Оцените этот текст:



----------------------------------------------------------------------------
     Перевод с латинского В. Бибихина
     Франческо Петрарка. Лирика. Автобиографическая проза.
     М., "Правда", 1989
     OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------



     Итак, что мы теперь делаем,  брат?  Вот,  уже  почти  все  испытали,  и
никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где  искать?  Время,  как  говорится,
протекло сквозь пальцы; наши былые  надежды  в  могиле  вместе  с  друзьями.
Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и  беспомощными,  ведь
унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в  Индийском  море;
непоправимы  злейшие  потери,  неизлечимы  нанесенные  смертью  раны.   Одно
утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь  кратким  будет
ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет.  Да  впрочем,
даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным.
     Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой,  сейчас
забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие
пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить
среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И  все-таки  я
обогатился, вернее, обременился больше, чем  думал:  у  меня  дома  скопился
большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь  в
давно  уже  тронутых  плесенью  сундуках,  я  среди  облака  пыли  развернул
полусъеденные  тлением  письмена.  Навредила  мне  и  назойливая   мышь,   и
беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня
за  мое  увлечение  делами  Паллады.  Только  чего  не   пересилит   упорный
неотступный   труд.   Кругом   обложенный   грудами   писанины,   заваленный
растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв спалить  разом
все и избежать тем неблагодарного труда разборки; потом  за  одними  мыслями
потянулись другие, и я сказал себе: "А что тебе мешает, словно  усталому  от
долгой дороги  путнику,  оглянуться  с  возвышения  назад  и  шаг  за  шагом
перебрать в памяти заботы и тревоги своей  юности?"  Это  соображение  взяло
верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и  не
возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.
     Когда я начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими
глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница  предметов;  одно
из-за  перемены  не  столько  в  их  облике,  сколько  в  направлении  моего
собственного ума я сам уже теперь едва узнавал,  другое  будило  во  мне  не
лишенную странной сладости память об ушедшем времени. И часть была  написана
свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, коль скоро
мы редко  пользуемся  Исократовой  уздой,  а  часть,  предназначавшаяся  для
услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, - этот  род
сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков  назад,
быстро распространился по всей Италии и за ее  пределами,  а  в  старину  он
процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в
Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом.
     Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне  работы  на
несколько дней, и, хоть немалое увлечение  и  присущая  нам  всем  любовь  к
изобретениям собственного ума захватили меня,  победила  все-таки  забота  о
более важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных, тогда
как они на мне и многие их от меня ждут; победила память о краткости  жизни.
Признаюсь, я испугался неожиданных напастей. В самом деле, что  быстротечней
жизни, что неотступней  смерти?  Подумалось,  каким  важным  предприятиям  я
положил начало, сколько  мне  еще  остается  работать  и  какие  просиживать
бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось  в  наш  краткий  и
ненадежный век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на
многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как тебе известно,
меня ждет еще и другой труд, настолько же  более  славный,  насколько  более
весома похвала за поступки, чем за слова.
     Что  долго  говорить?  Ты  услышишь  вещь,  которая  кому-то  покажется
неправдоподобной,  но  это  так:  тысячу,  если  не   больше,   разрозненных
стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям - не то что  мне
там  ничего  не  приглянулось,  а  просто  они  обещали  больше  труда,  чем
удовольствия, - я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха, конечно,  -
что стыдиться своей человеческой слабости? - и  все-таки  надо  было  помочь
удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить  как  бы  слишком
глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже некоторые ценные вещи.
     Впрочем, они еще горели, когда я  заметил,  что  в  углу  валяется  еще
небольшое  количество  бумаг;  отчасти  случайно,  помимо   моих   стараний,
сохранившиеся, отчасти переписанные в  свое  время  моими  помощниками,  они
устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал "небольшое",  но  боюсь,  не
покажется ли оно читателю большим, а переписчику  -  непомерным.)  К  ним  я
оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв  во  внимание
не  их  достоинство,  а  свое  удобство,  -  они  не  грозили  мне   никакой
дополнительной работой. Взвесив же  наклонности  ума  двух  своих  ближайших
друзей, я решил распределить все на чаше весов таким  образом,  чтобы  проза
отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и  я,
помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что  подвертывалось
под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и  это,  я
будто увидел вдруг одного из вас по левую,  другого  по  правую  сторону  от
себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не  сжигать  в  одном
огне и свое обещание,  и  ваши  надежды.  Вот  что  стало  главной  причиной
спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными.
     Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю,
будешь не только не  придирчивым,  но  и  увлеченным  читателем.  Не  дерзаю
хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: "Не  поленись,  читатель;  останешься
доволен", - где  мне  взять  уверенности  в  себе,  чтобы  обещать  читателю
довольство или развлечение? - но ведь  читать  будешь  ты,  мой  Сократ,  и,
преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям  человека,
который тебе душевно близок. Не все ли равно,  какова  красота  формы,  если
судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и  так
вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое  я  признаю  твоим:
хвала не моему уму, а твоему дружескому  расположению.  Ведь  тут  явно  нет
никакой особой силы слова; ее у меня  вовек  не  было,  а  и  была  бы,  сам
принятый  мною  стиль  ее  не  допускает,  потому  что  даже  Цицерон,  всех
превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех  своих
книгах, которые написаны, как он сам говорит, в  "ровном  и  умеренном  роде
речи". Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток  своего
красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, - род речи, несчетное
число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей,  часто  -  против  врагов
республики и своих личных недругов, Катоном - часто в защиту других,  "сорок
четыре  раза"  в  свою  защиту.  Мне  этот  род  речи  неведом:   я   и   от
государственных  должностей  всегда  был  далек,  и  слава  моя,   хоть   ее
непрестанно  треплет  сплетня  и  тайные  наговоры,  до  сих  пор   еще   не
подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом  на  удар
или защищаться в судебном прении. Не  мое  призвание  и  подавать  словесную
помощь в защите от подобных нападок другим:  ни  склонять  на  свою  сторону
судей, ни сдавать внаем язык я не выучился  из-за  решительного  противления
несговорчивой  натуры,  заставившей  меня  любить  тишину   и   одиночество,
враждовать с людной площадью, презирать серебро - что очень  кстати,  потому
что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на
жалкую нужду.
     Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет  ни
нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда  приложить,
ты с безотказной благосклонностью друга примешь  мой  скромный,  домашний  и
повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым  мы
пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои  судьи
будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое  любят.  Да  и
как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим?
     Есть у истинного  суждения  три  отравы:  любовь,  ненависть,  зависть.
Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать
то, что лучше утаить: тебе - любовь, а другим, гляди,  затуманит  глаза  что
иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная,  в
следствиях  -  никакой.  Ненависти,  названной  мною  на  втором  месте,  я,
разумеется, не заслуживаю и не боюсь.
     А может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их  читать
и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда  ты  окажешь  мне
желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется исполнена, и мое  имя
не пострадает. Ведь в самом деле, если не льстить попусту  самому  себе,  то
как надеяться, что даже друг, если только он не наш альтер эго,  сможет  без
раздражения читать такую противоречивую разноголосицу,  не  связанную  одним
стилем, единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия  предметов
моим пером, естественно, тоже водило разное  душевное  настроение,  -  редко
радостное, часто скорбное?
     Эпикур, в мнении толпы презренный,  на  суд  великих  умов  возвышенный
философ,  посылал  письма  только  двум-трем  людям:  Идоменею,  Полиэну   и
Метродору; почти то же - Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам,  то  есть
брату и сыну; Сенека не писал,  почитай,  никому,  кроме  Луцилия.  Ясное  и
заведомо успешное дело - писать, зная душу собеседника, привыкнув  к  складу
его ума, помня, что тому важно слышать,  что  тебе  пристало  говорить.  Мне
такое было недоступно.
     Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в  скитаниях.  Сравниваю  свои
блуждания с  Одиссеевыми;  будь  блеск  имени  и  подвигов  одинаковым,  его
странствия не оказались бы ни продолжительнее, ни длиннее моих. Он  ушел  из
стен отечества уже пожившим, а хоть ничто вообще  ни  в  каком  возрасте  не
продолжительно, в старости все делается особенно  кратким.  Я,  родившись  в
семье изгнанников, в изгнании появился на свет - с такими муками для  матери
и с такой опасностью для себя, что не только повивальные бабки, но  и  врачи
долго считали ее бездыханной; так мои бедствия  начались  еще  прежде  моего
рождения, и на самый порог жизни я пришел под крылом смерти. Свидетель  тому
- небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными  людьми
нашел себе прибежище мой изгнанный из отечества отец. Оттуда я был увезен на
седьмом месяце жизни и  носим  по  всей  Тоскане  десницею  одного  крепкого
молодца, который - как сладко мне вспоминать вместе с тобой о  своих  ранних
тяготах и тревогах! - обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу, и  подвесив
на сучковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое
тело. При переходе через реку Арно он свалился с оступившейся лошади  и  сам
чуть не погиб в сильном потоке, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских
блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду  я  был  отторжен  и  морским
путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под  налетевшим  студеным
северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван назад от самых
ворот новой жизни.
     Только  куда  я  несусь,  забыв,  о  чем  начал  говорить?   Так   вот,
неудивительно, что с тех  пор  до  сего  дня  у  меня  или  совсем  не  было
возможности осесть и передохнуть, или  таковая  очень  редко  выдавалась;  и
сколько среди скитаний я пережил бед и тревог, никто  после  меня  не  знает
лучше, чем ты. Захотелось вспомнить об этом только  ради  напоминания  тебе,
что я среди бед родился и среди бед состарился, - если точно уже  состарился
и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. -  Поистине  все  эти,
хоть и общие для вступающих в здешнюю жизнь, вещи - ведь жизнь  человеческая
на земле не просто воинское служение, а бой, -  для  разных  людей  все-таки
разные, род битвы далеко не одинаков, и  пусть  любому  тяжело,  на  каждого
ложится очень неодинаковый груз.
     Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни  в  одной  пристани  не  бросая
якорь подолгу, я нажил  себе  не  знаю  сколько  истинных  друзей,  -  их  и
распознать трудно, и  вообще  они  крайне  редки,  -  но  зато  бесчисленное
множество знакомых. Писать мне  приходилось  поэтому  многим  людям,  далеко
отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько несхожим  между
собой, что сейчас при перечитывании мне  кажется,  будто  иногда  я  говорил
противоположные вещи. Всякий, с кем в жизни  случалось  подобное,  признает,
что  противоречить  себе  мне  было  прямо-таки  необходимо.  Первая  забота
пишущего - смотреть, кому пишешь; тогда сразу понятно, и что, и как  писать,
и прочие обстоятельства. По-разному надо говорить с сильным  человеком  и  с
робким, с неопытным юношей и с исполнившим долг жизни старцем, с  купающемся
в изобилии и с бедствующим, с ученым, сияющим образованностью и  умом,  и  с
человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о  чем  повозвышенней:
бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица, и если даже желудок  одного
и того же человека не всегда просит одной и той же пищи,  тем  более  ум  не
должен всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за
человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая то, что
ты решил ему писать.
     Меня эти сложности часто заставляли быть непохожим на самого  себя.  От
несправедливых судий, готовых  обратить  это  мне  в  вину,  я  отчасти  уже
оградился благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя  эти
мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать  их  от  немногих  еще
живущих ныне друзей, - ведь у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора  нет
ничего непрозрачного, - посоветуй им, если у них окажется что из вошедшего в
это  собрание,  выбросить  как  можно  скорее  и  не  смущаться  по   поводу
расхождений в содержании или выражении. В самом  деле,  не  подозревая,  что
тебе когда-то захочется иметь их сведенными в одно  собрание,  а  я  на  это
соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного  письма  в
другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку все писалось  в
течение долгих лет и рассылалось  в  разные  стороны  света,  неприметная  в
каждом  отдельном  члене  нескладица  грозила  теперь  стать   очевидной   в
скрепленном воедино теле; уместное  при  однократном  употреблении  в  одном
письме слово, часто повторяясь в  целом  собрании,  начинало  раздражать,  -
значит, его надо было где-то оставить, в прочих  местах  убрать.  Многие  из
повседневных забот, во время писания,  возможно,  достойных  упоминания,  но
сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже опустил, помня,
за что Сенека смеялся над Цицероном. Хотя вообще-то в своих письмах я больше
последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил  в  посланиях  к  Луцилию
нравственную философию почти всех своих  книг,  а  Цицерон,  философствуя  в
книгах,  в  письмах  говорит  о  повседневных  вещах,  включая   новости   и
разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека,
его дело, но для меня они, признаюсь,  захватывающее  чтение,  освежительное
после  трудных  и  требующих  напряжения  вещей,  которые  в  большой  массе
притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.
     Много чего ты найдешь поэтому здесь, написанного  запросто  друзьям,  в
том числе тебе, то об общественных и частных делах, то  о  наших  печалях  -
слишком частой теме -или о других вещах, какие подсказывал случай. Я  только
одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо
всем доходившем до моего сведения; меня  поддерживало,  что  то  же  говорит
Цицерон в первом письме к брату: "Собственно, смысл переписки в  том,  чтобы
человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах".
Правда, повествование не должно быть и таким сухим, чтобы исключать  вставки
и отступления по ходу дела. Все это послужило мне и  поводом  для  заглавия.
При размышлении о нем простое  название  "Письма"  казалось  мне  отвечающим
делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и я сам  так  же
назвал упомянутые немного  выше  стихотворные  послания  к  друзьям,  то  не
захотелось дважды пользоваться одним и тем  же  наименованием,  и  в  голову
пришло новое - "Книга о делах повседневных", то есть такая, в  которой  мало
особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных  вещах,
хотя по мере необходимости простое и безыскусное повествование  сдабривается
вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.
     Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх  перед
зубастыми критиками, которые, сами  не  написав  ничего  достойного  оценки,
оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно обезопасить  себя
только полным молчанием. Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и
вкось  об  искусстве  рулевого.  Огради  от  наглецов  эти  непричесанные  и
неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав  их  где-нибудь  в  своих
тайниках. Но когда к тебе придет, - если я когда-нибудь завершу его, - не то
Фидиево изваяние Минервы,  о  котором  говорит  Цицерон,  а  какое  ни  есть
изображение моей души,  слепок  моего  ума,  оттачиваемый  мною  с  огромным
усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте.
     Это так. Только вот что я всего охотнее  сокрыл  бы  глухим  молчанием,
если б можно было, да нелегко  спрятать  грызущий  недуг  -  он  прорывается
наружу  и  кричит  о  себе.  Стыдно  мне  своего   наступающего   с   годами
расслабления, но сам порядок моих  писем  засвидетельствует,  что  в  начале
жизни речь моя была сильна и сдержанна - признак крепости духа,  -  так  что
мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день  ото
дня  становится   надломленней   и   смиренней,   наполняется   не   слишком
мужественными сетованиями. Такие места  умоляю  тебя  скрывать  с  особенным
старанием: ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит,
я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное
извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить  последовательность
писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна, ни другая
уловка с тобой, я понял, не  пройдет:  у  тебя  есть  и  образчики  жалобных
посланий, и день и год при каждом.
     Остается прибегнуть к оружию оправдания. Меня извела  долгим  и  тяжким
преследованием судьба. Пока еще хватало духа и  мужества,  я  и  сам  крепко
держался и других призывал к стойкости; когда мощь и напор  врага  заставили
меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость  речи,
и я опустился до столь противных мне теперь  стонов.  Здесь  меня,  пожалуй,
отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и  невредимы,  я
не стонал ни под какими ударами судьбы; как только  почти  все  они  пали  в
едином  крушении,  да  сверх  того  и  мир  гибнет,  остаться  непоколебимым
показалось мне скорее бесчувствием, чем геройством. До  того  времени  разве
кто слышал когда от меня  жалобные  речи  об  изгнании,  болезнях,  суде,  о
собраниях и тревогах форума, о разорении родительского  дома,  о  потерянном
состоянии, об утрате наследства, об уроне для  имени,  о  пропаже  денег,  о
разлуке с друзьями?
     А ведь Цицерон среди подобных напастей обнаруживает такую слабость, что
насколько меня чарует его стиль, настолько коробит  от  содержания;  прибавь
сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в  адрес
знаменитостей, которых он  незадолго  до  того  расхваливал.  Зачарованно  и
вместе смущенно читая у него все подряд, я не мог сдержаться и под  диктовку
негодования, будто современнику  и  другу,  как  человеку  близкому  мне  по
природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал,  что
меня задевает в его писаниях. Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под
влиянием чтения Сенековой трагедии "Октавия" писал и тому, а после по разным
поводам еще Варрону, Вергилию  и  так  далее.  Некоторые  из  этих  писем  я
поместил в последней части сего собрания, и непредуведомленного читателя они
могут там удивить; а другие погибли в общем пожаре.
     Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях; таков был я -  в
моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего  духа,  -  и
нет ничего  завидного  в  приписывании  себе  того,  что,  согласно  Сенеке,
случается с неопытными, - само отчаяние  сделало  меня  спокойней.  В  самом
деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся  со  смертью?  "Есть
спасенье одно побежденным - не ждать спасенья". Вот увидишь: я буду день ото
дня действовать решительней,  говорить  мужественней,  и  если  представится
какая-то  достойная  стиля  тема,  сам  мой  стиль   будет   энергичней.   А
представится, конечно, много что; видно, один будет конец моему писательству
и моей жизни.
     Правда, если у других работ есть конец или надежда на конец, для  этой,
которую я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот  уже  в  пожилом
возрасте собираю и привожу в форму книги, то любовь к друзьям,  заставляющая
старательно отвечать им, не обещает никакого окончания  моим  письмам.  Этой
подати мне не облегчат никакие ссылки на  многочисленные  занятия,  так  что
знай: я дождусь освобождения от своей обязанности, и эта  работа  завершится
только тогда, когда ты услышишь  о  моем  упокоении  и  избавлении  от  всех
жизненных трудов. А пока иду по избранному пути, не ожидая его конца  раньше
конца дней; вместо покоя будет мне увлечение работой.
     В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив более  слабое
в середину, я постараюсь передний строй книги и ее последние  ряды  укрепить
мужественностью суждений, тем  более  что  с  годами,  кажется,  я  все-таки
закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким окажусь на деле,
объявлять заранее не рискну, но в душе у  меня  решимость  не  сдаваться  ни
перед чем.

                  Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, -
                       Тело, не дух сокрушат руины.

