческой фантазии, а школярски буквальный перенос на бумагу его представлений о реальном мире. Это сразу стало ясно большинству читателей, тех, кто знал Брика и кто не знал. Высокий правительствующий критик писал: "Между автором и той пошловатой средой, которую он изображает, не чувствуется ни вершка расстояния". Пошловатой... Слабовато сказано! 3 Леф (МАФ, Реф -- неважно) был одновременно и салоном, и вертепом, и штурмовым отрядом, и коммерческим предприятием. В этом свете и следует рассматривать наш треугольник. И трудно здесь что-либо утверждать с определенностью, но многое становится допустимым. Например, некоторое соглашение, долговременный деловой союз, смесь подлинной страсти, трезвого расчета и взаимовыгодных обязательств, чтоб "не вытесняя и не обездоливая", то есть чтобы каждый получал свою долю. Отношение к Брикам как к эксплуататорам, державшим в доме раба Маяковского, ограничивавшим все его свободные движения и выжимавшим из него все живые соки,-- такое отношение абсолютно несправедливо. С точки зрения внешнего наблюдателя оно, быть может, и выглядит так, но внутри -- - совершенно иначе. Там, внутри их жизни, в Водопьяном, в Гендриковом, он нуждался в дружбе Осипа Максимовича едва ли не так же, как в любви Лили Юрьевны, и скорее не мог существовать без них, чем они без него. Так что соотношение числа поцелуев выбрано им не случайно... Взгляните на рукопись любого стиха Маяковского: там нет ни одной запятой (мы же знаем, он их ненавидел). Все знаки препинания в его произведениях, начиная с 16-го года, расставлены Бриком. Черновик всякой новой вещи он прежде всего отдавал Брику: "На, Ося, расставь запятатки". Казалось бы, невелика работа, но она лишь одно из проявлений того участия, которое принимал Брик в делах Маяковского*. Его глаз и его рука присутствуют почти на каждом этапе -- от первого обсуждения идеи и замысла до последней редактуры и сдачи в печать. Во время работы над поэмой "Ленин" Маяковский едва ли несколько раз раскрыл сочинения Ленина,-- все необходимые материалы подобрал для него Брик. Они хорошо дополняли друг друга, и если Брик не умел писать, то Маяковский не умел читать. На протяжении всех пятнадцати лет их дружбы Маяковский пользовался эрудицией Брика, его умением работать с книгой, его политическим и редакторским нюхом, его, наконец, спокойной уверенностью в верном выборе направлений и неизменным чувством своей правоты. И уж если говорить об эксплуатации, то скорее Маяковский его эксплуатировал, нежели он Маяковского. Отдадим должное Осипу Максимовичу: он ведь никогда не претендовал на соавторство, даже там, где имел на это полное право (например, в сценарии "Москва горит"), и слава безутешной вдовой плелась не за ним... Можно, конечно, сказать (и говорят), что как раз в этом -- в участии и влиянии Брика -- вся беда и трагедия Маяковского. Что, не будь Брика, он бы не соблазнился, не стал писать агиток и лозунгов, а остался бы чистым лириком. В этих спекуляциях столько же смысла (да и вкладывают в них подчас тот же самый смысл), как в утверждении, что в России не было б Революции, если бы не влияние инородцев. Не будь Троцкого, Зиновьева и, допустим, Дзержинского -- мирно бы трудился русский народ, совершенствуя систему либеральной демократии под отеческим взором царя-батюшки и святой православной церкви. Не будь Осипа Максимовича Брика -- прошел бы Маяковский мимо революции, не бросился бы в железные ее объятья, а сидел бы где-нибудь в стороне, пил бы водку с Есениным, вино -- с Мандельштамом и писал об одиночестве и любви... Здесь из многих очевидных возражений существенней всех одно: весь послеоктябрьский Брик-Маяковский уже содержится в раннем Бурлюк-Маяковском. Но об этом мы уже говорили, не стоит снова... Нет, не только любовь к Лиле Юрьевне вынуждала Маяковского дружить с Осипом Бриком. Он сам выбрал себе друга-наставника по своим наклонностям и разумению. Злой демон? Что ж, это возможно. Но нельзя его представить вообще без наставника, как немыслимо увидеть в этом качестве доброго ангела... 