     Знай, моим оружием стали правила  Марона  и  Флакка,  которые  я  давно
прочел и часто поминал, но только  теперь  наконец  под  последними  ударами
неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять.
     Приятна мне была эта беседа с тобой,  с  удовольствием  и  чуть  ли  не
умышленно затянутая мною. Через сколько земель и морей она донесла  до  меня
твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мною до сумерек, тогда  как  за
перо я взялся в утреннее время. Вот уже подошел конец и дню, и письму.
     Тебе, собрат, я  хотел  бы  посвятить  эту,  если  можно  так  сказать,
сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое  время,  если  мне  случится
заиметь постоянное жительство и покой, которого до сих пор я искал  напрасно
и который  едва  мерцает  мне  вдали,  думаю  соткать  в  твою  честь  более
благородное и уж во всяком случае по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы
быть одним из тех немногих, кто способен пообещать и подарить славу. Правда,
ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего  таланта
и вовсе не нуждаясь в помощи. Но, разумеется, если я сумею воспрянуть  среди
стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем, моим  Аттиком,
моим Луцилием. Желаю тебе всего доброго

                                                     [Падуя, 13 января 1350]




     Ты, вижу, боишься, и не без оснований,  что  цветущий  возраст  обманет
меня, как случается почти со  всеми  в  молодости.  Не  обещаю  тебе,  отец,
непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную  суету,  -
это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной
благодати, чем от человеческого усилия, - но что  дух  мой  не  останется  в
неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь.
     Поверь мне, и сейчас, в самые, видимо, цветущие  годы  своей  жизни,  я
постоянно ощущаю, что самым прямым путем движусь  к  увяданию  -  да  что  ж
такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? - не  движусь,  а
спешу, бегу, или, вернее, лечу! "Ибо летят  года",  -  говорит  Цицерон;  "и
время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, - говорит Августин,  -
где никому не дано ни остановиться на миг,  ни  двигаться  хотя  бы  чуточку
медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним  и  тем  же  шагом.
Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее, чем у
долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай  один  ушел
раньше, другой позже, бег обоих был одинаково  спешным,  потому  что  пройти
больший путь не значит идти медленней, и у кого до смерти  успевает  протечь
больше времени, не менее стремительно движется, а больший  путь  покрывает".
Вот два каких человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют  ее
и полетом, и бегом. А Вергилий сколько раз говорит о стремительности  жизни?
Впрочем, если бы даже все  молчали!  Если  бы  даже  не  соглашались!  Разве
бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней?
     Не думай, будто я все  это  говорю  понаслышке  ради  красного  словца,
срывая, как принято  среди  моих  сверстников,  цветочки  на  лугах  великих
авторов. То, что Сенека называет  постыдным  для  мужа,  для  нас  считается
настолько похвальным, что, подумаешь, у юности нет  занятия  прекрасней!  Не
спорю,  и   мне   случается   срывать   цветочки,   чтобы   при   надобности
воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с
заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой
жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу  ума,  по  строю
души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако
размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что
благозвучное, в любом случае я больше  думаю  о  том,  чтобы  все  приносило
пользу для жизни и  избавляло  меня  от  пороков  юности,  чем  о  словесных
украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.
     Поистине верх безумия - порываться к тому, чего, может быть, никогда не
достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало  пользы,  а
то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно,  и  более  всего
полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом
жизни людей знаем, что красиво говорить доступно  немногим,  а  жить  доброй
жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет,  второго  избегает;
таково свойство человеческой природы - хвататься за сложное и  жаднее  всего
тянуться к тому, что труднее всего достать.
     Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я  читаю  не
для того, чтобы стать красноречивей или  изворотливей,  а  для  того,  чтобы
стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу
на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и  тот
и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и
прошу  делать  это  почаще;  но  все-таки  знай,  что  уже  сейчас  я  начал
распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути  и  понимать,
что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на  земле  и  держатся  крепче.
Меня до глубины волнуют и слова  уже  стареющего  государя  Домициана:  "Нет
ничего приятней миловидности, ничего недолговечней  ее",  и  вопрос  старого
Катона у Туллия: "Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь  он  даже
очень молод, что доживет до  вечера?",  и  юношеское  -  зато  верное,  зато
глубокое, зато зрелое - двустишие юного еще Вергилия: "Розы,  дева,  сбирай,
пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век  неудержимо  летит".
Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу,  день
ото дня стараясь все глубже вдуматься, - не в то, каким кажусь другим,  а  в
то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни  есть  ладность
тела, и прочее (в чем  мне,  возможно,  кто-то  и  завидует)  дано  мне  для
испытания, для упражнения, для труда.  Словом,  если  кратко  подытожить,  я
знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю,  чтоб
состариться, живу, чтоб умереть.

                                                      Авиньон, 1 мая [1331?]




     После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям  теплых  водах,  -
говорят, от них и пошло название города, - я попал в Кельн, расположенный на
левом  берегу  Рейна,  славный  и  местоположением,  и  рекою,  и   народом.
Поразительно, какая в этой  варварской  земле  человечность,  какая  красота
строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я  прибыл  туда  в  канун
Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось  к  закату.  Сразу  же  по  совету
друзей - ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей - меня с
постоялого двора ведут  к  реке  посмотреть  на  редкостное  зрелище.  И  не
обманывают.  В  самом  деле,  вдоль  всего  берега  выстроилась  сияющая   и
бесконечная вереница женских  фигур.  Я  поразился:  боги  праведные,  какая
красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы  сюда  с  еще
свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко  было  видеть
все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой  сутолоки;  одна
за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами,  с  поднятыми  выше
локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки,  о  чем-то  мягко
переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее  понимал  то,  о
чем Цицерон говорит словами старой поговорки: "Оказавшись в среде неведомого
языка, становишься почти глухонемым".
     Одно утешение, в  благожелательных  переводчиках  не  было  недостатка.
Среди прочего мне пришлось здесь удивляться  и  тому,  что  германское  небо
взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал,  "Галлия
бойкая бриттов судебным речам научила",  то  есть  и  другое  диво:  "Тонких
поэтов вскормила Германия, школу  прошедши".  Впрочем,  чтобы  не  впасть  в
заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного,  Назонов
- множество, так что,  выходит,  верным  было  предвидение,  которое  Овидий
поместил в конце "Метаморфоз", твердо веря то ли в благодарность  потомства,
то ли  в  собственный  талант:  действительно,  "народные  уста"  упоенно  и
восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир  "римская
власть", или, вернее, римское имя. Эти-то  спутники  служили  мне  языком  и
ушами, когда надо было что-то услышать или сказать;  поэтому,  изумленный  и
ничего не понимающий, я спросил  одного  из  них  Вергилиевым  стихом:  "Что
значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?" - и  получил  ответ:  есть
очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин,  обычай
их племени смывать с себя - все беды на целый год вперед, омываясь в реке  в
этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это  ежегодное
омовение  соблюдалось  и  соблюдается  с   никогда   неслабеющим   усердием.
Улыбнувшись, я сказал: "О, безмерно  счастливые  жительницы  берегов  Рейна,
смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни  Тибру.
Вы отсылаете свои по Рейну к  британцам,  мы  охотно  отправили  бы  наши  к
африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!"  Посмеявшись,  мы
наконец ушли оттуда с наступлением темноты.
     В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми
же водителями - упражнение, не лишенное  приятности,  не  столько  благодаря
всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших
предках, которые в такой дали от родины оставили столь  блестящие  памятники
римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о  себе  вспомнить  Марк
Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома,
и за границей, но свою Колонию  больше  других  счел  достойной  запечатлеть
собственным фамильным именем - несравненный строитель и воин,  удостоившийся
того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но
дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи  тысяч  одновременно
замученных святых девственниц и освященную их благородными останками  землю,
которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в  ней  преступников.  Видел
Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о  мире  и  войне
сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные  хваления
Богу в вечном согласии: там - гром колес  и  оружия  под  стенания  пленных,
здесь - покой, радость и игривые голоса; туда вступает с  триумфом  военный,
сюда  -  мирный  вождь.  Видел  посреди  города  великолепный,  хоть  и   не
завершенный, храм, про который  не  без  основания  говорят,  что  он  самый
высокий в мире. Там я благоговейно созерцал тремя скачками  перенесшиеся  от
Востока до Запада тела царей  магов,  о  которых  читаем,  что  они  некогда
почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя.
     Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я  и  пределы  скромности
переступил, и нагромоздил  материи  больше  необходимого;  признаю  и  то  и
другое, но для меня первый  долг  -  повиноваться  твоему  повелению.  Среди
многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным  было  сообщить
тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно,  о  землях,  куда  я
направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не  гнаться  за
краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать  все;
напоследок ты сказал мне словами Цицерона: "Пиши  все,  что  подвернется  на
язык". Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги,  по-моему,  исполнил
обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы  попытался;  думаю,
однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего,  а
извещать читающего. Захотим чем-то казаться - покажем себя в своих книгах, в
письмах будем вести обычную беседу.
     Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из  Кельна  среди  такой
жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия "альпийских снегов  и  прохлады
Рейна". Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во  время  военных
действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам
разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий.  Впрочем,  беззаботных,
как говорится, Бог хранит.
     Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий  и  только  что
проделанный верхом на коне. Обойдя  немало  стран,  я  добрался  сегодня  до
Лиона. Это тоже славная  римская  колония,  немногим  старше  Кельна.  Здесь
сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую
местные жители зовут Соной, но о  них  нечего  говорить:  соединившись,  обе
спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая - понуждаемой;  смесившись
водами, они омывают Авиньон, где  Римский  первосвященник  держит  сейчас  в
плену и тебя, и весь род человеческий.
     Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один
твой домочадец, я набросился на него  с  тысячью  вопросов,  как  принято  у
вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить,  но  о
пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что  он
без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить
с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю  теперь  подождать  здесь,  пока
жара тоже поостынет - а до сих пор я ее не ощущал - и покой меня освежит - а
я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал.  Вот  уж  верно,
нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше,
Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в  тягость  бегло,  потому
что  гонец  торопит,  описать  тебе  все  это,  чтобы   ты   знал   о   моем
местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя,  а  теперь  -
пойми мое горе - предателя, я решил пожаловаться не кому  другому,  как  ему
самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей.  -  Будь
здоров и помни обо мне, свет - отечества, гордость наша.

                                                      Лион, 9 августа [1333]




     Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору;
ни душою, ни словом мы не  должны  пренебрегать,  если  намерены  "от  праха
вознесясь, жить в памяти  людской".  Впрочем,  о  первом  -в  другом  месте;
великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами.  Здесь,  чтоб
не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не
только нашу жизнь и нравы, в чем первый  долг  добродетели,  но  и  привычки
нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве  словесного  выражения.
Ибо и слово - первое зеркало духа, и  дух  -  главный  водитель  слова.  Оба
зависят друг от друга, разве что тот  сокрыт  в  груди,  а  это  выходит  на
всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь  и  придает  выступающему  желанный
себе вид, а это, выступая, возвещает о  состоянии  снарядившего;  воле  того
подчиняются, свидетельству этого верят. Так  что  о  том  и  о  другом  надо
подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно  суровым  и  это  было  бы
подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе,  там  слово
не может остаться в  небрежении,  равно  как,  наоборот,  слову  не  придашь
достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.
     Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых  источниках,  что  ни
одно сочинение ни греков,  ни  наших  не  пройдет  мимо  тебя?  Пожалуй,  ты
выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро
и, что выше всего, связно - ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не
придут в согласие  наши  порывы,  чего  никому  никогда  не  достичь,  кроме
мудреца, то от разлада стремлений с  необходимостью  окажутся  в  разладе  и
нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой
без- . мятежности и спокоен; он знает, чего хочет,  и  чего  однажды  хотел,
хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений  ораторского
искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные
и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя  отрицать,  что  нечто  еще
более редкостное возникает всякий раз,  когда  после  упорядочения  душевных
порывов,  -  а  при  их  буре  вообще  нечего  надеяться  на  сколько-нибудь
счастливый результат, - отводится время для занятий искусством  слова.  Если
даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в  тишине  развертывая
свои сокровища,  способен  обойтись  без  поддержки  слов,  надо  все  равно
потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том,  что
наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя.
     Тут ты прервешь меня и  скажешь:  "Но  насколько  полезней  для  нас  и
действенней  для  них  наглядное  убеждение  явственными   примерами   нашей
добродетели, способными захватить  людей  своим  благородством  и  увлечь  в
порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного  верней  и  скорей
подстегивают не слова, а дела; их  путем  мы  надежнее  поднимемся  до  всей
высоты добродетели!" Да я и не возражаю:  каково  тут  мое  мнение,  ты  мог
понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде  всего  душевного
мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: "Первыми должен явить ты  мне
блага души", а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало.
И все же сколько способен  сделать  дар  слова  для  устроения  человеческой
жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта
подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли  показанные
им примеры, мы слышим, словно проснулись  и  от  негоднейшего  образа  жизни
вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова!
Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк  Цицерон
в книгах "Об изобретении" - место широко известно, - ни пересказывать  здесь
миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел,  куда  хотел,
диких зверей, второй - деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея  в
виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и  всетерпение
души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой  -
грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова  мы
можем  принести  пользу  многим  живущим  вдали  от  нас  людям,  куда  наше
воздействие и  жизненный  пример,  возможно,  никогда  не  дойдут,  а  слово
донесется. Наконец, какой может  быть  наша  помощь  потомкам,  мы  способны
превосходно оценить,  вспомнив,  сколько  нам  дали  изобретения  ума  наших
предков.
     Но здесь ты опять усомнишься: "Что за нужда еще  изощряться,  если  все
служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве
книг,  написанных  поистине  дивным  стилем  и  с  божественным   талантом?"
Успокойся, прошу тебя, и не  впадай  по  такой  причине  в  бездействие;  от
опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей  нас
избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще
десять тысяч лет и к векам прибавятся  века  -  никогда  не  будет  довольно
славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и  ненавидеть
сластолюбие, никогда для глубоких  умов  не  закроется  путь  к  изобретению
нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут  через
много столетий работать люди, которые  родятся  близко  к  концу  стареющего
мира. Следует, скорее,  бояться,  как  бы  род  людской  не  прекратил  свое
существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать  свою  человечность
он прорвется к тайникам сокровенной истины.
     Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим  людям,  я
все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова.
О себе пусть каждый судит сам, а  я  и  высказать  вполне  не  надеюсь,  как
помогают мне в  моем  одиночестве  кое-какие  привычные  строки  и  заметки,
которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их  повторяя,
но и вслух  произнося;  как  приятно  иногда  перечитывать  чужие  или  свои
сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз  самых  тягостных  и
горьких  забот.  Притом  свое  иногда  помогает  тем  больше,  что,   будучи
приготовлено  рукой  недужного  и  чувствующего  больное  место  врача,  оно
пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если
бы сами же целительные слова не ласкали слух и,  какими-то  скрытыми  чарами
побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в  душу  и  не
пронзали сердце потаенным жалом. - Желаю тебе успехов.


                                                               1 мая [1338?]



         И ПРОФЕССОРУ СВЯЩЕННОГО ПИСАНИЯ, О СВОИХ ДУШЕВНЫХ ЗАБОТАХ

     Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору,  которую  не
без основания называют  Вентозой,  движимый  исключительно  желанием  видеть
замечательную высоту этого места. Много лет  я  думал  взойти  туда;  еще  в
детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей  человеком
судьбы, а гора, повсюду  издалека  заметная,  почти  всегда  перед  глазами.
Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал  каждый  день,  тем
более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место,
где  македонский  царь  Филипп  (тот,  что  вел  войну  с  римским  народом)
взбирается на фессалийскую гору Гем,  веря  молве,  согласно  которой  с  ее
вершины можно видеть два моря, Адриатическое и  Черное,  -  правда  это  или
ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека
и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить  не  буду,  но
космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как  факт,  а  Тит  Ливий
считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору,  как  нашу,
долго оставаться в неопределенности я бы не стал.
     Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось  мне,  извинить
живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не  винят  и  старого
царя. Однако, размышляя о спутнике, я,  к  своему  удивлению,  не  обнаружил
среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко
даже среди дорогих людей  бывает  полное  согласие  во  всем,  что  касается
желаний и привычек. Этот ленивей, тот  энергичней,  этот  медлительней,  тот
подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней,  тот
благоразумней, чем мне хотелось бы;  в  одном  пугала  неразговорчивость,  в
другом назойливость,  в  одном  грузность  и  полнота,  в  другом  худоба  и
тщедушность,  у  одного  смущала  хладнокровная  невозмутимость,  у  другого
неуемная пылкость - все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь
все терпит и дружба не страшится  никакой  ноши,  но  в  пути  те  же  самые
качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном  развлечении  и
озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности  -  без
всякого оскорбления для дружбы - и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела
отягощение предпринимаемого пути. И  что  же  ты  думаешь?  В  конце  концов
обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему  младшему
брату, которого ты прекрасно  знаешь.  Ничему  он  не  мог  бы  обрадоваться
больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата.
     В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в  Малавсану
- деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день,  мы  только  сегодня
наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и  не  без  труда:
это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо  сказано
у поэта: "неотступный все побеждает  труд".  Долгий  день,  ласковый  ветер,
душевная бодрость, телесная крепость и  ловкость  и  все  подобное  было  на
стороне путников, против нас была только природа местности.
     На склоне горы  встретился  нам  пожилой  пастух,  который  многословно
отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет  пятьдесят  назад  сам  в
таком же порыве юношеского задора  поднимался  на  самую  вершину  и  ничего
оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками
тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было  у  них  слышно,
чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы,  по  молодости
лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались  жаждой.
Заметив, что зря старается, старик немного  проводил  нас  по  ущелью  среди
отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал  и
долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из  одежды  и  вещей,  мы
настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться.
     Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро  следует  утомление,  и
вот, недалеко отойдя  от  того  места,  мы  приостанавливаемся  у  какого-то
обрыва; отсюда снова уходим и  продвигаемся  вперед,  но  медленней.  Причем
именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой,  тогда  как  брат
кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я,  малодушничая,
льнул к низинам, а на его призывы  и  указания  прямого  пути  отвечал,  что
надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает
длинный путь, если он ровней.
     Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал  по  ущельям,  когда
другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более  легкий  доступ;
наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне,
расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно  блуждать  в  низинах,  я
решительно положил устремиться ввысь, а когда,  усталый  и  мрачный,  догнал
дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то  время
шли наравне.
     Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я
опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих
путей, пребываю в продолжительном замешательстве.  Я  все  оттягивал  тяготу
восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей,  и
ничему телесному не  достичь  высоты,  опускаясь.  Коротко  говоря,  не  без
насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько  часов  я
отставал таким образом раза три, если не больше.
     Тогда,  в  который  раз  обманувшийся,  я  присел  в  каком-то  ущелье.
Переносясь летучей  мыслью  от  телесного  к  бестелесному,  я  укорял  себя
примерно такими словами: "Подобное тому, что ты многократно испытал  сегодня
при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой,  и
со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это  с
той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и
сокровенны. Поистине жизнь, которую  мы  именуем  блаженной,  расположена  в
возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к  ней  путь.  Много  на  нем
восхождений;  надо  переходить   сияющими   ступенями   от   добродетели   к
добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который  нацелено
наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, "мало хотеть;
жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть". Безусловно, ты - разве  что  и
здесь, как во многом другом, обманываешь себя, -  не  только  хочешь,  но  и
жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и  на
первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако  потом  тебе
придется, много проблуждав среди  них,  или  взбираться  к  той  же  вершине
блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или  обессиленным
уснуть в ущелье своих  грехов,  и,  если  -  страшно  подумать  -  тебя  там
застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках".
     Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой  и  тело  на  остаток
пути. О, если бы моя душа  проделала  путь,  по  которому  я  днем  и  ночью
томлюсь,  хотя  бы  так,  как,  превозмогши  наконец  трудности,  прошел   я
сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли  простым
должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного
перемещения может совершить в мгновение  трепетного  ока,  чем  то,  что  во
временной последовательности приходится исполнять с помощью  обреченного  на
смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.
     Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не  знаю,
подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в  самом  деле,  она
кажется как бы отцом  всех  соседних  гор.  На  ее  маковке  есть  небольшая
площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть.  Раз  уж  ты  выслушал,
какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай,
отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах  целого
моего дня.
     Прежде  всего,  взволнованный  неким  непривычным  веянием  воздуха   и
открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались
под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп,  раз
слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее  знаменитой  горе.  Направляю
лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь  душой;  вздыбившиеся
снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить  молве,  уксусом  скалы,
перешел некогда жестокий враг римского имени,  кажутся  совсем  рядом,  хоть
отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских  просторов  я
больше угадывал душой, чем различал глазами; меня  охватило  жгучее  желание
снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов  был  осуждать
себя за разнеженность еще  не  вполне  мужественного  чувства  к  тому  и  к
другому,  хоть  и  доказательства   противного   в   обоих   случаях   были,
подкрепленные поддержкой важных свидетелей.
     Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от  мест  к  временам.  Я
стал говорить себе: "Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив
ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже  бессмертный,  о  неколебимая
премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот  промежуток
времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг  пристани,  чтобы
безопасно вспоминать о прошедших бурях.  Возможно,  придет  время,  когда  я
перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав
сперва словами твоего Августина: "Хочу  припомнить  былые  свои  мерзости  и
плотские извращения моей души, не потому, чтобы я  любил  их,  а  для  того,
чтобы любить Тебя, Бога моего". Конечно, мне предстоит еще много  опасной  и
тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет,  лгу:  люблю,  но
более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней;  наконец-то
сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что  хотел  бы
ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на
самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха:  "Возненавижу  тебя;  не
смогу-полюблю против воли". Не протекло еще трех лет  с  тех  пор,  как  той
извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на  престоле  моего
сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях
моих размышлений между ними завязалась мучительная и  посейчас  еще  неясная
исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком". Так  перебирал
я в уме прошедшее десятилетие.
     После обратился заботами к предстоящему и  спрашивал  сам  себя:  "Если
тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два  пятилетия,  за  равные
промежутки времени настолько же  приближаясь  к  добродетели,  насколько  за
последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой  ты  отошел
от прежнего упрямства, то не  сможешь  ли  ты  тогда,  пусть  без  последней
достоверности, но  хотя  бы  с  доброй  надеждой  на  сороковом  году  жизни
встретить смерть, равнодушно пренебрегши  остатком  клонящегося  к  старости
века?" Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я  радовался
своему  росту,   оплакивал   свое   несовершенство,   сожалел   о   всеобщей
переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем
пришел.
     Наконец, прямо-таки" разбуженный  советом  спутников,  оставив  заботы,
более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на  то,  смотреть  на
что я пришел,  -  ведь  близилось  время  уходить,  потому  что  солнце  уже
склонялось к закату и тень от горы росла, - я оборачиваюсь назад и смотрю на
запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по
слабости смертного зрения, а не из-за  какой-либо  мешающей  тому  преграды,
насколько  я  знаю;  зато  прекрасно  можно  было  различить  горы  Лионской
провинции справа, а слева - Марсельский залив и  тот,  что  омывает  Мертвые
Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона  стояла  у  нас  прямо  перед
глазами.
     Когда я так все по  отдельности  рассматривал,  то  уходя  чувствами  в
земное, то по примеру тела поднимаясь  душой  к  более  высоким  вещам,  мне
пришло  на  ум  заглянуть  в  книгу  Августиновых  "Исповедей",  дар  твоего
расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе  и  всегда  у
меня под рукой - умещается на ладони,  размерами  крошечная,  но  бесконечно
сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, - а что  еще  попадется,
кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось
на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был
весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на
котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: "И  отправляются
люди дивиться и высоте гор, и громадности морских  валов,  и  широте  речных
просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий  -  и  оставляют
сами себя". Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата
не мешать мне, закрыл книгу в  гневе  на  себя  за  то,  что  продолжаю  еще
дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих  философов  должен  был
знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не
велико!
     Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился  внутренним
зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца
спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог  видеть
тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне  и  никому
другому, помня, что то же самое в свое время  подозревал  в  отношении  себя
Августин, когда при чтении апостола, как он  сам  рассказывает,  первым  ему
попалось место: "Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не
в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа  Иисуса  Христа  и  попечения  о
плоти не превращайте в похоти"; и то же раньше случилось с Антонием,  когда,
услышав Евангелие, где  написано:  "Если  хочешь  быть  совершенным,  пойди,
продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за  Мной,  и  будешь
иметь сокровище на небесах", он, как говорит записавший его деяния Афанасий,
отнес это повеление Господа к себе так,  словно  прочитанное  место  писания
предназначалось специально для него.
     И как Антоний, услышав это,  больше  ни  о  чем  не  спрашивал,  и  как
Августин, прочитав то, дальше  не  продолжал,  так  и  у  меня  на  немногих
приведенных выше словах кончилось все чтение, и  я  в  молчании  думал,  как
скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о  благороднейшей  части
себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые  зрелища  во  внешней
погоне за тем, что могли бы найти  внутри  себя,  и  изумлялся  благородству
нашей души, когда она не вырождается  по  собственной  воле,  отклоняясь  от
своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал  ей  в
почетную награду.
     Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на  обратном  пути,  я
бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя  высотой
рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает  его  в
грязь земной мерзости. На каждом  шагу  думалось  и  другое:  если  не  жаль
подвергнуть себя таким трудам и  мучениям  для  того,  чтобы  тело  побывало
чуточку поближе к небу, то какой крест,  какая  тюрьма,  какая  дыба  сможет
отпугнуть душу, которая на  подступах  к  Богу  попирает  чванливую  громаду
гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой
дороги - или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным!  О
счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то,  по-моему,  его  имеет  в
виду поэт:

              Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
              Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
              Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта.

     О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами  оказались  не
возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!
     С такими чувствами  в  волнующейся  груди,  не  чуя  каменистой  тропы,
глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром  еще  до
света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас,
пока домашние заняты приготовлением ужина,  я  уединился  в  укромной  части
дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если  отложу,
из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение  писать
остынет.
     Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего  в  себе  утаить  от  твоих
глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но  и  все  помыслы;
прошу помолиться  о  них,  чтобы  после  чересчур  затянувшейся  шаткости  и
неопределенности  они  когда-нибудь  установились  и   после   напрасных   и
бесчисленных метаний обратились к единому,  доброму,  истинному,  надежному,
постоянному. Всего тебе доброго.

                                                 Малавсана, 26 апреля [1336]



                              ЛАВРОВОГО ВЕНКА

     Я на распутье двух  дорог  и  не  знаю,  по  какой  двинуться.  История
удивительная, хотя краткая. Сегодня  как  раз  в  третьем  часу  мне  пришло
послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для
принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого  часа
с письмом о том же деле ко мне  приезжает  человек  от  канцлера  Парижского
университета Роберта, моего славного соотечественника, очень  сочувствующего
моим занятиям; приводя превосходные основания,  он  убеждает  меня  ехать  в
Париж. Ты мне скажи, кто бы  когда  предсказал,  что  нечто  подобное  может
случиться среди этих утесов?  Дело  кажется  настолько  невероятным,  что  я
переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на  восток,  другое
на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.
     Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не
ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты  тенями.
И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к  славе,  чем  к  добродетели,
почему бы мне, - ибо ты придаешь мне смелости  по-дружески  хвалиться  перед
тобой, - не увидеть в случившемся такой же славы  для  себя,  какую  некогда
могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших  столицы
мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему  дружбу?  Разумеется,  там
была оказана честь его власти и богатствам, здесь - мне  лично;  недаром  он
предстал  просителям  восседающим  среди  золота  и  драгоценных  камней  на
величественном троне, а меня они нашли одиноко  бродящим  у  берегов  Сорги,
утром по лесам, вечером по лугам; мне  предлагали  почести,  от  него  ждали
помощи.
     Но радость плохая советчица, и  потому,  признаться,  насколько  я  рад
этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск  новизны,
сюда  уважение  к  старости,  туда  друг,  сюда   отечество.   Только   одно
перевешивает на второй чаше  то,  что  в  Италии  есть  сицилийский  король,
которого из всех смертных  я  всего  спокойней  мог  бы  видеть  судьей  над
талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою
длань, чтобы разрешать их, веди своим  советом  колеблющуюся  душу.  Живи  и
здравствуй, краса наша.

                                У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер



                 СТАРИНЫ, ВСЕГДА ПРЕЗИРАЮЩИХ СОВРЕМЕННОСТЬ

     Миру давно уже известно, скольким тебе, краса  государей,  обязаны  все
теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в  которых  ты
благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою,  если  не
ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего  мирского  царства.
Недавно ты обязал покинутых было  Пиерид  новым  благодеянием,  торжественно
посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же  украсив  и
город  Рим,  и  обветшалый  Капитолийский  дворец  нежданным  ликованием   и
непривычной листвой.
     "Невеликое  дело",  скажет,  пожалуй,  кто-нибудь,  -   но   несомненно
примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям
и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто  прерванный
на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих
государство забот и трудов совершенно иного  рода,  в  наш  век  возобновлен
тобою - вождем и мной - твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии,  и  в
запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали  от  этого
предприятия только слишком давнее прекращение обычая и  новизна,  во  всяком
деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание  на  моей  голове,
они скоро последуют за мной и  наперебой  будут  стараться  сорвать  римские
лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится  развернуть  боевые  знамена
под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже
последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы  не
по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
     Если бы только ты мог украсить торжественный день  присутствием  своего
светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие
никоим образом не стало  бы  преградой,  когда  бы  возраст  твой  тебе  это
позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера  цезаря
Августа ты  вполне  одобряешь,  и  не  в  последнюю  очередь  -  то,  что  с
вольноотпущенником  и  притом  прежним  сторонником  противоположной  партии
Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и
Марона, восхищаясь его талантом, не презирал  за  плебейское  происхождение.
Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем  от  людей,  выдающихся
добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств  внешней  родовитости,
когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми  ты  сам  же  их
можешь сделать?
     Мне  небезызвестно,  что  на  это  скажут  полузнайки  нашего  времени,
надменная и косная порода людей: "Марон и Флакк лежат в могиле,  не  к  чему
теперь разбрасываться по  их  поводу  высокопарными  словами,  великие  мужи
умерли давно, сносные - недавно, и, как  водится,  на  дне  остался  горький
осадок". Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда  с  ними  и
спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не  столько
его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько  нашему
теперешнему. "В то время, - говорит он, - жил поэтов цвет; они  ушли  с  тех
пор в места, всем общие"; мы, конечно, оплакиваем это с большим  основанием,
ведь тогда еще даже не пришли поэты,  о  чьем  уходе  мы  печалимся!  Однако
намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук  и  искусств
думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить
отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине
от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для  них
узда и оковы, то нас еще больше  толкает  и  подстегивает  трудиться,  чтобы
стать такими, какими в их мнении могут быть  только  прославленные  древние.
Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним
из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе  редкость,  этих  немногих
было бы не просто мало - их не было бы вовсе.
     Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли  нам  достичь
цели; сам Марон говорит: "Полагают, что могут, - так смогут!"; и мы  сможем,
поверь мне, если поверим, что можем. Что же в  самом  деле  происходит?  Вот
Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти  Энния  или  Невия.
Век самого Марона и  Флакка  тоже  не  отвечал  их  великим  умам:  первого,
боговдохновенного  поэта,  всю  жизнь  терзаемого   бесконечными   наскоками
завистников, бранят за то, что  он  снимает  сливки  с  чужих  произведений,
второго винят за недостаток восхищения перед старыми  поэтами.  Было  так  и
будет всегда: спутник древности - преклонение, современности - зависть.
     Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из  королей  и  величайший  из
философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась  другая  черта
упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: "Он всеми  мерами
взращивал таланты своего века". И ты тоже всеми мерами  взращиваешь  таланты
своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью.  Как  испытавший
это на себе повторю и  то,  что  следует  у  Транквилла  далее:  "Чтецов  ты
благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов  и  истории,  но  и
речи и  диалоги;  любые  же  сочинения  о  тебе,  кроме  самых  серьезных  и
написанных первейшими авторами, тебя  оскорбляют".  Во  всем  этом  ты  тоже
подражатель Августу и противник тем, кто без презрения  относится  только  к
единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
     Как уже многие до меня, так  я  благодаря  редкостной  и  незаслуженной
удаче оказался теперь почтен твоей благотворной  близостью,  твоей  душевной
щедростью; даже и здесь,  как  я  уже  говорил,  ты  осенил  бы  меня  своим
королевским достоинством, будь старость отдаленней или  Рим  ближе  к  тебе.
Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо  тебя  присутствовавший  при
всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами,  будь  то  радостном  или
опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.
     Что касается прочего, то о последнем твоем слове - вернуться к тебе как
можно скорее - я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог,  блеском  не
столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь  надеюсь  на  совсем
другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном
молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному
тебя  перенес  Тот,  у  кого  источник  жизни,  -  Царь  царей   и   Господь
господствующих.

                                                      Пиза, 30 апреля [1341]



  ЛЮБИТЬ НЕ ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ, А ИСТИНУ, И О ЗНАМЕНИТЫХ МЕСТАХ ГОРОДА РИМА

     Мы бродили по Риму одни...  Ты  знаешь  мою  перипатетическую  привычку
двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно  как  нельзя
более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые  нравятся,
другие ничуть: я люблю не философские школы, а  истину,  так  что  сейчас  я
перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то,  ни  другое,
ни  третье,  если  вижу  что-то  подозрительное  или  противное  истинной  и
обещающей   блаженство   вере.   Любить   и   одобрять   философские   школы
позволительно, но - только когда они не чураются истины, когда не  отвращают
нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то
Платон,  Аристотель,   Варрон   или   Цицерон,   их   надо   с   благородной
непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость
рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая  весомость  имен:  они  были
люди  и  познанием  вещей  умудренные,   насколько   доступно   человеческой
проницательности,  и  речью  блестящие,  и  природным  умом  одаренные,   но
несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам  и
не доискиваясь истинного света,  они  часто  падали,  словно  слепые,  часто
спотыкались о камни. Будем поэтому,  восхищаясь  их  талантом,  преклоняться
перед создателем таланта; будем  сочувствовать  их  заблуждениям,  благодаря
Бога за дарованную нам благодать и сознавая,  что  по  милости,  без  всякой
заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую  высоту  Тем,  кто
пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных  и  открыть  их  младенцам.
Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии,  то  есть
любить мудрость; а истинная премудрость Божия -  Христос,  и  чтобы  истинно
философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им  жить.  Чтобы  стать
всем, будем прежде  всего  христианами;  философию,  поэзию,  историю  будем
читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие:
им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем  больше  узнаем,  тем
неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной  вершиной  истины,
надо соотносить все,  на  нем,  словно  на  едином  непоколебимом  основании
истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя  на
нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни  малейшего
упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной  сути  дела,  а  больше
потрудимся ради утешения души, по  крайней  мере,  и  более  облагороженного
образа жизни. Вот что я сказал бы  тут  мимоходом,  насколько  представилось
уместным.
     Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей
пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население;  не  только
по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу  встречалось  что-то
заставлявшее говорить и  восторгаться:  здесь  дворец  Эвандра,  здесь  храм
Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов  волчица  и
Ромулова  смоковница-кормилица,  тут  конец  Рема;  здесь  цирковые  игры  и
похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь  беседа
Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь  побежден
молнией победитель врагов и  устроитель  войска  Тулл  Гостилий,  здесь  жил
царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь
пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия
и своим  преступлением  обесславила  улицу.  А  это  Священная  дорога;  это
Эсквилийский холм, тут Виминал,  там  Квиринал;  здесь  Целиев  холм,  здесь
Марсово поле и скошенный  рукою  Тарквиния  Гордого  мак.  Здесь  несчастная
Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая  прелюбодеяния,  и  отмститель
оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и
жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и  соревнующийся  со  свободой
сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от  города  врагом  консул;
здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий  Гораций,  и  Тибр,
возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь
шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором;  здесь
был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин,  там  Священный
холм,  куда  трижды  уходил  обиженный  патрициями  плебс;  здесь  состоялся
сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была  избавлена  от  унижения  мечом
отца,  здесь  децемвир  нашел  конец,  достойный  его  похотливости.  Отсюда
Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил,  побежденный
благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал;
здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото  галлов  и
научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество  оружием,  а
не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился  в  пропасть  Курций;  здесь
найденная  под  землей  человеческая  голова  и  недвижимый  межевой   столб
послужили предсказанием великой и устойчивой  власти.  Здесь  лукавая  дева,
обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала
и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия  Янус;  здесь  храм
Юпитера Останавливающего,  здесь  -  Приносящего  добычу,  здесь  -  Юпитера
Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея,  отсюда  прогнали
Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его
в тюрьме.
     Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом  храме  Август  видел
толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея,  здесь  его  портик,  здесь
арка Мария, память о победе над кимврами. Тут  Траянова  колонна,  где  этот
император, единственный из всех, как  говорит  Евсевий,  похоронен  в  черте
города; здесь его  же  мост,  получивший  потом  имя  святого  Петра;  здесь
Адрианова громада, под которой и он сам  лежит  и  которую  называют  теперь
замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами  в
нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней  части,  говорят,
покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот  алтарь  Фортуны,
вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно  мирного  царя;  вот  создание
Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь  шел
снег на августовские Ноны; отсюда масляная  река  текла  в  Тибр;  тут,  как
гласит  молва,  Сивилла  показала  старому  Августу  младенца  Христа.   Это
заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа  Фламиниа,  где,
как некоторые говорят, и гробница его хозяина;  вот  колонна  Антонина;  вот
неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра,  который  ты  называешь
Престолом  солнца,  хотя  мое  название  можно  прочесть  в  историях;   вот
сохраняющееся в камне уже сколько веков  состязание  Праксителя  и  Фидия  в
таланте  и  искусстве.  Здесь  Христос  предстал  на  пути  своему  бегущему
наместнику; здесь Петр распят на  кресте;  здесь  обезглавлен  Павел,  здесь
сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он  уступил  место  пришедшему  в  Рим
Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти,
воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр,
здесь Константин избавился  от  проказы,  здесь  Калликст  встретил  славную
смерть.
     Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим?  Да
если б и мог, нет надобности: ты  все  знаешь,  и  не  потому,  что  римский
гражданин, а  потому,  что  с  отрочества  был  чрезвычайно  любознателен  в
отношении таких вещей,  -  ведь  кто  сегодня  хуже  помнит  деяния  римской
истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в  Риме.
Оплакиваю не только невежество - хотя что хуже невежества? -  но  и  бегство
добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес
бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.
     Усталые от ходьбы по громадному  городу,  мы  часто  останавливались  в
термах  Диоклетиана,  не  раз  поднимались  и   на   крышу   этого   некогда
величественнейшего  здания,  потому  что  нигде  не  найти  более  здорового
воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там -  ни  слова  о
заботах,  ни  слова  о  своих  повседневных  делах,  ни  слова  о  состоянии
государства, которое достаточно оплакать один  раз:  шли  ли  мы  по  улицам
разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что
делать? Много говорили зато об истории, причем разделили ее между собой так,
что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если  называть  древней  то,
что было прежде, чем в Риме прогремело и было  почтено  римскими  государями
Христово имя, а новой - все с тех пор и до нашего века); много рассуждали  о
той части философии, которая воспитывает  нравы  и  отсюда  заимствует  свое
название, а в промежутке - об искусствах, его создателях и его началах.
     Там однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты  потребовал  от  меня
подробного отчета  о  том,  откуда  пошли  свободные  и  откуда  ремесленные
искусства. Ты  готов  был  с  жадностью  слушать,  я  без  малейшей  неохоты
повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода
от  суетливых  забот,  так  что  я  завел  довольно-таки  долгую  речь,   ты
внимательно меня слушал и, судя по всему, соглашался. Я,  правда,  клятвенно
заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, - или,  вернее  не
скажу ничего чужого: ведь совершенно все, что бы и откуда бы мы  ни  узнали,
наше, разве что украдено у нас забывчивостью.
     Теперь ты просишь, чтобы сказанное мною тогда  я  повторил  и  записал.
Многонько, признаться, я тогда  говорил,  чего  теми  же  словами  повторить
теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день,  твое
внимание,  мое  внезапно  открывшееся  вдохновение  -  я,   пожалуй,   смогу
повторить, что когда-то мог. Только все переменилось: места того  нет,  день
закатился, безмятежность улетучилась, вместо  твоего  лица  вижу  беззвучные
буквы, вдохновению мешает шум оставленных за  спиной  событий,  который  все
гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них  бежал,  чтоб  свободней  тебе
ответить.
     Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к
новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой  свободы
не дал: просишь, чтобы я все-все сказал тебе  собственными  словами,  потому
что, говоришь, из моих уст  все  для  тебя  звучит  настолько  же  приятнее,
насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли это так
или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что  я  тебе  тогда
говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле.
     Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и  письмо;  без  того  уж
чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день - уж на  исходе!  Не  хочешь
ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим  оставшееся
на ближайший день, разделим на две  части  и  работу,  и  письмо,  чтобы  не
смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи.
     Нет, о чем же я опять думаю, какой еще ближайший  день  тебе  обещаю  и
какое другое письмо? Не один тут день понадобится, и не  для  одного  письма
эта работа: она требует книги, а к ней я смогу приступить не раньше  -  если
тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, - чем моя судьба
вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде,  я  принадлежу  себе;
там и мое перо принадлежит мне, а  сейчас  оно  на  каждом  шагу  бунтует  и
отказывает в послушании, ссылаясь  на  гнетущие  меня  тревоги:  загруженное
работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах,  и
словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина  себе
для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое  ярмо
и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и
к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле,  насколько  письма  к
друзьям у меня выходят играючи  среди  путевых  тревог  и  в  сутолоке  дня,
настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг  и
глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго.

                                       30 ноября [между 1337 и 1341], в пути



                      В РИМСКОЙ КУРИИ И О ТРЕХ СТИЛЯХ

     Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию -
в курию, которая от Римской сохранила  только  имя;  явился,  совершенно  не
зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда
там не должен бы был появляться. "Так что же, - спросишь,  -  тебя  тянуло?"
Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно  пресек  в
себе большую часть порывов и желаний, и  мне  теперь  важнее  уклониться  от
подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У  нас  с  курией  нет  ничего
общего; нравом я с ней никогда не сходился, а  если  питал  когда  алчность,
которая в союзе с  надеждой  способна  удерживать  нас  даже  в  ненавистных
местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность  свиваются
в цепь, сковывающую человеческий дух, и,  выпав  из-под  власти  разума,  он
терпит тогда много горечи и унижения.
     Нет, я пришел, влекомый  не  какой-нибудь  алчностью,  не  надеждой,  а
привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о  причине  вызова
не знал и вспоминал слова Аннея: "Позорно не поступать, а уступать  и  среди
водоворота событий растерянно спрашивать себя:  как  я  тут  оказался?"  Эти
слова не выходили у меня из головы, как и  мысль  о  бегстве.  Но  что  было
делать?  Меня  наперебой  звали  два  князя  церкви,  властные   управляющие
Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один
из них обязал меня старыми благодеяниями, другой - неожиданной и непривычной
в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос  молвы.
Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых  почитают  короли  и
государи, а главное, мужей, облеченных высшей  пастырской  властью,  -  хотя
будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться  по  правде,  еще  надеюсь
быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя.
     Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том,  что
произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне
сразу по приезде. Перечислять все  виды  козней,  в  сетях  которых  не  без
душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там,  где
меньше всего хотел находиться, - получился бы длинный рассказ. Все прилагали
крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а  вернее,
чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой.  Только  я  один  стойко
сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было
деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом  и  людьми,  что  у
меня  отнимают  свободу  и  досуг,  лучше  влечения  к  которым  -  природа,
счастливее достижения которых - судьба не могли бы мне подарить ничего;  что
меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю,
смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением  и  мало  его
имея, и долго умея обходиться без него, если  только  можно  назвать  что-то
долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота  станет  во  мне
прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну  возраста,
обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы  страстей,  когда  алчность  тем
более  позорна,  чем  скромнее  и  краткосрочнее   становятся   человеческие
потребности; что припасами надо запасаться  смотря  по  длине  пути;  что  и
полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора  думать
не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у  меня  было
много  друзей   беднее   меня,   у   которых   желание   достатка   и   даже
приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат,
но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни  в
чем, ради Христа оставив все на свете; что  о  нуждах  моих  близких,  таким
образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный
поворот  фортуны,  отчасти  монастырь;  что  я  уже  почти  одинок,   далеко
продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о  которых
и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный  я  не  мечтал,  было  бы
постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно  сейчас  я
имею вполне достаточно и тотчас  все  потеряю,  стоит  открыть  лазейку  для
алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы;  что,
наконец, я  молю  и  заклинаю  позволить  мне  идти  своим  жизненным  путем
по-своему и не ставить помех моим уже  усталым  и  спешащим  к  цели  ногам,
снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим
занятиям, не явил жалкое  зрелище  старческого  сребролюбия  и  не  оказался
вынужден мыкать тягостную и  зависимую  старость  по  совету  тех  самых,  в
окружении которых провел веселую и свободную  юность;  что  так  старательно
искать себе лишних забот и поводов для душевных мук - суета сует; что  их  и
меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает
нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и,  во  всяком  случае,
недалеко отстоит от последнего; что быстро близится  срок,  который  положит
конец заботам и пустым упованиям людей.
     Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и  чуть
не слезами; против меня стояла упрямая  когорта  друзей,  советы  и  просьбы
многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи
того, кто перстом досягает до неба и тиарой  подпирает  звезды;  он  казался
обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно,  что
он на стороне не моей свободы, а общего мнения.  Что  долго  говорить?  Один
против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать  и,  почти
побежденный, мрачный, шел под ярмо.
     Спасение принесла судьба. Обо мне держалось  мнение  как  о  не  совсем
посредственном риторе, но в гораздо  большей  мере  -  как  о  молчаливом  и
надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная
молва.  Так  или  иначе,  я  показался  годным  быть  секретарем  верховного
первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали,  что  есть  только  одно
препятствие: мой стиль  возвышенней,  чем  того  требует  смирение  римского
престола. Когда это  мне  сообщили  непосредственно  те,  кто  больше  всего
хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел,
приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой,  которую
я знаю за собой как во многих других вещах,  так  и  в  стиле  речи.  Потом,
получив клятвенные заверения,  я  удостоверился,  что  таково  действительно
мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется  только
смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль,  а  позднее  то,
что слышал от двоих,  услышал  от  многих  отцов  почти  столь  же  высокого
положения - и меня  охватила  радость,  какая  вряд  ли  посещает  человека,
видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного  освободителя:
мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.
     И  вот,  на  просьбу  сочинить  что-либо,  в  чем  проявилась  бы   моя
способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению  мысли,
- а в крайней легкости этого меня  постоянно  уверяли  люди,  подталкивавшие
меня к высокой, но тесной темнице,  -  едва  мне  назвали  первую  тему  для
сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья,  на  которых
можно было бы "от праха вознестись", как говорит Энний, а после него  Марон,
и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли  меня  из
виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают  музы  и
Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной  многим  показалось
недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать,  а  кое-кому
греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!
     Мы знаем со слов  Туллия,  что  есть  три  стиля,  которые  он  именует
фигурами: торжественный, называемый у него высоким,  умеренный,  который  он
именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в  наш
век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими,  последний
- многими; все, что ниже, вообще не стоит ни  на  какой  ступени  подлинного
искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и  рабским  словоизлиянием,
которое хотя бы за тысячу лет  непрерывной  привычки  к  нему  и  стало  уже
старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не
приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя
бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше,  то  я
вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума,
могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься,  моя
способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То,
чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не  стиль!  Нет,
что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой  надежды
на просвещение? Что - Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка
после Цицерона? Что - сам Цицерон,  высшее  цветение  красноречия,  который,
однако, тоже в одном месте жалеет об упадке  красноречия?  Как  хорошо,  что
этих нелепостей не слышат они, для  кого  даже  ничтожный  отход  от  вершин
казался бездной падения!
     Так - чтобы вернуться к себе самому - и решилось дело;  меня  отпустили
на волю учиться тому, чего  дай  Бог  не  знать,  -  распущенной,  пустой  и
низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я  в  юности
всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми,  кто
объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно
свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к  рабству.  Притом
свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь,  нет  ли  здесь
обмана, но если все верно, чего мне еще  было  ждать  прекраснее  избавления
благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог  показаться,  тем,  кто
кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не
хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не  темнота,
а высота? Если мало кто меня заметит - хорошо; чем меньше  круг  понимающих,
тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя  заманивали  мое  достоинство
или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня  первосвященник  или  король
был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется  не
очень силен умом.
     Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда  в  ответ
на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как  Александр  Македонский
просил  ученого  геометра  яснее  изложить  ему  какие-то   глубины   своего
искусства, а тот ответил: "Эти вещи темны одинаково для  всех".  Великолепно
сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное,
иначе царство оказалось бы более желанным  благом;  есть  много  вещей,  где
величие и власть не только не помощь, но даже большая  помеха.  Я  недостоин
высокородного и  гордого  читателя?  Верю;  но  я  ведь  и  не  обращаюсь  к
пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если  меня  читают  и  не  бранят
скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным,
а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да  чтобы  и
те еще прилагали и старание, и усилие ума  -  не  надрываясь,  а  увлекаясь;
богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы  он  знал,
что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.
     Если бы я писал кому другому, не разгорячился  бы  настолько,  но  пишу
своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы  он  ни
был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не  интриги
врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения;  хочу,
чтобы по крайней мере на время чтения он был  со  мной.  Если  теснят  дела,
отложи чтение; начал читать - сбрось  груз  дел  и  домашних  забот  и  весь
сосредоточься на том, что у  тебя  перед  глазами.  Не  нравится  условие  -
воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб  одновременно  хлопотали  о
делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы  без  всякого  труда
водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.
     Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами
и думаю пользоваться волей так, что  в  важнейших  делах  отныне  никому  не
доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь  на  просьбы  никаких  друзей,
никаким ожиданиям,  никакой  приманке  не  поддамся,  чтобы  второй  раз  не
поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как  другу,
чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел,  а  заодно
чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто  освободил  меня  от  пышного  и
блестящего, но тяжкого, хоть для  многих  желанного,  рабства.  Желаю  всего
доброго.

                                                  [Авиньон], 9 августа [1352]



                                   ЛЮДЕЙ

     Что еще надеешься услышать, как не  продолжение  предыдущего  письма  к
тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего  делать;
или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает  взяться  за
крупное,  да  и  то  время,  какое  есть,  не   свободно,   а   загромождено
непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много  сутолоки,
я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде - привычная для переезжающих  людей
беда.
     Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги,  привычной
моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или  по
крайней мере того описанного Мароном времени, когда "уж  короче  дни  и  жар
приглушенней". Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной,  собираю  пока
осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день  по  возможности  или
прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал  что-то  малое.  Что  у
меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало
кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать -
профанируется  и  делается  продажной.  Ничто  не  возмущает  меня   больше;
насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда  не  притерпишься  к
такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера  и  Вергилия
никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на  берегах  Роны,
хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета  не  было  таким  слабым.
Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.
     Недавно в курию пришел, и даже не  пришел,  а  был  приведен  пленником
Николай Лаврентий, некогда властный  и  грозный  трибун  города  Рима,  ныне
несчастнейший из людей и - что всего хуже - насколько несчастный,  настолько
же не заслуживающий сострадания, потому  что,  имея  возможность  с  великой
славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима  и  римской  республики  позор
согласился подвергнуться заточению  в  богемской,  а  в  последнее  время  в
лимузинской тюрьме.
     Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая  его,  известно,
боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель,  хвалил  намерение,
восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие
Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не
мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в
стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили  о  том,  что  мои  слова
очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя  свой  ум  в  поисках
того, чем еще разжечь его кипучую  душу.  Прекрасно  зная,  что  благородное
сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и  похвалой,  я  вплетал  в
свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную,
но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и  подстегивал  к
дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня
не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не
хватало! Опять же, когда я писал их, он  действовал  и,  казалось,  будет  и
дальше  действовать  образом,  в  высшей  степени  заслуживающим  похвал   и
восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю,  надо  ли
перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он  предпочел
почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я  даже
их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и  я  уже
ими не распоряжаюсь.
     Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию
человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли,  а  в  добрых
вселял радостные надежды и ожидания.  Ходивший  некогда  в  окружении  всего
римского народа и старейшин итальянских  городов,  злосчастный  шел  теперь,
сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками,  и  встречный  народ  жадно
всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой  славы.  А  послал
его - римский император к римскому первосвященнику! "О  дивное  сношение..."
Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить,  а  то,  с  чего
начал.
     Едва он  появился,  верховный  первосвященник  сразу  передал  дело  на
разбирательство трем князьям церкви,  которым  поручено  определить,  какого
рода наказания достоин человек, хотевший сделать  государство  свободным.  О
времена, о нравы, о это часто повторяемое  мною  восклицание!  Согласен,  он
безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством  и  не
так, как требовали положение  дел  и  необходимость,  добивался  того,  чего
добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю
вооруженных  врагов  свободы,  когда  разом  мог  обезвредить  их  всех,   -
возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая
тьма, часто заволакивающая глаза  смертным  в  самом  разгаре  их  порыва  к
великим свершениям!  Да  если  бы  он  оправдал  хоть  вторую  часть  своего
прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, -
ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом, - если бы, говорю, он
решил проявить в отношении изменников республики только  свою  милость,  то,
отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки,  он
мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в
граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал  ему
тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там,  где
она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.
     Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это,  и  дальнейшее:
то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время
внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор  не  видел,  но,  хоть
речистый  человек  способен  измыслить  какую-то  причину  для  дурных  дел,
истинной никакая быть  не  может)  он  переменил  образ  мысли  и  нравы  и,
подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать  дурным  и
полагаться на них. И хоть бы из двух  зол  он  не  выбрал  худшее!  Об  этом
говорилось  в  другом  моем  письме  к  нему,  отправленном,  когда  тонущая
республика еще не погибла.
     Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь  на  каждом  шагу  своего
рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что  видел  в  этом
человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже  зная
и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить  его
и восторгаться им больше других, и чем больше  тогда  надеялся,  тем  больше
теперь страдаю от разбитой надежды, - но признаюсь, что,  каков  бы  ни  был
конец, я все еще не могу не дивиться началу.
     Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного
посрамления) - впрочем, по той причине, что бегство было бы  безнадежным,  -
и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли  я,  то
ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно,  я  оказать
не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся  в  этих  самых  местах
дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках  спасение  и
благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь  и  вместе  его  слава
висят на волоске; с минуты на минуту  услышишь  о  его  позоре  или  гибели,
согласно приговору. Что ж,  погибнуть  может  даже  непорочное  тело  любого
смертного.  Но  добродетель  не  боится  ни  смерти,   ни   бесславия;   она
неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы.
О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и  переменой
намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора  лишь  за  тело.
Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто  оценивает
истинную славу и ложное бесчестие,  не  следуя  мнению  толпы,  а  по  более
надежным  признакам,  и   измеряет   успех   знаменитых   мужей   приговором
добродетели, а не судьбы. Что это  так,  ясно  из  свойства  вменяемого  ему
преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что  в  нем  нравится  людям
доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват  не  в  том,  лая
закончил, а в том, что начал свое дело;  его  не  упрекают  в  том,  что  он
пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия,  где  мог  с
небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть.  В  чем  же  тогда?  Ему
ставят в вину  то  единственное  преступление,  осужденный  за  которое,  он
предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной  славой,  а  именно
то, что он посмел думать о спасении и свободе государства  и  завел  речь  о
власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания
коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную
властительницу народов, в рабстве  у  гнусных  людей!  Вот  поистине  худшее
преступление, вот за что требуют наказания!
     При таком-то положении дел, - чтобы уж сказать тебе наконец, ради  чего
я все это начал, и тебе было бы над чем  посмеяться  после  расстройства,  -
единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне  стало  известно
из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он
прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие  к  столь  одаренному  и
посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку.  То  есть  чернь  уже
усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон  перед
судьями в защиту своего наставника  Авла  Лициния  Архия;  не  привожу  его,
потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных  мест  Германии,
где  в  пылу  юношеской  любознательности  я  некогда  путешествовал,  и  на
следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно
читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.
     Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы
в таком почете и что - это еще удивительнее - даже среди  совершенно  чуждых
им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим
судьям. Едва ли большим было доверие к ним при  цезаре  Августе,  когда  они
были окружены высшим почетом, когда со всех концов в  Рим  стекались  певцы,
чтобы  видеть  преславное  лицо  неподражаемого  государя,  друга  поэтов  и
господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь,  когда
музы вырывают из  смертельной  опасности  человека,  не  будем  дознаваться,
насколько достойного ненависти и какое совершившего  преступление,  но  явно
ненавидимого,  обвиненного  и   осужденного,   сознавшегося   и   единодушно
признанного заслужившим  смертную  казнь?  Повторяю:  радуюсь  и  торжествую
вместе с музами, что у меня такая защита, а  им  такая  честь.  Без  зависти
вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и
на краю беды.
     Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай  Лаврентий  человек
красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный  приятно
и изящно закруглить  несколько  (не  очень  много)  летучих  и  ярких  фраз,
читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все  это  сделало  его
поэтом не в большей мере, чем ткачом, - то обстоятельство, что он  одевается
в сотканную чужими руками хламиду; и  хоть  даже  одной  песней  еще  нельзя
заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:

                                 Не скажешь, что будет довольно
            Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
            Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, -

     однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая  достигла  бы
моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое  дело
не получится хорошо.
     Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе  былого
народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения,  а
причиной спасения вместе со  мной  возмутился  и  одновременно  развлекся  и
подумал: если - как бы этого хотелось! - Николай увернется  под  поэтическим
щитом от великой беды, то  от  какой  беды  не  смог  бы  уклониться  Марон?
Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли  бы
его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе  для  большей  потехи:  даже  я,
самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с  Мароном
тоже одно время ходил среди наших  проницательных  судий  в  чернокнижниках.
Увы, как низко скатилось у нас просвещение!  О  безобразное  и  смехотворное
скудоумие!
     Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего,  судя
по высокопоставленным, можно  ожидать  от  нижестоящих,  расскажу  еще  один
забавный  случай.  У  меня  в  Вавилоне  есть  высокий  друг,  заслуживающий
исключительного уважения, если применить старинное и благородное  выражение,
каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний  Старший
пользуется в обращении к  Веспасиану;  если  же  непременно  надо  держаться
нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть  высокопоставленный
и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет  неправдой
сказать, что он один из немногих,  видный  из  виднейших,  выдающийся  среди
высоких, блестящее украшение римской церкви, человек  редкого  благоразумия,
советом которого явно можно  было  бы  с  легкостью  управлять  всем  кругом
земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.
     Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, "ум  силен  там,  где  его
напрягаешь". Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах,  которыми  он
меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке,  умеющем
связать три слова в обращении к  народу  или  научившемся  сочинять  деловые
письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: "Этот, о ком мы
говорим, не поэт ли?" Я молчал, что  было  еще  делать?  Все  же,  когда  он
несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о  каких-то  схоластах,  скорее
оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то  напыщенное  и
зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку,  он  по  своей
приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне  с  настойчивым
требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и  говорю  с  ним  обо
всем по его  же  просьбе,  я  в  почтительных  выражениях  упрекнул  его  за
нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной  вещи,  когда
он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в
котором обремененные государственными заботами  властители  мира  некогда  с
увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько  примеров,  в
которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше,  чем
он думает, и за недостатком времени кратко рассказал  о  начале  поэзии,  ее
путях и назначении, а особенно - опять же  о  невероятной  редкости  поэтов;
этого последнего пункта  Туллий  касается  в  своем  "Ораторе".  Внимательно
слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и  в  этом  отнюдь  не
неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал  в
своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался  от  подобных
вопросов.
     Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли  сегодняшнее
и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию,  чтобы  и  он
сам, и наш Барбато, если  он  из  сульмонской  гавани  возвратился  к  бурям
Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.