4 Как бы то ни было, что бы ни значило, Брики были единственной семьей Маяковского, со всем тем, что бывает в семейной жизни: ласками и ссорами, дружбой и враждой, любовью и ненавистью. Что же касается интимной стороны вопроса, то кто, кроме одного из троих, мог бы внести необходимую ясность? Все прочие окружавшие Маяковского люди, даже самые-самые близкие, терялись в догадках. Например, Вероника Полонская пишет: "Я никак не могла понять семейной ситуации Бриков и Маяковского. Они жили вместе такой дружной семьей, и мне было неясно, кто же из них является мужем Лили Юрьевны. Вначале, бывая у Бриков, я из-за этого чувствовала себя очень неловко". Читатель воспоминаний разделит эти чувства Полонской и так и останется в недоумении и неловкости (кто же является?..), если только ему не повезет, как мне, и в его руки не попадет экземпляр рукописи с краткими пометками на полях, сделанными рукой самой Лили Юрьевны: "Физически О. М. не был моим мужем с 1916 г., а в. В.-- с 1925 г.". Поверим ей, это похоже на правду, да и больше нам никто ничего не откроет. Существует устный рассказ Лили Юрьевны (быть может, впрочем, и записанный ею) как раз об этом 16-м годе: о какой-то веселой компании, невольной измене, слезах раскаяния -- и о ровном, спокойном, ласковом голосе Брика. Этот голос, лишенный эмоциональных крайностей, мог найти место любой неуместности и любую катастрофу умел представить как нормальный этап большого пути. С этого этапа и начался их путь, основанный на взаимном уважении, а также на полной сексуальной свободе (в которой, впрочем, по всей видимости, нуждалась только одна сторона). Вспомним: "Что делать?" -- их любимая книга... Так что, надо думать, ревность Маяковского была лишь вначале направлена на Брика, что и отразилось во "Флейте-позвоночнике". Да и там, по-видимому, "настоящий муж" -- уже не совсем настоящий. Это скорее объект литературной игры, обобщенная точка приложения ревности. Маяковский не мог бы так долго, нежно и ровно дружить с соперником. Осип Брик был при Лиле Юрьевне чем-то вроде старшей подруги, товарки, всегда умиленной и снисходительной. Видимо, такой уж он был человек, что его устраивала эта роль. Разве стали бы всякие нужные люди, в том числе и высокие грозные гости, регулярно съезжаться на чай к одинокому Брику? Между тем, гости съезжались. Лиля Брик -- переменчивая, умная, жгучая, естественная, как всякий избалованный ребенок, во всех своих капризах и порывах -- была бесспорным центром внимания. Это место -- центра -- ревниво оберегалось и ее близкими, и ею самой. На свет ее глаз, "горячих до гари", мужчины тянулись, как мотыльки, и кто знает, какую роль в ее выборе играли советы доброго друга? По-видимому, после нескольких лет любви Маяковскому отводилась сходная роль, и он с этой ролью также смирился, но, в отличие от Брика, без всякой готовности, далеко не сразу и не мирным путем. В конце декабря 22-го года, вскоре после возвращения из Берлина, возникает странный разрыв-перерыв в его отношениях с Бриками. Два долгих месяца он сидит на Лубянке (куда деться от двусмысленности этого адреса и всякой фразы, его включающей?) под строгим домашним арестом. Выходит только за папиросами, не звонит по телефону, ни с кем не видится, сидит, распухший от детских слез, пишет Лиле горестные открытки и письма -- и пишет большую поэму... Что случилось? А вот, сейчас узнаем. Друг Асеев нам, верно, расскажет. "На пороге 23-го года между Маяковским и ближайшими окружавшими его людьми (так в носках и на цыпочках именуются Брики.