                                           У истока Сорги, 10 августа [1352]



                                ПИСАТЕЛЬСТВА

     Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно -
жестокое удовольствие! - бумага, перо, чернила и бессонные  ночи  мне  милее
сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так
- путаница неслыханная - на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь.  Суровая
душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от  Девкалионовых  камней:
зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза  -  не  чует
холода и жары, довольствуется  какой-нибудь  легонькой  накидкой,  пугается,
если что грозит ее отвлечь, и тонет в  работе,  не  давая  поблажки  усталым
членам; а стоит по воле необходимости отвлечься,  начинает  вдруг  уставать,
мучаясь от отдыха. Словно  ленивый  осел,  немилосердной  плетью  погоняемый
вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому  делу,
чем тот - в сытое стойло, и  не  хуже  подкрепляется  непрерывной  денной  и
нощной работой, чем тот - кормом и сном.  Что  делать,  раз  я  не  могу  ни
перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому,  что  тебе
это там уж нужно, а потому, что  поблизости  не  оказалось  никого  другого,
более жадного до  новостей,  особенно  обо  мне,  более  проницательного  на
таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы,
чем ты. О моем  состоянии  и  всегдашнем  мучении  ты,  стало  быть,  узнал;
прибавлю  маленькую  историю,  которая  покажется  тебе   еще   забавней   и
подтвердит, что я говорю правду.
     У меня был друг, с которым меня связывала высшая  степень  товарищеской
близости. В тот год, когда, взявшись за свою "Африку" с жаром, какой никогда
не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва,  я  начал  труд,
который уже давно у меня на руках  и  который,  по-моему,  один  только  или
утолит, или угасит жажду мятущегося сердца,  если  для  меня  есть  какая-то
надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без  всякой  меры  поглощен
работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге,  для  него-де
приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не  подозревая,  я  согласился,
ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего  не  попросит
без самых дружеских намерений, он сказал: "Дай мне ключи от твоего сундука".
В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои  настольные  книги  и
все письменные  принадлежности,  тщательно  запер  и  удалился  со  словами:
"Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю  в  течение
их ничего не читать и не писать". Я понял, какую со мной  сыграли  шутку,  и
остался в его глазах - отдыхающим, в моих - изувеченным. Что ты думаешь? Тот
день тянулся длиннее года и измучил меня;  весь  грядущий  день  с  утра  до
вечера я страдал головной  болью;  на  рассвете  третьего  дня  почувствовал
первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи:
тут я мгновенно выздоровел, а он,  поняв,  по  его  словам,  что  я  питаюсь
работой, впредь от подобных просьб воздерживался.
     Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим  другим  болезням,
"недуг писательства неизлечим", как говорит сатирик? А я  еще  прибавлю:  не
заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня,
беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда  мало  кто  имел
обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей  частью  стихи.  В
отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины  лежит
на мне. Я уже слышал это от многих,  но  только  совсем  недавно  по  тысяче
признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и  что,
добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, -  в
отношении этого никакой надежды нет, - в то  самое  время,  как  я  стараюсь
облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим.  И,
боюсь, справедливой была  жалоба  старого  отца  семейства,  который  как-то
подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами  на  глазах  сказал:  "Я
всегда любил тебя, а  ты  мне  вот  чем  отплатил:  из-за  тебя  гибнет  мой
единственный сын". Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал  и
возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя  в
себя, я ответил, как оно и было в  действительности,  что  не  знаю  ни  его
самого, ни его сына. "Что из того, -  возразил  старик,  -  что  ты  его  не
знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги  я  отдал  его  учиться
гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так
я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа,  ни
поэта". Эти его слова развеселили меня и  всех  окружающих,  он  же  отошел,
ничуть не успокоившись.
     Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и
что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья
таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали  к  тревогам  и
трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы  заняты  одним,
теперь осуществились слова Флакка: "Пишем все мы стихи, умеем иль  нет,  без
разбора".
     Несладкое утешение - видеть, что многие разделяют с тобой твои муки.  Я
предпочел бы болеть один,  а  то  на  меня  ложатся  уже  и  свои,  и  чужие
страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не  дают!  Ежедневно  на
мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного  круга.  Мало
наших: меня начинают уже трепать  чужеземные  поэтические  бури,  не  только
галльские, но и  греческие,  и  тевтонские,  и  британские;  сужу  обо  всех
талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо
- буду самый занятый из всех смертных, если ругать - придирчивый  завистник,
если хвалить - льстивый лжец, если молчать - высокомерный гордец.  По-моему,
люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я
должен еще прибавлять им терзаний, себе - пожара.
     Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии - кто  бы  поверил?  -
вдруг вспыхнула таившаяся  до  последнего  времени  болезнь.  Чем,  думаешь,
заняты правоведы, чем - врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать  не  знают,
воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими  именами
Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских
долин. Впрочем, что ж я молчу о  куда  большем  диве?  Плотники,  суконщики,
земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами  и
Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта  чума,  косившая
совсем недавно очень немногих.
     Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия -  очень  сладостная  вещь
для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что  она
требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в  мире,  и
отрешенной высоты духа, и  особой  природной  одаренности;  недаром  опыт  и
авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь  добьешься  меньше,
чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне  горько  -
на площадях все поэты, на Геликоне ни одного  не  найдешь:  краешком  губ  к
пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому  не  попало.  Но  какой  же,
подумать только, великой и пленительной вещью она может  быть  для  истинных
обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что  и
жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!
     Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени
я с одним могу  поздравить  свое  отечество:  здесь  между  сухих  плевел  и
сорняков, заполнивших все  лицо  земли,  возвышается  несколько  талантливых
молодых умов, которые, если меня  не  обольщает  моя  любовь  к  Италии,  не
впустую  будут  пить  из  Кастальского  ключа.  Радуюсь  вместе   с   тобой,
излюбленная музами Мантуя, с тобой,  Патавий,  с  тобой,  Верона,  с  тобой,
Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель,  Партенопей,  -
при том что во всех других странах новоявленные  стада  стихотворцев,  вижу,
далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде.
     Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей  частью
это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером,  что  является
немаловажным способом  нанесения  ущерба.  И  боюсь,  как  бы  листва  моего
незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и  говорят,  что  он
насылает правдивые сны, не причинила мне и многим другим ложных  сновидений,
выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости.  Но  и
возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных  преступлений:
и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому  что  повсюду
навстречу бросаются  безумцы,  засыпают  вопросами,  куда-то  тащат,  что-то
рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский
пастух, ни  меонийский  старец.  Поражаюсь,  смеюсь,  плачу,  негодую,  а  в
довершение всего боюсь, как бы власти  не  потащили  меня  на  суд  и  я  не
оказался виновен в подрыве государства.
     Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать,  и
вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю,
кому писать, и вот  ты  оказался  самым  нужным  для  меня  читателем!  Если
спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую:  потому
что - вернемся от смехотворных к серьезным вещам - ты тогда скорее  простишь
меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я
только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой  и  нашим  общим
господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей
любви. Следуя изъявленному в них указанию и  совету,  я  остался  на  месте,
потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался  отправляться,
и с нетерпением ждал вас, пока мог, - Бог свидетель, вовсе не из надежды  на
то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно  похвалиться  перед  тобой,
что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти - надежде;  я
ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь  почему:  потому  что
никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой,  я  ожидал
хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне  черты  славного  и
прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне  однажды  отъехать,  как
придется пережить долгий и неприятный пост.
     Итак, я провел два месяца в ожидании на том  месте,  где  меня  застали
ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я  уступил
и отступил, - но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет  меня
у истока Сор си и которое сладостной переменой  обстановки  всегда  исцеляет
меня, истощенного  авиньонской  пагубой.  Здесь,  стало  быть,  я  теперь  и
нахожусь и здесь буду до последней крайности вас  ожидать.  Хоть  начиная  с
молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему - то  ли  здешний
воздух  питает  настроения,  менее  податливые  на  восприятие  чужестранных
впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени  Замкнутая  долина  не
пускает в себя посторонних веяний, - от соприкосновения  с  нами  здесь  еще
никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже  старик,
начинает "Парнас во сне двуглавый видеть", как говорит Персий.  Если  зараза
распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и  сами  их
быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи.  -  Живи,
помня о нас, и здравствуй.

                                                       [Воклюз, ноябрь 1352]


                        СЕЛЬСКОЙ И УЕДИНЕННОЙ ЖИЗНИ

     Провожу лето у истока Сорги; об остальном ты уже  догадываешься  и  без
всяких моих слов. Если все-таки велишь  говорить,  буду  краток.  Я  объявил
войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне,  потому
что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои  часто  кажутся  мне  не  частями
собственного тела, а нечестивыми врагами.
     Вспоминаю о множестве зол, перенесенных мною от них, особенно от  глаз,
которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них  такие
шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели:  ни
золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех
двух, да и то тощих, лошадок, которые в сопровождении одного мальчишки возят
меня по здешним горам; ни одного женского лица,  наконец,  кроме  лица  моей
домоправительницы, увидев которое ты подумал бы, что  видишь  ливийскую  или
эфиопскую пустыню, - совершенно  иссохшее  и  поистине  сожженное  солнечным
жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое  лицо,
Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний  не  был
бы изгнан с царского престола, ни  Аппий  не  кончил  бы  жизнь  в  темнице.
Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном  нраве,
я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, - прекрасный пример
того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я  по  случаю  сказал  бы
кое-что об этом, если бы на ту же тему не говорил  уже  подробно  Сенека  по
поводу своего соученика Кларана. У моей  домоправительницы  та  особенность,
что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское,  она  до  того  не
чувствует ее  недостатка,  что,  кажется,  ей  идет  быть  безобразной.  Нет
создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда
цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в  поле,  бестрепетно
подставляя задубелую кожу созвездиям и Рака, и Льва;  придя  поздно  вечером
домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что  примешь
ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких  жалоб,
ни малейших признаков  душевной  неуравновешенности,  а  только  невероятная
забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при  столь  же
невероятном пренебрежении  собой.  Постелью  этой  каменной  женщине  служит
устланная ветвями земля, пищей - почти земляной хлеб,  вином  -  похожее  на
уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей  что  помягче  она  от
давней отвычки считает уже жестким все, что нежит  тело.  -  Но  довольно  о
домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места,  если  бы  дело  не  шло  об
описании сельской жизни.
     Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах?  Пение,  флейты,
пленительные скрипки, от которых я  бываю  вне  себя,  -  где  они?  Всю  их
сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего,  кроме  редкого  мычания
волов да блеяния овец, кроме пения птиц  и  непрестанного  журчания  вод.  А
язык, которым я часто волновал себя самого  и,  может  быть,  иногда  других
тоже? Теперь он успокоился и часто молчит - утра до вечера: кроме меня,  ему
не с кем беседовать.
     Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто  мы  с  моим
волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство,  а
посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие  его  слуги;  привычка
уже заменяет мне удовольствие, и мой  домоправитель,  преданнейший  человек,
сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной  из-за  того,  что  моя
пища грубее,  чем,  как  он  говорит,  может  долго  вынести  человек.  Мне,
наоборот, кажется, что такую  пищу  можно  вынести  дольше,  чем  роскошную,
которая очень надоедает и не годится больше, чем на пять дней,  как  говорит
сатирик. Виноград, смоква, орехи, миндаль - мои деликатесы; рыбкой, какая во
множестве водится в нашей  реке,  лакомлюсь,  особенно  во  время  лова,  за
которым я  увлеченно  наблюдаю,  начиная  и  сам  не  без  пользы  для  дела
управляться с крючками и сетями.
     Что сказать об одежде и обуви? Все изменилось; не тот уж мой  костюм  -
говорю "мой" из-за его крайней необычности, - которым мне некогда  нравилось
выделяться среди равных, без ущерба для приличия,  если  не  ошибаюсь,  и  с
соблюдением благопристойности. Теперь ты принял  бы  меня  за  селянина  или
пастуха, хотя у меня пока еще нет недостатка в более изящной  одежде  и  нет
другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорее
надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел
понравиться, и думаю, что, будь  они  даже  открыты,  сейчас  бы  надо  мной
прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда,  когда  раскован  и
свободен.
     Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или  Фабрицию,  увидев
дом, где я живу с единственным псом и  только  двумя  слугами.  Остальных  я
отправил в Италию; я бы всех их отправил  в  Индию  с  условием  никогда  не
возвращаться-вот   единственная   туча   на   моем   спокойном    небосводе!
Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в  нем  нужда;  а
чтобы услужливость не превращалась в  надоедливость,  от  него  можно  сразу
отгородиться небольшой дверью.
     Я нашел здесь себе две лужайки,  как  нельзя  больше  подходящие  моему
настроению и моим занятиям; если возьмусь  их  описывать,  не  скоро  кончу.
Коротко сказать, с трудом верится, что на всей земле есть еще другое  место,
подобное этому, и пусть придется признаваться в женственном легкомыслии,  но
меня возмущает, что такое может быть вне  Италии.  Я  привык  называть  этот
уголок своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка  тенистая,  пригодная  для
уединенных занятий и посвященная Аполлону; она примыкает к истоку  Сорги,  а
за ней только утесы и обрывы,  доступные  одним  диким  зверям  и  пернатым.
Другая ближе к дому, ухоженней на вид  и  излюблена  Бромием;  она,  странно
сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока,
а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть
навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим  небом,  позволяет
не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду занятий,  и  думаю,  что
оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах  Цицерон,
разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень,
утро - на холмах, вечер - на лугах или у источника на более  дикой  из  двух
моих полянок, где, покорив природу трудом рук, я устроил себе помещение  под
высокой скалой  среди  самых  волн  -  тесное,  но  в  таком  воспламеняющем
окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам.
     Чего мне еще надо? Наверное, я смог бы прожить  здесь  жизнь,  не  будь
Италия так далеко или  Авиньон  так  близко.  Что  пользы  утаивать  двойную
слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому  мучит  и
ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если  своей
чрезмерной близостью  оно  осквернило  невинную  чистоту  одного  маленького
селенья? Оно гонит  меня  отсюда;  я  болезненно  его  ощущаю.  Меж  тем  ты
понимаешь мое состояние: я ни к чему  не  стремлюсь,  кроме  как  к  тебе  с
друзьями, которых мало осталось; ничего не  страшусь,  кроме  возвращения  в
города. Всего тебе доброго.

                                                         [Воклюз, лето 1352]




     Раньше я не так дорожил временем:  хоть  и  равно  ненадежного,  но  по
крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время,  и
надежда на него, и вообще все  круто  идет  на  убыль,  а  нехватка  придает
достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом  -  его  начнут
топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, - погибнет слава редкостной
птицы;  покрой  бальзамовое  дерево  все  горные  склоны  -  бальзам  станет
простонародным снадобьем; у всех вещей с возрастанием  их  числа  или  массы
настолько же падает цена. И  наоборот,  от  нехватки  самые  низменные  вещи
бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги  в  руках
римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене
было безобразное  животное,  крыса;  так  что  уже  превосходит  всякий  род
безобразия - подлейшие люди часто процветали из-за одного отсутствия  мужей;
примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена,  да
и нужны ли примеры?  В  любом  переулке,  на  каждой  площади  видишь  такие
уродства, нет в наш век более разящей чумы.
     Если это не покажется хвастовством, скажу, что никогда для  меня  время
не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда  -
таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось  иметь  право  сказать,
что не потерял ни одного дня, - много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не
боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время
не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли  суеты,  в  чаду  ли  страстей,  я
говорил себе: "Увы, день у меня безвозвратно  украден".  Теперь  я  понимаю,
однако, что терпел это потому, что еще "не  установил  цену  времени"  -  ту
цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию. Я  знал,  что  дни
драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед  которыми
целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего  лучше  и
полезнее было бы знать, я не оценивал время его ценой, я служил  друзьям,  я
ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, на растрату денег - время было
на последнем месте. Теперь вижу: ему следовало  быть  на  первом.  Усталость
снимается покоем, упущенные деньги возвращаются - однажды утекшее  время  не
вернется, его потеря невосполнима.
     Что еще тут скажешь? Сейчас я начал  -  хочу  и  не  смею  назвать  это
изменением десницы Всевышнего, - сейчас я по крайней  мере  начинаю  ощущать
время по той единственной причине, что оно  начинает  изменять  мне;  думаю,
смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно утечет. О несчастные, для
какого тупика мы себя храним!  Во  сколько,  по  твоему,  оценит  один  день
человек, расстающийся с жизнью? Поистине я начинаю отныне ценить время, хотя
еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную  быстролетность,
стремительное  ускользание,  которое  в  силах  обуздать  только  пылкая   и
неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва  успеваю  измерить  на
глаз ущерб, часто повторяю про  себя  Вергилиево:  "Уж  короче  дни,  и  жар
приглушенней", потому что и добрая часть моего  времени  уже  за  спиной,  и
духовные порывы коснеют, а ведь это  их  богатством  я  уравновешиваю  ущерб
улетающего времени. Когда все так, и письма  должны  быть  теперь  короче  и
стиль смиренней, а суждения мягче;  первое  приписывай  недостатку  времени,
второе душевной усталости.
     Не думай, что сегодня все кончится  напрасным  философствованием.  Знаю
твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень
в твоей  дружбе,  мне  небезызвестно.  Ты,  наверное,  горишь,  тревожишься,
мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и  твоя
неутомимая участливость спрашивает, что со мной и  где  я,  что  думаю,  что
замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется  целая
история. Телом я здравствую,  насколько  могут  здравствовать  сложенные  из
противоположностей составы;  здравствовать  и  душой  тоже  стремлюсь  всеми
силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным по
крайней мере само это мое желание. Мою натуру ты, конечно,  знаешь:  усталую
от мира душу я  освежаю  переменой  мест.  Проведя  два  года  в  Галлии,  я
возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец принял меня с
такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил  и  не  ждал,  а
если признаться по правде, то и не желал. Я попытался что-то говорить в свое
извинение о своих занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя,
но, не дав договорить, словно зная все заранее, он опередил меня и обещал  в
огромном и шумном городе желанные  покой  и  уединение,  -  и  до  сих  пир,
насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что
в моей жизни не изменится ничего, в жилище -  кое-что,  но  не  больше,  чем
возможно без  нарушения  свободы  и  с  сохранением  покоя.  Как  долго  все
продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя,
наши с ним заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь.
     Между тем живу на западном  краю  города  стена  в  стену  с  базиликой
Амвросия. Дом прекрасный, с левой  стороны  церкви,  с  фасада  глядящий  на
свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади -  на  городские  стены,
широкие зеленые поля и  уже  снежные  с  окончанием  лета  Альпы.  Но  самым
захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о  котором  не  только
догадываюсь, как говорит Сенека в отношении могилы Сципиона, а знаю, что это
гробница  великого  человека;  часто,  затаив  дыхание,  смотрю  и  на   его
сохранившийся в верхней части стены образ,  почти  что  живой  и  дышащий  в
камне, и говорят, чрезвычайно похожий на оригинал. Он мне немалая награда за
приезд  сюда;  невозможно  передать  эту  властную  важность  черт,   святую
торжественность облика, безмятежный покой взора;  не  хватает  только  речи,
чтобы увидеть живого Амвросия.
     Пока довольно; как только для меня начнет проясняться продолжительность
моей остановки здесь,  я  не  стану  держать  тебя  в  неизвестности.  Всего
доброго.

                                         Милан, 23 августа [1353], до света.



                           НЕ ПОДВЕРГАЯСЬ УПРЕКАМ

     Кивает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько  благоразумное
и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для нападок и брани? Покажи хоть
одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце  концов
погубили те, кого он пришел спасти;  мы  еще  хорошо  отделались,  если  без
топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если  только
не предположить, что древние лучше  умели  язвить,  никогда  не  было  эпохи
наглее нашей. Перескажу тебе  одну  из  известных  в  народе  басен,  какими
старухи коротают у огня зимние ночи.
     Старик и сын-подросток шли куда-то, имея  на  двоих  одного,  да  и  то
тщедушного, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда
поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмешливо  говорить:
"Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая  себя,  губит  красивого
мальчугана". Слез старик и поднял упирающегося сына вместо  себя  на  седло.
Встречная толпа зароптала: "Вот ленивый и крепкий мальчишка,  потакая  своей
испорченности,  убивает  дряхлого  отца".  Покраснев,  тот  заставляет  отца
подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и
негодование:  малое-де  животное  задавлено  двумя  большими!  Что   делать?
Одинаково расстроенные, оба сходят и на  своих  ногах  поспешают  за  идущим
налегке ослом. Однако насмешки жесточе и хохот наглей: двое-де ослов,  желая
поберечь третьего, не берегут себя. "Замечаешь, сын  мой,  -  говорит  тогда
отец, - что не выходит сделать так, чтобы одобрили  все?  Давай  вернемся  к
тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают болтать
себе и браниться, как принято у них".
     Больше  ничего  тебе  не  скажу,  да  и  не  надо;  басня  грубая,   но
действенная, - Всего доброго.