-- Ю. К.) была серьезная принципиальная размолвка. Дело в том, что революционные годы, круто оборвав все бытовые установки... вновь и наголо вопросы личного устройства... передовая общественность... волны Нэпа..." И так далее, и так далее, вы не поверите -- семь страниц с цитатами из разных классиков, вплоть до заметок Крупской о Ленине. И, наконец, на восьмой странице: "По взаимному уговору Маяковский расстался с самым близким ему человеком (как же все-таки, с человеком или с людьми?) на определенный, обоими обусловленный срок -- два месяца, для того, чтобы пересмотреть свой внутренний багаж... так как "так жить" становилось немыслимо" (кавычки Асеева). Итак, "серьезная принципиальная размолвка" произошла из-за выеденного яйца, но -- "по взаимному уговору". А теперь пусть выскажется Лиля Юрьевна, предоставим ей слово. "Личные мотивы, без деталей, коротко, были такие: жилось хорошо, привыкли друг к другу, к тому, что обуты, одеты и живем в тепле, едим вкусно и вовремя, пьем много чая с вареньем. Установился "старенький, старенький бытик". Вдруг мы испугались этого и решили насильственно разбить "позорное благоразумие". Маяковский приговорил себя к 2-м месяцам одиночного заключения... В эти два месяца он решил проверить себя". Отметим, как тонко выбраны детали комфорта, такие трогательно безобидные, особенно это варенье... Здесь все выглядит немного иначе, не так ли? Маяковский сам себя приговорил, сам себя оставил без сладкого. И решил проверить. Но только в чем же? Сможет ли не пить чая с вареньем, есть не вовремя и невкусно? Или, может, и они в эти два месяца не пили, не ели и жили в холоде? Разумеется, ничего подобного не было. Принимали гостей, веселились и пили не только чай. Выходит, быта испугались все трое, а сослали на Лубянку одного Маяковского, продолжая жить-поживать по-прежнему, а быть может, даже еще веселее -- без громоздкого, назойливого и мрачного Володи. А как же "позорное благоразумие"? Все это ерунда и неправда. Ясно, что была обида, ссора, было выяснение отношений, а потом Маяковского убедили, что это он один во всем виноват и должен один понести наказание, а заодно и посидеть не торопясь, подумать, как будет вести себя дальше. В том, что не было "взаимного уговора", что стороны были неравноправны, что имелась в виду какая-то вина Маяковского, его преступление перед Лилей Юрьевной, неважно, подлинное или мнимое,-- в этом нет никаких сомнений. Это ясно высказано и в поэме, и в письме его, написанном в те самые дни: "Я не грожу, не вымогаю прощения..." И там же: "Я вижу, ты решила твердо..." Она решила -- как же иначе! Хотя, уж верно, не без совета Брика. И дальше -- кое-что о причинах: "Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль". Вот! Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры, или, если угодно, размолвки. Это уже больше похоже на правду, это не чай с вареньем. Но даже если повод был именно этот, причина все же в другом. Причина была -- его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому! Он никак не хотел становиться бриком, сколько его ни ставили. Он требовал для себя особой роли и особой доли. И давайте сами не будем ничего сочинять, давайте обратимся к последнему свидетельству, самому правдивому из всего, что мы здесь прочитали. Не беда, что это произведение -- художественное, оно художественное, но не очень, не настолько, чтоб нельзя было ничего понять. Здесь вымысел сводится к перемене полов и замене возможных обстоятельств невозможными, а так, в основном,-- все очень узнаваемо... Я, конечно, имею в виду бессмертную повесть Брика, написанную, как и поэма Маяковского, как раз в то самое время, по свежим следам. "Ты разговариваешь со мной, как с девчонкой, которая до смерти надоела. Если я тебе не нужна -- скажи. Сделай одолжение. Уйду и не заплачу. А вола вертеть нечего". "Тов. Бауэр -- , не думаю, чтобы такие скандалы соответствовали правилам коммунистической морали. Я предлагаю временно прервать нашу связь. Надеюсь, вы не возражаете? -- Идите". Вот и все. Что тут можно добавить? Разве только то, что "вола вертеть" -- излюбленное выражение Маяковского... И, однако же, не следует пренебрегать оговоркой Асеева. Если видеть на том, другом берегу не одну Лилю Юрьевну, но обоих Бриков (что справедливо хотя бы географически), то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался Леф -- и журнал, и группа,-- предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением. Он слишком часто забывал о накачках Брика и, как тот выражался, "нес отсебятину". 28 декабря -- 28 февраля. Срок был соблюден с нечеловеческой точностью, вплоть до часов и минут... Нет, все же было что-то жуткое в тройном союзе.. Пахло, пахло и серой и шерстью паленной... 5 И странную поэму написал Маяковский за эти два месяца ссылки в уединение. Казалось бы, она действительно "про это", а вчитаешься -- все-таки больше про другое. Недаром ее тема впрямую не названа. "Про что что, про это?" -- спрашивает автор и слово любовь" подсказанное рифмой, зачем-то заменяет многоточием. Не затем ли, чтоб допустить возможность и другого, нерифмованного ответа. Если отбросить всю научную фантастику, все картины аллегорических превращений и многословно реализующие каждый речевой оборот, то останется несколько ярких и крепких кусков, где выражены те же основные мотивы, что и в дооктябрьских стихах и поэмах: обида, ревность и ненависть. Ревность и ненависть. Но к кому ? Нет более уклончивого произведения, чем эта, самая конкретная поэма, изобилующая деталями повседневности и иллюстрированная фотографиями. Традиционная маяковская, доведенная здесь до максимальной количественной концентрации, изливается куда-то в абстракцию, в ничто: Но дыханием моим, сердцебиеньем каждым острием издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз зубом, искрежещенным в звериный лязг ежью кожи, гнева -- брови сборами триллионом пор, дословно -- всеми порами, в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это все По-разному выражал свою ненависть Маяковский, бывало по душе, а бывало по службе, не всегда эти чувства сливались в одно. Но здесь не может быть никаких сомнений, здесь такая напряженность, здесь искренне, по душе, как никогда -- не приемлет и ненавидит. Только что же именно? Казалось бы, самое время назвать и вложить в эти последние несколько слов последний и главный заряд, смертельную дозу... Но тут он как бы опоминается, останавливается, приходит в себя и заканчивает вяло и разрыхленно, отделываясь незначащими, общими словами: что в нас ушедшим рабьим вбито, все, что мелочинным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Обыденщина, мелочинный рой, сердце раздиравшие мелочи... В поэме, однако, этот повтор столь настойчив, что не может не настораживать. Неужели все-таки чай с вареньем? Чай не чай, но ясно, что ответ, адресат должен совпадать с повседневным бытом и может быть найден только там, где этот повседневный быт располагался,-- не на невском мосту, не в придуманном нэповском доме, а в квартире Бриков, на четвертом этаже, несколькими страницами выше. Там есть главка, где имеется все необходимое для полноценной, добротной ненависти. Называется эта главка -- "Друзья". Рита Райт рассказывает, что встретила Маяковского в те самые дни на той самой лестнице. Думала, он за ходил к Брикам, оказалось-- нет, не заходил, лишь стоял и слушал. А вороны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора похлопано. Горлань горланья, оранья орло ко мне доплеталось пьяное допьяна. Пьяное допьяна. Пить чай перестали и, наказав себя перешли на шампанское. Новый, суровый и какой там еще, ну, в общем, коммунистический быт... Даже здесь, едва назвав предмет своей ненависти он тут же отступает, кидается в сторону и торопливо размывает изображение, превращая его все в тот же туманный эвфемизм: Я день, я год обыденщине предал... Но уже понятно, что обыденщина, квартирошный дымок и ненавистный быт -- это не просто вкусная еда и теплая ванна, против которых он, честно говоря, ничего не имеет.