                                                                      [1353]

XVIII 5. БРАТУ ГЕРАРДУ, КАРТЕЗИАНСКОМУ МОНАХУ, О ТОМ, ЧТО КНИГИ УЧЕНЫХ ЛЮДЕЙ
                      ЧАСТО НЕИСПРАВНЕЕ, ЧЕМ У ПРОЧИХ

     Посылаю тебе с этим письмом обещанную книгу "Исповедей" Августина.  Ты,
возможно, ожидаешь, что она будет совершенно исправна, раз моя, - настолько,
знаю, ты уверен в моем превосходстве над толпой. Но это тебе  нашептывает  в
уши любовь, способная убедить кого угодно в чем угодно; не думай так,  брат,
не обманывайся и не давай себя обманывать другим; если твоя  любовь  ко  мне
это тебе внушает, то она лжет; если кто другой, он меня не  знает;  если  ты
сам так считаешь, я мог бы тебе поверить, - если бы ты меня не любил! Как же
тогда быть? В том, что касается меня, верь мне, ведь при всей любви  к  себе
невежество свое я ненавижу и  способен  вынести  себе  приговор,  держащийся
золотой середины между ненавистью и любовью. Ждешь, какой приговор? Я - пока
еще один из многих, хоть и неотступно стараюсь всеми силами стать  одним  из
немногих; получится - хорошо, значит, я трудился не  напрасно;  в  противном
случае я поднимусь над уровнем толпы хотя бы  мерой  усилия  и  направлением
воли. "И когда же, - спросишь, - ты обещаешь себе этого достичь, если до сих
пор еще не достиг, при том что уже сейчас ты есть все то,  чем  смог  быть?"
Дорогой  брат,  не  бывает  возраста,  негодного  для  искания  мудрости   и
добродетели; когда их ни достигнешь, все не поздно, лишь бы достиг. Это  обо
мне.
     Что скажу о других, кто учен не  в  благосклонном  мнении  пристрастных
людей, а в глазах неподкупного судьи, - о редкой во все времена, а в наш век
редчайшей породе людей?  Нет,  от  них,  конечно,  тоже  никогда  не  жди  в
совершенстве исправленных книг: они спешат к более великим и славным  вещам.
Архитектор не размешивает известь, а велит составить  раствор;  военачальник
не оттачивает мечей, учитель кораблестроения не обтесывает мачту или  весла,
Апеллес не заготавливал себе доски,  Поликлет  -  слоновую  кость,  Фидий  -
мрамор: дело рядового ума приготовить все на потребу благородного.
     Так же и у нас: одни отглаживают пергамент, другие переписывают  книги,
третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное  слово,  освещают,
пятые переплетают и украшают внешнюю оболочку, - избранные умы  устремляются
выше, проносясь над всем низменным. Представь себе, как  поля  богачей,  так
книги  ученых  людей  менее  ухожены,  чем  у  прочих:  изобилие   порождает
беззаботность, от беззаботности благодушие, от  благодушия  бездеятельность.
Так больные подагрой, боясь малейших спотыканий или  помня  о  них,  очищают
дорожки, по которым часто ходят, от самых крошечных камешков, а для здоровых
ног и  острые  булыжники  нипочем;  так  хворые  заставляют  стеклом  всякое
окошечко, а здоровых ласкает и сырой воздух,  и  ледяное  дыхание  аквилона;
так, наконец, простецы,  которых  часто  приводит  в  долгое  замешательство
какой-нибудь слог или буква,  из  опасения  подобных  казусов  тщательнейшим
образом исправляют все, чем пренебрегают люди,  доверяющие  своему  гению  и
порывающиеся к высшему. Вот что  мне  хотелось  бы  сказать  обо  всем  этом
вообще.
     А чего ожидать от этой книги, сам ее облик тебе  сразу  подскажет:  она
нова, чиста и не тронута зубами ни одного исправителя. Ее переписал один  из
моих домочадцев, которого ты в прошлом году видел со  мной  в  стенах  твоей
обители, - юноша, отличившийся больше почерком, чем  талантом.  Впрочем,  ты
найдешь там скорее  орфографические  промахи,  чем  важные  ошибки;  поэтому
кое-что, возможно, заставит тебя  напрячь  свою  способность  понимания,  но
ничто не помешает смыслу. Вчитывайся и вдумывайся, эта пылающая книга зажжет
твой дух таким огнем, что он сможет воспламенять остывших. Ты  увидишь,  как
наш Августин словно мифическая Библида превратился в источник  жарких  слез.
Заклинаю тебя, молись ему, чтобы он просил за меня  нашего  общего  Господа.
Что много говорить? У тебя при чтении тоже  намокнут  глаза,  и  ты  будешь,
читая, плакать и, плача, радоваться и скажешь, что поистине в  этих  строках
таится огненная речь и "изощренные стрелы сильного с горящими  угольями".  -
Всего тебе доброго.

                                                     Милан, 25 апреля [1354]




     Ты, признаться, разбередил мне душу, и если бы  рассудок  не  преградил
путь плачу и я не держался твердого  намерения  не  покоряться  судьбе,  то,
наверное, довел бы меня до слез. Твое письмо  помогло  мне  осознать  истину
того, о чем говорят  риторы:  мужественная  жалоба  более  способна  вызвать
сострадание, чем расслабленные причитания.
     Если бы ты безвольно жаловался на суровость своего положения,  если  бы
сокрушенно оплакивал, подобно большинству людей, жестокость  судьбы,  я  все
равно горевал бы, - кто и когда мог спокойно слышать о беде друга? Но  видя,
что среди бури дел человеческих ты разгневан ветрами, и  все  же  несгибаемо
прям, я жалею тебя  с  тем  более  глубоким  чувством,  чем  ясней  понимаю,
насколько ты не заслужил  этих  ударов  рока  и,  если  меня  не  обманывает
привязанность,  насколько  ты  достоин  более   светлой   участи.   Особенно
взволновало и расстроило меня то место в твоем письме, где ты говоришь,  что
и натуры ты не железной, и годами не молод, и  боишься,  не  придется  ли  в
конце концов, оставив отечество, где ты хотел  умереть,  блуждать  по  чужим
краям в неуместном, тягостном поломничестве, ничего  грустнее  которого  для
тебя не может быть.
     Что мне на это сказать? Выставить небольшой бедой то, что по  душевному
ощущению кажется, наоборот, великим горем? Посоветовать  сделаться  железным
тебе, человеку из плоти и крови? Уговорить тебя не замечать  ничего  у  себя
перед глазами? Склонить к забвению о ранах, которые  непрестанно  кровоточат
от новых и новых ударов? Такое легче сказать,  чем  сделать,  -  но  сделать
возможно,  если,  восстав  в  могучем  порыве,  наш  дух  закусит  удила  и,
возвысившись над самим собой, растопчет под  ногами  человеческую  слабость.
Знаю, такое нам не под силу без прямой помощи Бога; о ней  одной,  о  ней  в
первую и в последнюю очередь - чего не смогли постичь постигшие все на свете
философы - мы и должны неустанно просить во всякой нашей беде.
     Остальное  общеизвестно:  судьба   ведет   с   нами   свои   игры,   ее
благосклонности  надо  опасаться,  над  ее  громами  смеяться,   ее   молнии
презирать;  доверяться  ей  тем  рискованней,  чем  радужней  ее   обещания;
постоянства в ней тем меньше, чем больше она сделала подарков; стрелами  она
тем скуднее, чем больше рассеяла их; легче надеть на нее ярмо, чем  склонить
к  устойчивой  дружбе;  в  ее  обычае  уступать  нападающим,   нападать   на
уступчивых, подталкивать нерешительных, давить упавших; против нее нет лучше
оружия, чем терпение и великодушное противостояние великим бедам; на ее поле
нечего ждать отдыха от  трудов;  человеческая  жизнь  -  не  просто  военная
служба, но битва, в строй вступает всякий  вступающий  на  порог  жизни;  не
поможет ни крепостная стена, ни стража, нет  момента  передышки;  ежеминутно
назревает решительный  бой,  сражение  прерывается  только  ночью,  то  есть
смертью; против напора судьбы служит щитом мужество, боязливых надо  считать
безоружными, чем больше страха, тем больше опасности; бегущих судьба теснит,
лежащих топчет, стоящих бессильна растоптать, повалить даже слабое тело  без
согласия души не может; нет ничего трудного для  воли,  ничего  невыносимого
для мудреца, ничего зловещего, кроме кажущегося таким;  человек  произвольно
воображает себе сладость и горечь, все зависит от мнения, крепкой душе ничто
не тяжко, слабой все в тягость; баловням счастья  все  нехорошо,  несчастным
все благо, если они захотят; не надо сдаваться трудностям, конец  ужасам  не
за горами; через мучения жизни мы идем к покою могилы, земные вещи  ранят  и
пролетают, битва жизни  тяжела,  но  кратка,  и  огромна  награда  за  самый
скромный труд; на высотах слава, в безднах позор, сластолюбие  на  приволье,
добродетель среди острых скал; наслаждения иссушают душу, суровость очищает,
слабости ржавят, труды просветляют; для мужа нет ничего естественней  труда,
человек рожден для него, как птица для полета и рыба для  плавания;  гнусная
распутница  дремлет  до  полудня  в  объятиях  гадкого   любовника,   чистая
девственница, дрожа от холода, поднимается одна среди ночи; больной валяется
в постели, прихлебатель восседает за пиршественным столом, воин  вступает  в
сражение; моряка увидишь среди волн, пьяницу среди  бутылок,  солдата  среди
стрел и мечей; Ферсит  потеет  под  одеялом,  Эакид  под  щитом;  Сарданапал
позорно  известен  сонливым  бездельем  и  сладострастием,  Геркулес  славно
известен  подвигами;  маркитантки  и  сводники   храпят,   пока   полководец
бодрствует, закаленный боец упражняется для новых поединков; государю дороже
подданный, которого он проверяет тяжелейшими  испытаниями,  томное  безделье
позволительно тем, от кого нельзя ждать славного подвижничества; наш союз  с
процветанием ненадежен, наша схватка с неудачами почетна; есть одно в  жизни
добро, одно зло, остальное безразлично  и  имеет  обыкновение  следовать  за
настроением обладателя;  заманчиво,  но  тягостно  бремя  богатства,  ценное
больше в глазах заблудшей толпы, чем для просвещенных  людей;  блестяща,  но
давит золотая цепь; высокая ступенька удачи всего ближе к  пропасти,  власть
среди людей есть не что иное, как явное  и  намеренно  избранное  несчастье,
путь жизни в верхах - не что иное, как громкая и яркая буря, исход -  только
крушение; меч колет не менее остро, если его рукоять украшена яшмой, и силки
затягиваются не хуже, если их петли сделаны из драгоценного шелка; отечество
человеку - всякий уголок земли, изгнание - только там, где его  устроит  ему
собственная нетерпеливость; мудрый несет все свое добро с собой, куда бы  ни
пошел, и никакое потопление кораблей, никакой пожар и грабеж ему не  грозят;
так называемая бедность есть избавление от тревог и борьбы,  так  называемое
изгнание - бегство от бесчисленных забот; смерть  для  добродетельного  -  и
конец мучений, и начало блаженного покоя. Есть тысячи подобных истин, и хоть
толпе  они  кажутся   большей   частью   легкомысленным   чудачеством,   для
просвещенных  и  опытных  нет   ничего   более   истинного,   ничего   более
достоверного. Если не ошибаюсь, внушать их тебе излишне,  и  поэтому  дальше
поверну свой стиль к другим темам.
     Чувствую, что ты терпишь преследования по моей вине: не смеют на меня -
изливают ядовитую желчь на тебя. Позабочусь, чтобы тебе ничто не  повредило.
Но вот свойство зависти: они сами себя мучат своим  пороком,  становясь  тем
несчастней, чем более счастливыми  кажутся  им  наши  обстоятельства.  Я  не
позволю говорить, что наша дружба  принесла  тебе  больше  зла,  чем  добра;
придать тебе силы это не сможет, остерегайся попасть в  западню,  выкопанную
самыми низменными людьми. Утешься скорбной душой; не несчастен и  не  станет
несчастным человек, если сам себя не сделает таким. Хочешь знать,  до  какой
степени ты не несчастен?  Подумай,  какое  множество  людей  тебе  завидует;
нельзя одновременно вызывать к себе зависть и быть  несчастным.  Когда  тебя
теснят, стой; когда тебе страшно, верь; угнетаемый,  воспрянь;  скажи  душе,
скажи телу знаменитое Вергилиево:

          Стойко держитесь, себя для времен сохраняя счастливых -

и его же:

             О друзья! - ибо мы с вами беды знавали и раньше, -
             О терпевшие  худшее! Бог нас и ныне избавит, -

тот  Бог,   скажу   я,   который   положил  конец  другим  многочисленным  и
разнообразным бедам.
     Умоляю  тебя,  остерегайся  дать  своим   врагам   и   врагам   всякого
общественного блага повод радоваться и не вздумай бросать  отечество,  чтобы
высвободить место для них. Не годится крепкой и надежно  утвердившейся  душе
трепетать от пустых дуновений легкого  ветерка.  После  каннского  поражения
слабодушные под началом Цецилия Метелла приняли на совете  решение  оставить
Италию. Его сорвал благодаря своей юношеской доблести  Сципион  Африканский,
который, обнажив меч над головами совещавшихся, заставил их поклясться,  что
ни сами они не уйдут  из  отечества,  ни  ухода  других  не  потерпят.  Муж,
отважься при первом ропоте судьбы на то,  на  что  отважился  юноша  под  ее
сокрушающим ударом; отважься с самим собой на то, на  что  тот  отважился  с
другими; отважься с одним на то, на что тот отважился с многими; подними над
растерянными чувствами меч рассудка, заставь их сменить  решение,  если  они
склоняются к решению  о  бегстве;  останови  колебания  души  и  заставь  ее
поклясться, что она переменит свой образ мысли к  лучшему.  Многое  несет  с
собой новый день, никакой поворот судьбы не вечен, помощь часто  приходит  с
неожиданной стороны, отчаяться никогда не поздно, избавление нередко  бывает
неожиданным.
     Что касается меня, то я намерен разделить  с  тобой  все,  и  в  первую
очередь свои дружеские связи, ни благородством, ни теснотой,  ни  верностью,
ни числом которых я никогда бы не хотел уступить ни  одному  человеку  моего
положения. Я только что написал тому высокому другу о твоих обстоятельствах,
как ты просил, и хочу, чтобы ты  был  уверен  в  непременной  помощи  с  его
стороны. А между тем, может быть, и  сам  прибуду;  верь,  псилл  придет,  и
абротин окажется у тебя в руках; надеюсь, от самого  моего  дыхания  шипение
змей утихнет.
     И если ты не можешь пока решительно отвести от себя  жало  зависти,  то
среди бури тебя всегда  ждет  моя  близкая  пристань.  Знаю,  что  ты  очень
стремишься ко мне, и  хоть  ничто  не  способно  разлучить  души,  связанные
добродетелью и, как говорит Иероним, сочетавшиеся  христовыми  узами,  -  ни
пространство, ни время, ни страх, ни зависть,  ни  гнев,  ни  ненависть,  ни
судьба, ни тюрьма, ни цепи,  ни  богатства,  ни  бедность,  ни  болезнь,  ни
смерть, ни могила и  разрешение  тела  в  прах,  так  что  настоящая  дружба
бессмертна, - но есть немалая сладость в личном общении.  Со  времени  нашей
первой разлуки мы еще ни разу не были лишены его так надолго; уж седьмой год
я провожу в этом столичном городе без тебя. Так  что  же  ты?  Долгожданный,
желанный, уговариваемый, посети меня, - но только  так,  чтобы  видели,  что
тебя не страх перед врагами гонит, а влечет желание видеть друга, как оно  и
есть на самом деле. Прогони медлительность, поспеши; сделаешь приятное сразу
и мне, и себе, и еще многим людям, заранее имеющим о тебе, пока  незнакомом,
но уже дорогом, высокое мнение, которое,  поверь  мне,  не  поколеблется  от
твоего присутствия. Поднимись; пусть отвычка не делает тебя ленивым, - пусть
ничто не устрашает, не задерживает; поднимись, путь недолог. Будет  одно  из
двух: или я тебя здесь свяжу, или ты, развязав, увлечешь меня отсюда; что бы
ни случилось, твой приезд окажется не напрасным, ведь и со мной свидишься, и
Италию увидишь, и  заодно  отдохнешь  немножко,  пока  зависть  свирепствует
впустую. Альпы, разлучающие тебя сейчас  с  другом,  разлучат  со  змеями  и
вместо того, чтобы быть помехой, станут охраной и кровом,  пока  источник  и
начало яда иссыхают, что, надеюсь, скоро должно произойти.
     Прошу тебя только, не раздваивайся; остаться  ли  выберешь  или  ехать,
пусть все, что совершится, совершается с великодушной  решительностью,  -  и
тогда, на что главная надежда, поможет  сам  Бог,  недруг  надменных,  вождь
смиренных. Я тоже в меру своих сил, далекий или близкий,  тебя  не  оставлю.
Зная и твою прямоту, и твое великодушие, ничего  больше  не  буду  говорить,
чтобы дружеская настойчивость не показалась недостатком веры в друга. Одного
прошу: помни обо мне и не забывай о себе. Напоследок,  как  говорил  Цезарь,
"велю тебе надеяться на хорошее". Живи и здравствуй.

                                                       Милан, 23 июля [1359]



                           УДИВИТЕЛЬНОМ ЧЕЛОВЕКЕ

     Довольно ты  начитался  о  мелочах  моей  жизни,  достаточно  затянулся
рассказ о Цицероновой ране. Чтобы ты не думал, будто только  Цицерона  любят
безвестные люди, добавлю к прежним историям еще одну; хоть ты  давно  о  ней
наслышан, она тронет тебя новым примером необычной преданности.
     Здесь у нас перед глазами всегда стоит Пергам, альпийский город Италии,
- в Азии ведь, ты знаешь,  есть  другой  город  того  же  названия,  некогда
столица Аттала, потом достояние  Рима.  В  этом  нашем  Пергаме  живет  один
человек, не очень сильный в науках,  но  острый  умом;  если  бы  только  он
своевременно занялся благородными искусствами! По  ремеслу  он  золотых  дел
мастер, давно уже и весьма заметный. Что всего лучше  в  его  характере,  он
ценитель и  любитель  выдающихся  вещей,  но  презирает  и  золото,  которое
ежедневно  держит  в  руках,  и  обманчивые  богатства,  кроме  как  в  меру
необходимого. И вот он,  человек  уже  в  годах,  услышав  как-то  мое  имя,
подслащенное известностью, сразу зажегся  невероятным  желанием  завести  со
мной дружбу. Долгий бы получился рассказ, возьмись  я  прослеживать,  какими
путями он шел к исполнению своего смиреннейшего желания, сколько преданности
и почтительной любезности он проявил ко мне и всем моим чадам и  домочадцам,
чтобы силой дружеского влечения приблизиться ко мне,  далекому  от  него,  -
незнакомый в лицо, но уже известный намерениями и именем; что у него было  в
мыслях, можно было прочесть на  его  лице  и  увидеть  по  глазам.  Неужели,
по-твоему, я мог отказать ему в том, в чем  никакой  варвар,  никакое  дикое
животное не отказало бы?
     Покоренный его любезностью, преданным и неизменным  уважением,  я  всем
сердцем ему доверился; да я и человеком бы себя как следует не считал,  если
бы по черствости не ответил любовью на благородную любовь.  Он  -  ликовать,
торжествовать, всем  видом,  словом,  жестом  выказывать  душевную  радость,
возводить очи гор_е_, словно в благодарность за исполнение  заветной  мечты;
весь вдруг превратился в другого человека,  потратил  немалую  часть  своего
имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем
углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце,  а  еще  одну
часть - на переписку всего производимого  мной  в  любом  стиле,  причем  я,
увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью  его  намерений,  стал
легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо  более
высоким. И что  же?  Постепенно  он  отошел  от  прежней  жизни,  поведения,
занятий, привычек и настолько перестал быть тем, чем  был  раньше,  что  ему
дивились  и  поражались.  Больше  того,  наперекор  моим  советам  и  частым
увещаниям не  оставлять  свое  дело  и  хозяйство  ради  запоздалых  занятий
словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он  запустил
свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей  свободных
искусств, невероятно доволен, дивно прилежен; насколько успешен в  занятиях,
не знаю, но, если не ошибаюсь, заслуживает успеха, с таким рвением  стремясь
к такой прекрасной вещи и так  презрев  все  остальное.  Талант  и  душевная
пылкость у него всегда были, а в его городе множество  наставников;  помехой
явно только его возраст, - хотя ведь и Платон, и Катон, такие  люди,  отнюдь
не напрасно занялись - первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией,
второй в старости - греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот
мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. -  Итак,  имя
этому  человеку  Энрико,  прозвище  Капра,  Коза,  -  животное  быстроногое,
неленостное, любящее зеленую листву и по  природе  всегда  тянущееся  ввысь.
Коза, считает Варрон, называется потому, что словно  косит  листву,  -  ведь
коза, если переменить букву, это как бы коса. Да будет  тебе  известно,  что
нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром,
поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем  и  утробой.  Все  это
тебе уже давно прекрасно известно, но пусть останется для  сведения  других.
Дальнейшего ты пока еще не знаешь.
     Вот такой и так относящийся ко мне человек  давно  уже  начал  просить,
чтобы  я  удостоил  своим  посещением  его   пенаты,   простым   однодневным
пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и  счастливым.
Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет;  только
теперь наконец и близость места и даже не  просьбы,  а  заклинания  и  слезы
просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые
увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в  Пергам
к вечеру 13 октября; путеводителем  был  сам  хозяин,  который  трепетал  от
страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами  старался  и
сам  и  через  других  отвлекать  меня   разговорами   от   ощущения   пути;
действительно, мы незаметней  прошли  ровный  и  краткий  путь.  Кое-кто  из
знатных  знакомцев  меня  тоже  все-таки  провожал,  главное  затем,   чтобы
разведать тайну столь пылкого человека.
     Когда вошли в город,  меня  с  большим  весельем  встретили  друзья,  а
градоправитель,  военачальник  и  первые   граждане   ежеминутно   наперебой
приглашали меня в общественные палаты и в  лучшие  дома,  и  мой  провожатый
снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не  поддался  на  усиленные
уговоры. Однако я сделал то,  что  счел  достойным  себя:  вошел  вместе  со
спутниками в дом более скромного друга. Там -  всего  наготовлено,  обед  не
ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на
которую, свято  клянется  хозяин,  не  ложился  и  не  ляжет  никто  другой,
множество книг не механика и ремесленника, а  ученого  человека,  преданного
наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и,  кажется,  нигде  и  никогда
вечер не проходил при  большем  ликовании  хозяина:  он  так  волновался  от
радости, что его домашние боялись, не кончится ли все болезнью или безумием,
а то и смертью, как со многими в старину  случалось.  На  следующий  день  я
ушел, гонимый почестями и скоплением людей;  градоправитель  и  еще  большее
число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к  вечеру
вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи  вернулся  в  свою
деревню.
     Вот, мой Нери, все,  что  я  хотел  тебе  сказать.  Тут  конец  ночному
писанию; не в силах оторваться от него, я  досиделся  чуть  не  до  зари,  и
сонливая часть ночи склоняет усталого  к  предутреннему  покою.  Всего  тебе
доброго, будь счастлив и помни обо мне.

                        Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света
                                                [Пагаццано, 15 октября 1359]



        О РАССЛАБЛЕНИИ ТИСКОВ ВРЕМЕНИ И УЛОВЛЕНИИ УСКОЛЬЗАЮЩЕЙ ЖИЗНИ

     Я положил себе  раздвинуть  тесное  пространство  жизни.  Ты  спросишь,
приемами какого искусства это можно сделать. Время стремительно летит, и его
нельзя обуздать никакими  уловками:  спишь  ли,  бодрствуешь  -  часы,  дни,
месяцы, годы, века скользят в небытие; все под луной, едва возникнув, спешит
вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя;
ночи мчатся не медленнее дней; одинаково подаются и хлопотливые, и  ленивые,
и кажущиеся стоящими на месте поспешают -  не  разное  плавание  при  разном
ветре, как на море, но всегда одинаковый бег жизни, притом стремительный; не
вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед;  у  одних
путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но  скорость
у всех одна; шагаем  не  все  одной  тропой,  но  одинаково  ходко;  разными
дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще
не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть
отдаленней была цель - которая, даже  если  кажется  очень  далекой,  всегда
совсем рядом; к ней мы летим  в  неудержимом  порыве;  каждый  миг  гонит  и
неволей влечет нас из жизненного моря  в  порт,  -  любящих  путь,  боящихся
конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало  того,  надо
прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.
     Что же я хочу сделать, и в  чем  это  мое  намерение  расслабить  тиски
жизни? Скажу тебе. Прежде всего - настроить душу на любовь к концу;  ведь  в
самом деле, что  благоразумней,  чем  научиться  охотно  делать  то,  что  и
поневоле все равно придется сделать? Когда душа научится не  бояться  пустых
вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и
бодро ожидать  того,  чего  с  такой  тоской  и  с  таким  трепетом  ожидает
человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие все  то,
ради чего главным образом и хотели  жить,  -  редкий  род  людей,  преданный
только стремлению к добродетели. Это и значит "жить завершенной  жизнью",  о
чем говорит Сенека; по-моему, нет  прекрасней  такого  образа  жизни,  когда
ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет,  кроме
того, приход чего настолько несомненен, что  его  нельзя  отвратить  никакой
преградой;  когда  воспоминание  о  прошлом  благе  и  надежда  на   будущее
увеличивают благо нынешнее.
     К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная,  они
никогда не завершают - никогда не налить
     доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца  бесконечности,  а  жадная
похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна;
кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный  путь,  не  знает  и  не
может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не
кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается,  тогда
как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, - у тех
жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится,  и  жизнь  только
тогда  начинает  быть  радостной,  только   тогда   настоящей,   когда   она
завершенная. Я - один из  собрания  стоящих  посреди,  у  кого  жизнь  и  не
завершенная,  но  и  не  тянущаяся  под  властью  желаний  без  надежды   на
завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но  все-таки  не
бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо  многих  столетий,  но
все-таки требуется время, и страшит только  его  теснота,  для  расслабления
которой и требуется упомянутое выше искусство.
     Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же
самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток
склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под  конец
начинает проясняться, что надо  было  делать  вначале,  да  и  почти  всегда
мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда  эта  цветет,  а  когда  та
пробуждается, эта увядает, - иначе человеческие начинания были бы удачливей,
исход предпринимаемого  благоприятней;  а  теперь  человек  обычно  начинает
знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше,  да
молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть  в
таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь,  -  одно  и  то  же,
подобно тому как и всякое  вообще  заблуждение  кроется  не  в  вещах,  а  в
представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не
все одинаково ясно видят свою нищету? для  всякого  возраста  остаток  жизни
равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен  ничуть  не  больше,  чем
горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и
горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче  стоит
на ногах.  Обстоятельств  тысячи,  видов  людей  тысячи,  но  всех  способна
одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до  конца,  начинаю
открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем  никакая.  В  чем  сначала  был
расточительным, а  потом  щедрым,  в  том  хочу  стать  бережливым,  скупым,
скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит
и опрокинет в самом  разгаре  наших  трудов,  если  мы  не  проснемся  и  не
воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.
     Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности
поднимают меня от сна не хуже, чем  Фемистокла  -  победа  Мильтиада.  Часто
бессонная забота стряхивает  меня  с  постели  полусонного  с  пробудившимся
духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю  ночь
у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду  разбудить  ближайшего  слугу;
меж тем - что смеешься? - открыв глаза, замечаю свет и  поскорей  гашу  его,
чтобы вошедший слуга, увидев, что его  потревожили  напрасно,  не  посмеялся
крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего  другого,
не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения  не  стыжусь.
Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается  радоваться  хотя  бы
тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших
начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если  в  чем-то  из
двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней:
все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и
один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему - дело
особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо  было  направить
все время и все старания. Если жалко,  что  губили  его  зря,  соберем  хоть
остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью.
     Вот к чему стремлюсь и не  боюсь,  что  припишут  пороку  скупости  мою
бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность
позорна, так в некоторых  вещах  она  прекрасна;  кто  не  похвалит  строгое
соблюдение  обрядов  у  монаха,  целомудренную   сдержанность   у   матроны,
нерасточительность во времени у учащегося? Вот что  хочу  любить,  вот  чего
держаться,  вот  чем  восстановлю,  насколько  удастся,  ущерб   потерянного
времени; об этом думаю,  об  этом  вздыхаю,  этого,  может  быть,  достигну,
ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь  о  том,  чтобы  не
сгубить ни частицы времени, а не выйдет - то чтобы как можно меньше сгубить.
Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую  долю
того, что подвластно мне. У меня будет  кого  кричать  на  помощь  в  случае
грабежа - добродетель, источник неразвращенного суждения  и  неприступную  и
непобедимую  твердыню   рассудка;   зайдет   спор   о   межах   -   перенесу
разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось  бы  не  иметь
дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело.
Попробую удовлетворить всех; заставлю  их,  если  удастся,  довольствоваться
третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал  Август,
да и то не полных, потому что  заботы  прерывали  сон.  Заключу  договор  со
своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на  прочие
необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово  и  уже
испробовав - могу! "Нет для смертных ни в чем преград", - говорит Флакк. Так
оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но  нет  совершенно
ничего неприступного для добродетели;  мы  многое  сумели  бы,  если  бы  не
отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие,  что  на
крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн,  -
вещи редкие, согласен, но они ведь  только  нас  и  влекут;  вообще  обычное
прискучивает,  редкостное  захватывает.  Вот  тебе  б_о_льшая  часть   моего
замысла.
     Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу  при
стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще -
не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни  было,  -  я  взял
себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать,
верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а  когда
я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не
мешает  уважение  к  заезжему  сотрапезнику,  среди  снеди   всегда   торчит
деревенское перо, и никакой стол не накрывают  мне  без  записных  табличек.
Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом  хватаю
из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое,  что
с возвращением дня едва могу разобрать.
     Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты
в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и  настроение  и  поймешь,
что мне отсюда больше стыда, чем славы, - что в преклонном возрасте  у  меня
заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже  убеждаю  себя,
что и для души окажутся полезны  мои  труды.  Не  даром  я  отдаюсь  им  все
беззаботней и радостней, - как сказано, "старею и ежедневно учусь  чему-то".
"И чему же, - спросишь, - ты еще считаешь нужным учиться?" А многому: учусь!
как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с  жадностью  учился,
но тут любых уроков мало,  -  учусь  стареть,  учусь  умирать.  Насколько  я
продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен
навык в деле, которое за всю жизнь  доводится  исполнить  только  раз;  а  в
первой достиг того, что  день  ото  дня  все  больше  благодарю  наступающую
старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза.  Вывожу
отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным  возрастом:  что  приписывает
старости толпа,  винящая  природу  и  извиняющая  себя,  имеет  причиной  не
возраст, а распущенность. В любом возрасте, как  только  человек  становится
способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы  и
позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало  для  урожая,
но, если позаботиться  обо  всем  летом,  она  будет  далеко  не  неприятным
временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и  нищей,
и тоскливой, и бесплодной,  и  бесполезной  частью  жизни,  но  если  та  же
старость была заботливо подкреплена в молодости упорными  занятиями,  она  и
богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна,  и  радостна.  Будь  она
даже только тем хороша, что смягчает  жар  предшествующих  эпох  жизни,  все
равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме
неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения  всего,  чем
до сих  пор  пренебрегал  ленивый  рассудок,  искоренения  всего  худшего  в
человеке и укоренения всего лучшего в нем?
     Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании,  которая  с  такой
необычайной силой захватила меня,  дорогой  друг,  словно  я  сейчас  только
взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже  того,
что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю
о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за  чего
всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут  богатств,  почестей
или  наслаждений  -  я  здесь  положил  себе  и  богатства,  и  почести,   и
наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я
шел медленно, вразвалку, словно в утренние  часы,  а  теперь  удваиваю  шаг,
словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я
заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная  только,  как  успеть,  -
поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши!
Со всех сторон меня окружают оставленные великими  людьми  примеры;  от  них
слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого  всю
ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много.
     Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь,  в
ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее  состояние  моего  духа  тебе
известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь
обуздать, как могу,  бег  стремительного  времени,  вырвать  этот  невеликий
остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя;  ведь  если  сон  есть
смерть, как говорили великие люди, то бодрствование - жизнь, и  хоть  так  я
проживу на несколько часов дольше. - Желаю тебе успехов.

                                            Милан, 13 ноября [1359], полночь



                                СВОЕЙ ЖИЗНИ

     Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни  тому,
что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ,  второе
как человек; нет человека настолько преданного  мудрости,  чтобы  иногда  не
возвращаться к обычаям человечества и не  нисходить  к  всеобщим  нравам,  -
хотя, правду сказать, сегодня я собрался  уличать  тебя  не  во  всеобщих  и
обыденных, а как раз в философских привычках, так  что  почти  уже  жалею  о
начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих.  В  самом
деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше  нуждается,  и
немногие,  то  есть  просвещенные,  люди,  чем  больше  узнали,  тем  больше
впитывают и, выходит, как  страсть  приобретения,  так  и  страсть  познания
ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма - наверное, не  требовал
бы и этого, а проглотил то потянулся к новому  и,  услышав  отчасти  о  моем
состоянии, хочешь теперь знать и остальное, - как  я  поступаю  с  питанием,
одеждой. О том и о другом  тебя  уже  извещали  мои  старые  письма,  но  ты
опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в  описанном
там порядке. Что  ж,  повторюсь  и  расскажу,  какого  образа  жизни  сейчас
придерживаюсь и какому роду людей следую.
     Есть люди, которые не желают возлежать  иначе,  как  внутри  отделанных
слоновой костью стен, на  мягком  пуху  или  на  постели  из  свежесорванных
лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и
драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот,  хотел  бы
лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть
и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если
позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа  сделали
меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали
изысканные яства и всегда - долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда  было
свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, "скромная
пища и сон на траве у ручья мне по нраву". Веришь или не веришь, но я всегда
отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели,
которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения  и  ненависти  к  ним
самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к  роду  жизни,
который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют  глаза
- в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда  во
время частых ночных  бдений  я  вижу  их  теперь  в  зеркале  утомленными  и
отечными, а ведь когда-то  смотрел  на  них  с  удовольствием,  безумец,  то
дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков,  что  его  легко
бывает подавить.
     Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я  жил
в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления  о  моей
крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским  жителем  и  соблюдал
крестьянское воздержание. Приходится признать, что  если  не  до  последнего
предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или  ослабнуть
в новом окружении. Александра  сломила  Персия,  Ганнибала,  не  сломленного
Римом, - Капуя, так что блестяще и верно сказал  его  злейший  враг:  "Капуя
была Каннами Ганнибала". Причем перемена места  расслабляла  добродетель  не
только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа:  македонскую
твердость обессилил Вавилон, галльскую  свирепость  смягчила  Азия,  римскую
добродетель покорила Испания, подточила Африка,  и  не  вражеским  мечом,  а
праздностью войска и упадком воинской дисциплины.
     Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого  я
сделался, имеет  явно  варварское  происхождение;  теперь  чего  не  сделает
перемена места? - нет народа  более  человечного  нравами,  более  кроткого.
Пересаженные растения начинают питаться  другими  соками;  лесной  кустарник
после прививки от перемены места утрачивает прежнюю  природу  и  приобретает
новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже - что ж буду скрываться от  тебя
против своего обычая? - чуть ли не кажусь себе в деревне  одним,  в  городах
другим; ведь там я следую  природе,  здесь  примерам.  Тут  я  всего  острее
чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, -  говорю  о
неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели,  к
надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков.
     Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду
затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью
божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых  врагов,  и
здесь у меня тем больше работы, что я едва  только  сейчас  наконец  начинаю
склоняться душой к обычному и скромному, не  говорю  уж  философскому,  роду
одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую  я  неутомимо
пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое  время  уже  много
сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже  приходится  вооружаться
невозмутимостью чела  и  духа  больше  против  стыда  за  потертость  своего
костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я
добьюсь того, что и тут особенно  вооружаться  не  понадобится.  Желаю  тебе
успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за
спиной, умирая.

                                    Милан, вне стен города, 7 декабря [1359]



                                  КЛЕВЕТЫ

     Многое в твоем письме вовсе не требует ответа,  поскольку  мы,  недавно
обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо
и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.
     Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему
соотечественнику - по стилю  простонародному,  по  сути  бесспорно  высокому
поэту - могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так,  словно
похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной  для  своей  славы:
твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в
мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в
твоем раннем  отрочестве  был  тебе  первым  светочем  и  первой  путеводной
звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность,  и  памятливость,  и
прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным  в
нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно  мы
обязаны тем, кто пробудил  к  жизни  и  образовал  наш  разум?  Насколько  у
воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет
всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что
первое - бессмертный, второе - шаткий  и  временный  дар.  Так  что  смелее;
ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и  возвеличивай  светоча
твоего духа, придавшего тебе горение и  ясность  на  пути,  по  которому  ты
смелыми шагами идешь к прекрасной  цели;  подлинными  похвалами,  достойными
тебя и его, возноси до небес  имя,  давно  уже  терзаемое  и,  так  сказать,
истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и  он
достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что  одобряю  твою
оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта:
     В  твоем  оправдательном  письме  меня   задевает   только   то,   что,
оказывается, мало же  ты  меня  пока  знаешь;  я-то  думал,  что  весь  тебе
известен. Выходит, меня не  радует,  не  восхищает  похвала  великим  людям?
Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем
зависть; мало того, я так далек от нее - свидетель Бог,  испытатель  сердец,
что для меня едва ли есть что в  мире  тяжелее  зрелища  заслуженных  людей,
лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично  или
надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет,  я  оплакиваю  всеобщую
участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, - хоть
знаю, что, как  ни  зовет  к  труду  надежда  заслуженной  славы,  настоящая
добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда,  сама  себе
поприще и венец победителя.
     Раз уж ты  предложил  мне  тему,  которой  я  сам  бы  не  искал,  хочу
остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а  через  тебя  перед  другими
опровергнуть мнение о моих взглядах на этого  человека,  которое  многие  не
только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и
злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для  того  уверяют,
что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть
обожающей его толпы, - новый род низости и удивительное искусство  нанесения
вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.
     Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к  человеку,
которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем  отрочестве.
Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом  младше  деда,  но
старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей
был  изгнан  из  пределов  отечества.  В  подобных   обстоятельствах   между
товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их,
кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе  занятий  и  складе
ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел  и  забот  о  семье  все
забросил, а тот устоял  и  только  еще  безудержней  ушел  в  начатый  труд,
пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для
восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие  сограждан,  ни
изгнание,  ни  бедность,  ни  уколы  вражды,  ни  супружеская   любовь,   ни
привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как
часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших  сплетен
изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее  как  раз  тем  из
пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо  выражений  заботится
еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.
     Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о  моей  ненависти  к
нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку,  как  видишь,  оснований  для
ненависти нет никаких,  а  для  любви,  наоборот,  очень  много  -  и  общее
отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и  его  великолепный  в  своем
роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.
     Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы:  в  доказательство  ее
приводят то, что, с  ранней  юности,  особенно  жадной  до  подобных  вещей,
увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу  и,
неутомимо  пылкий  в  отношении  других,  найти  которые  уж  и  надежды  не
оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для
меня образом остался холоден. Признаю  факт,  но  умысел,  какой  они  здесь
усматривают,  отрицаю.  Захваченный  тогда  тем  же  поэтическим  стилем,  я
упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее  себе  не  представлял,  не
научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в  себя
свойственный ему или вообще кому бы то ни было  способ  выражения  -  юность
податливый возраст и всем  восхищается  -  и  невольно  и  нечаянно  окажусь
подражателем. Смелость у меня была даже и не  по  годам,  подражательство  я
презирал и был  полон  такой  уверенности  в  себе  или  подъема  духа,  что
воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было  из
смертных найти свой собственный путь  в  этом  поэтическом  роде.  Насколько
основательной была моя вера в себя, судить не мне.  Не  скрою  одного:  если
какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого,
да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет  кражи
или подражания, потому  что  как  раз  в  сочинениях  на  народном  языке  я
уклонялся от того и другого, как от подводных скал,  а  сходство  получилось
чисто случайно или без моего  ведома  из-за  "подобия  умов",  по  выражению
Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет  ничего
более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни  порядочности,  можно
поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних  моих  влечений
и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом  принимаю
всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой  суд,  теперь  сам
обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы
ему пальму первенства в поэзии на народном языке.
     Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я  один  лучше
множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им,  что
ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, - ведь они
из того стада, которое Цицерон клеймит  в  "Риторике",  говоря,  что  "читая
хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не  понимают,  что
их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни  где  скрыты,  ни  что
собой  представляют,  ни  как  исполнены  вещи,  которые  им  всего   больше
нравятся". Если такое происходит с  Демосфеном  и  Цицероном,  с  Гомером  и
Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с
тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!
     Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И,
пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы  ему  было  дано  дожить  до
нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому  что  как  в
нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него  не  было  бы
больших ненавистников,  чем  теперешние  бестолковые  хвалители,  которым  в
равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают,  и  которые  -
худшее оскорбление для поэта! - коверкают и искажают при чтении  его  стихи.
Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное,  отомстил  бы
им от себя  за  это  издевательство;  а  пока  остается  только  горевать  и
возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и  оскверняют  высокое  чело
его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня  была
немаловажная причина оставить его стиль,  увлекавший  меня  в  молодости:  я
боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я  видел,  случилось  с
другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего  было  надеяться,  что  в
отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы  восприимчивей,  чем  в
отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое  уважение  разнесли
по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело,  я  опасался  не
зря, потому что даже из-за мелочей, которые  я  по  молодости  лет  выпустил
некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что
когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли  меня
склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех  площадях  мой
Дамет по своему обычаю "дудкой визгливой терзает несчастную песню".
     Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я  никогда  не  стал  бы  так
серьезно разбирать ее, - ведь эти самые минуты, которые  никогда  больше  не
вернуть, я одалживаю у других забот, - если бы  в  твоем  извинении  мне  не
почудилось что-то подобное их обвинению.  Как  я  сказал,  многие  постоянно
упрекают меня в ненависти, другие - в пренебрежении  к  этому  человеку,  от
упоминания  имени  которого  я  сегодня   сознательно   воздержался,   чтобы
крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь  не  зашумела,  что  оно
этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти - те,  кто  сам  завидует
мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего,  но
(когда-то я этому не верил и  заметил  слишком  поздно)  без  завистников  я
все-таки не остался.
     Много лет назад, когда возраст  позволял  мне  быть  открытее  в  своих
чувствах, я не устно и не в простом,  а  в  стихотворном  письме,  посланном
одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул  сознаться,
что ни в чем не завидую ни одному человеку. Ну, положим, я не  из  тех,  кто
заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую,
когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний  цвет  юности,
ее первые шаги, и что для него  осталось  пусть  не  единственным,  но  явно
высшим произведением его мастерства, для меня было  шуткой,  развлечением  и
начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя
бы подозрение на нее?
     В то, что он мог бы при желании, как ты  говоришь  среди  своих  похвал
ему, писать в другом стиле, я свято  верю,  у  меня  высокое  мнение  о  его
таланте, он был способен совершить все, за что  бы  ни  взялся;  но  за  что
именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну  и
что? Почему я на этом основании должен завидовать, а  не  радоваться?  Да  и
кому в конце концов должен завидовать человек,  не  завидующий  Вергилию,  -
разве что, может быть, я  позавидовал  рукоплесканиям  и  хриплым  восторгам
суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые  унижают  тех,  кого
хотят похвалить? Нет, я вместе с  самим  Вергилием  и  с  Гомером  благодарю
судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит  среди  ученых
похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более  дорогим  мне,
чем флорентийского  гражданина,  чего  само  по  себе  место  рождения,  без
добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу  не  признать,  что  зависть
свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо
всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как  прекрасно
сказал  человек,  никогда  не  говоривший   ничего   безобразного,   мертвые
"избавлены от ненависти и зависти".
     Ты поверишь мне, если я  поклянусь,  что  наслаждаюсь  его  талантом  и
стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только  одно:
на более дотошные расспросы я иногда отвечал,  что  он  был  неравен  самому
себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем  в  [латинских]
поэзии или прозе. Ты и сам не  станешь  здесь  спорить;  а  кроме  того,  на
справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому  человеку.  В
самом деле, кто - не говорю сейчас, когда искусство  слова  давно  умерло  и
оплакано, но во время его высшего  расцвета,  -  был  в  любой  его  области
первым?  Почитай  сенековские  "Декламации":  такое  не   приписывается   ни
Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в  чем
было отказано таким талантам? Достаточно превзойти  всех  в  каком-то  одном
роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть,  поверил
клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.
     Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко  второму.  Ты  меня
благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и  делаешь  это  скорее  по
своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности
излишни, - ведь разве кого-то благодарят за  заботу  о  самом  себе  или  за
хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой  друг,
"дело идет о моем добре". И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели,
ничего  более  святого,  богоподобного  и  небесного,  чем  дружба,  однако,
по-моему, есть разница, ты ли полюбил или  тебя  полюбили;  дружбу,  где  мы
отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем  ту,  где  мы
только принимаем. Молчу о многом, в чем меня  покорили  твоя  преданность  и
дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад,  когда,
уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не  только
на чувства, эти как бы движения души, но и на  телесные  движения,  встретил
меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому  человеку,  послав  мне
сперва далеко не лишенное достоинства  стихотворение;  так,  решив  полюбить
меня, ты показал мне сначала  образ  твоего  ума,  а  вскоре  потом  и  свой
телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным,
когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в  отеческие
стены,  и  ты,  встречая   меня   любезным   и   незаслуженно   почтительным
приветствием, оживил воспетую поэтом  встречу  Анхиза  с  царем  Аркадии,  у
которого

                               сердце молодым горело желаньем
               С мужем тем говорит и пожать благородную руку.

     Хоть я, конечно, шел не "возвышенней всех", а смиренней, но твое сердце
горело не меньше; ввел ты меня не "в стены Фенея", а в  сокровенную  святыню
своей дружбы; и я подарил тебе не "расшитый колчан и  ликийские  стрелы",  а
свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во  многих  отношениях,  в
этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию. - Всего
тебе доброго.

                                                          [Милан, лето 1359]


   ПЕРЕПИСЫВАНИИ, И О ТОМ, ЧТО НЕТ НИЧЕГО НАСТОЛЬКО ИСПРАВНОГО, ЧТОБЫ НЕ
                         ИМЕТЬ НИКАКИХ НЕДОСТАТКОВ

     Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один  способный  юноша,
которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя  он  прекрасно  тебя  знает,
потому что часто видел в Венеции в моем, вернее  сказать,  твоем  доме  и  у
нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал.
Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о  нем
в моих письмах.
     Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не  ошибаюсь,  время,
когда ты там вел дело  со  старым  господином  тех  краев,  дедом  нынешнего
градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но  воздержность,
серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный,  память
жадная,  вместительная  и,  что  лучше  всего,   цепкая.   Мои   "Буколики",
разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил  наизусть  за
одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а  на
одиннадцатый две, причем так бегло и  без  малейшей  запинки,  словно  книга
лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость,  у  него
большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и
он уже, как говорит Марон, "слагает и сам  песни  новые";  если  поживет  и,
надеюсь, возрастет  со  временем,  "из  него  выйдет  что-то  великое",  как
предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь  можно  много  что  сказать,
тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты  выслушал,  послушай  теперь  о
том, что служит лучшим основанием и добродетели,  и  знания:  толпа  не  так
жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает,  навязывать  их
ему - напрасный труд, он едва берет и необходимое для  прожитья;  в  тяге  к
уединению, в посте и бодрствовании состязается  со  мной,  часто  оказываясь
первым.
     Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение,  что
стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как  водится  у
теперешних  наших  молодых  людей,  захотел  бы  повелевать,  а  этот  хочет
повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим  делам,  причем
не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению
любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения  с  нами.  Вот  уж
больше двух лет, как он ко  мне  пришел;  и  жаль,  что  не  пришел  раньше!
Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в  прозе
- о, если бы достоинство их было так же  велико,  как  число!  -  почти  уже
безнадежно погибшие  из-за  путаницы  списков,  да  при  моей-то  занятости,
четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело
на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько,  сколько
может войти в один не слишком громоздкий  том;  если  прибавить  к  ним  то,
которое сейчас пишу, их число составит ровно триста  пятьдесят.  Как-нибудь,
Бог даст, ты увидишь их переписанными его  рукой,  не  витиеватой  и  пышной
буквой, - какая принята  у  переписчиков,  а  вернее,  рисовальщиков  нашего
времени, издали ласкающая глаз, вблизи  раздражающая  и  утомляющая,  словно
придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не  в  согласии  с
вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera, - но какой-то
другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом  без  малейших
упущений в орфографии или в грамматическом  искусстве.  Однако  довольно  об
этом.
     Перейду в конце письма к тому,  что  держал  в  уме  с  самого  начала.
Главное в моем юноше - наклонность к  поэзии;  если  он  продвинется  в  ней
настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и
удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его  годы  слабости
он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все,
что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с  блеском,  так  что  у  него
часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и  зрелый,
какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь,  духом
и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если  не  избежит
подражательности, то по крайней мере скроет ее так,  что  предстанет  ни  на
кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он "принес в  Лациум"
что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит  удовольствие
в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии,
загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения  не  позволяет
ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.
     Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав:  если  многие
из числа наших поэтов заслужили преклонения,  то  этот  один  -  восхищения.
Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет  частички
его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня,  и  желая
ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую,
как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии,  но  не  тождестве
того, что пишет, да и подобие должно быть не  таким,  как  у  изображения  с
изображаемым (чем больше такое подобие,  тем  больше  хвалят  живописца),  а
какое бывает у сына с отцом, - как бы они ни различались телесными  чертами,
какой-то оттенок и то,  что  наши  живописцы  называют  "атмосферой",  всего
заметней  проявляющиеся  в  выражении  лица  и  взгляде,  создают   подобие,
благодаря которому при виде сына у нас в памяти  сразу  встает  отец;  хотя,
если дело дойдет до  измерений,  все  окажется  различным,  но  есть  что-то
неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы
при некотором подобии было много несходства, да и само  подобие  таилось,  и
его можно было бы разве  что  уловить  молчаливым  усмотрением  ума,  скорее
поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого
ум, занимать блеск, но надо удерживаться  от  повторения  его  слов:  первое
подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает  нас  поэтами,  второе
обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки  -
Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать  цветы  в  нетронутом
виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное
и лучшее.
     Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает
отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он  вдруг
заявляет: "Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь,  но  могу  себе
позволить брать чужое, хотя бы немного  и  изредка,  по  примеру  многих,  и
прежде всего - по твоему примеру".  "Если  ты,  сын  мой,  -  говорю  ему  в
изумлении, - найдешь  такие  вещи  в  моих  стихах,  то  знай,  что  тут  не
намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и  тысяча  мест,
где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется,
заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и,  что  гораздо
важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места,
по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?" "Да, - говорит он,  -  в
шестой эклоге твоих "Буколик", где недалеко от конца,  один  стих  кончается
словами "...громовым разражается гласом". Я  онемел:  понял,  когда  он  это
произносил, чего не понимал,  когда  писал  сам,  -  что  это  конец  одного
Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил  тебе  об  этом
сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить,  -  сочинение  мое  уже
всем известно и широко разошлось, - а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил
другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих
пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том,  как  не
то что мне, может, и  преданному  словесности,  но  страдающему  от  великой
скудости познаний и таланта, а и вообще ни  одному  из  людей  какой  угодно
учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до  цели,
и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все  крохи
наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной  Вергилия,  чтобы
он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое
из Гомера, Энния, Лукреция  и  многих,  других,  я  не  присвоил,  а  просто
незаметно для себя утащил один малый пустяк. - Желаю тебе всего лучшего.

                                           Тичино [Павия], 28 октября [1366]




     Тридцать лет назад - как незаметно ускользает жизнь!  они  кажутся  мне
даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю
их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих
мучений  и  оценивать  все  по  отдельности,  -  я  писал  к  почтенному   и
благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание  правоведа,
которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом  и  делами  он
являл образ мудрого человека, который всегда шел  до  последнего  в  упрямой
независимости  и  за  правду   и   справедливость   даже   против   римского
первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди  далеко
не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался,
но неизменно похвальным образом со свойственным  ему  неподдельным  величием
занимал свое место. Этому-то  старцу,  который  полюбил,  стал  пестовать  и
всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой
талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания  стоящем
в  первом  ряду  этого  собрания  далеко  впереди  сегодняшнего,   со   всей
искренностью писал, что  уже  тогда  понял  неуловимую  быстролетность  едва
начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что  я  писал
тогда правду.
     Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь  теперь,  когда  все
мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда  цветение  молодости,
"юности блеск пурпурный", как говорит Марон, но я читал у Флакка:

          Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
          И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
          А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
          Изменясь, Лигурин, сделается грубым, щетинистым, -
          Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим.

Читал у другого сатирика:

                      ведь спешит миновать в стремительном беге
               Жизни цвет - ее, печальной и жалкой, частица
               Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
               Ищем, вползает к нам змеей незаметная старость.

     Это и подобное я читал не как обычно в таком  возрасте,  дивясь  только
грамматике и искусности  слова,  а  замечал  что-то  другое  в  таинственной
глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания,  хотя
был сведущ в началах наук.
     Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:

            Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
            Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,
            И страданья, и злой коса бессердечная смерти;

и в другом месте:

                         невозвратное кратко время
               Жизни у всех людей,

и еще:

            Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время, -

и   мне   казалось,   что   достаточно  выразить  этот  полет  времени,  эту
невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия,
и  чем  сладострастней  была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня
его  признания,  тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил
он, что

              Век неприметно бежит, обманчивый и быстролетный;
              Нет ничего годов стремительней, -

а в другом месте:

            Время скользит из-под рук, годы молча летят, мы стареем,
            И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней.

     И тот же Флакк говорил мне:

                             годы безжалостно
                        Бегут...,

имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:

                 Увы, о Постум, Постум! Летучие
                 Катятся годы; даже любовь к богам
                       Не остановит морщин, гнетущей
                            Старости и непокорной смерти;

и опять:

         Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает, -

и снова:

                             но недалеким днем
             Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
             Прочь коварно, -

и еще:

                                уходят прочь
             Краса и юность легкая; седина
                  И шаловливую влюбленность
                       Гонит, и сон безмятежный ночью;

а  чтобы  мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды
утекло, он говорил:

                   Ни пурпурная ткань косская, ни камней
                   Блеск тебе не вернут времени, что навек
                             Кончилось и в анналы
                                    Внесено быстролетным днем.

Что-то слишком много Горация. Слышал я Сенеку: "Наши тела ускользают от нас,
как  речной  поток;  все,  что  ты видишь, течет вместе с временем; ничто из
видимого  не  пребудет.  Я  сам изменился, пока говорю, как все изменяется".
Слышал  Цицерона:  "Улетают года", и опять: "Кто настолько глуп, чтобы, будь
он  даже в первой молодости, доподлинно знать, что сможет дожить до вечера?"
И  немного  ниже:  "Ясно,  что  предстоит умереть; не ясно только, в этот ли
самый  день"; и снова, в другом месте: "Может ли хоть кому-то быть известно,
в  каком  состоянии  окажется  наше  тело  не  то что через год, но просто к
вечеру?"
     Других пропускаю. Трудно гоняться за всеми и  всем  по  отдельности,  и
скорее мальчишеское, чем старческое это занятие - срывать цветочки;  правда,
ты сам ведь часто и без труда собирал их и у меня, и - вместе со мной  -  на
лугах самих этих писателей. Но каким огнем и сколько лет  еще  до  столь  же
близкого знакомства с другим родом авторов я горел в  ранней  молодости  при
чтении таких мест, о том расскажут оставшиеся у меня с тех  времен  книги  с
пометами моей рукой большей частью рядом с подобными суждениями, из  которых
я тотчас выводил и не по летам спешил осмыслить  свое  настоящее  и  будущее
положение. Отмечал я, точно помню, не  словесные  блестки,  а  сами  вещи  -
тесноту нашей жалкой жизни, ее краткость, бег, спешку, ускользание,  скачку,
полет, тайные ловушки; невосполнимость времени, опадание  и  увядание  цвета
жизни, угасание красоты румянца, неудержимое бегство невозвратимой молодости
и тихое подползание коварной старости, наконец  морщины,  болезни,  мучения,
страдание и безжалостную, неумолимую жестокость неустанной смерти.
     Чт_о_ товарищам по школе и сверстникам показалось бы каким-то сном, мне
уже тогда - свидетель всевидящий Бог - виделось истинным и чуть  ли  не  уже
наступившим. И верно ли была тогда у меня какая-то миловидность лица  или  я
заблуждался  по  молодости  -  ведь  почти  каждый  подросток  кажется  себе
красавцем, как бы ни был безобразен, - но мне всегда казалось, что  ко  мне,
не к кому другому обращены слова эклоги:

           Отрок прекрасный, не слишком ты цвету лица доверяйся.

Говорю  чистую  правду,  и  Тот,  кого  я призвал в свидетели, знает все еще
лучше.  Тем  более дивлюсь, перебирая все в уме, как это среди таких забот я
позволил  себя  увлечь  заблуждениями  юношеской любви. Словно дымом затмило
взор,  и пылкости возраста угасила тот ранний свет души. Но хорошо, что хоти
теперь  я  начинаю что-то видеть; конечно, всех счастливей человек, которого
никакое блуждание не собьет с пути, да полное счастье такая редкая вещь, что
достаточно счастлив и тот, кому сквозь непроглядный мрак заблуждений блеснет
наконец небесный свет.
     Так что бы ты думал? Вот все, что я тогда  понимал,  теперь  наступило;
жизнь ускользает от меня на глазах так  стремительно,  что  я  едва  успеваю
обнять ее бег умом: хоть быстроте ума ни с чем не сравнить, жизнь все  равно
уходит быстрее. Слышу, как каждый  день,  час  и  миг  подталкивают  меня  к
последнему концу; ежедневно иду к смерти, мало того, ежедневно умираю, - что
начинал понимать уже и тогда, когда, казалось, рос,  -  и  мне  едва  ли  не
приходится уже  говорить  о  себе  в  прошедшем  времени:  что  должно  было
произойти, большем частью произошло, а оставшееся ничтожно мало, да  и  оно,
надо думать, уже происходит теперь, пока я с  тобой  говорю.  Мое  давнишнее
мнение: обманщики или обманутые люди, говорящие о  каком-то  "установившемся
возрасте"! О вы, любители обещать, обещающие  жалкому  телу  так  много!  Не
обещайте одного -  остановки  неостановимого.  Лечите  преданно,  заботливо,
предусмотрительно, дарите то, что  есть  у  вас  самих,  изгоняйте  болезни,
которые тотчас вернутся, избавляйте стариков от того, от чего может избавить
только смерть, противьтесь этой смерти перед ее скорым и  неизбежным  приход
дом, придерживайте за удила цветущий возраст, который закусит ваши  удила  и
уйдет у вас из-под рук, - не вздумайте только, будто возраст когда-то  может
остановиться и установиться. Если ж_и_з_н_ь  коротка,  о  чем  прежде  всего
напоминает ваше ремесло, то как ч_а_с_т_я_м жизни оказаться  длинными?  -  а
ведь они были бы длинными, если бы хоть одна могла "установиться"!  Летит  и
уносится всякий возраст, ни один не установится, любой  несется  одинаковыми
скачками, только не одинаково оценивается - движение восходящих и нисходящих
заметнее.
     Что я издавна понимал, то теперь знаю и вижу; увидите  и  вы,  если  не
зажмурите глаза. Кто не увидит,  как  бежит  жизнь,  особенно  перевалив  за
середину? Я-то видел это, помнится, еще раньше, чем  довелось  по-настоящему
вглядеться. Позади еще мало что  накопилось,  оставалось  чуть  больше,  как
показало  потом  дело;  но  все  было  шатко   и   подвержено   бесчисленным
превратностям, в гуще которых, теряя усталых и сходящих с дороги  спутников,
часто озираясь в одиночестве, я не без слез  добрел  до  сегодняшнего  часа.
Между мной и одногодками,  даже  между  мной  и  нашими  стариками  была  та
разница, что одно и то же им казалось надежным и необъятным, а  мне,  как  и
было на деле, скудным и ненадежным; так возникали частые споры  и  юношеские
перепалки, где перевешивал авторитет стариков, а меня чуть ли не подозревали
в безумии. Я ведь даже не умел выразить то, что лежало на душе, а и умел бы,
молодость лет, странность суждений давали моим словам не очень  много  веры;
побежденный в речах, я  укрывался  в  крепости  молчания,  хотя  и  из  моих
молчаливых действий тем и другим было ясно, что у меня на уме.
     Они, не только юноши, но старики, все лелеяли дальние планы,  брали  на
себя тяготы супружества,  труды  воинской  службы,  опасности  мореплавания,
заботы жадного ученичества; у меня - снова призываю в  свидетели  Христа,  -
уже с тех пор как не бывало прочных надежд,  потому  что  уже  тогда  судьба
начала обманывать мои мечты, стоило им возникнуть, и всякая малая  удача  (и
та велика, если ее посылает Бог) случалась нежданно; а  стоило  мне  чего-то
ждать чуть нетерпеливей, того как раз не случалось, наверное, чтобы  отучить
меня надеяться, - и я действительно отучился настолько, что, возрастай  день
ото дня дары фортуны, я и принимал бы их с благодарностью, и  ожидал  бы  их
оттого все равно не больше, чем если бы вовсе никогда ничего не  получал.  И
посейчас у меня продолжается с друзьями тот же спор, и они все  развертывают
перед обреченным на смерть надежды, от которых я,  как  сказал,  отвернулся,
еще только начиная жить.
     Эта то ли тщедушность, то ли добротность натуры  охранила  меня  прежде
всего от супружества, подарив свободу и независимость,  а  потом  от  других
стремнин жизни, в которые меня толкала родительская любовь и советы  друзей.
Впрочем, чтобы не отказывать сразу во всем родителям, много ждавшим от меня,
ничего не ждавшего, я единственно согласился усесться за гражданское  право,
от которого все, кроме меня одного, ожидали  больших  выгод.  Я  чувствовал,
чего могу и чего хочу достичь в этой науке, и неверия в свой талант  у  меня
не было; но мне невыносимо было пустить  талант  на  приобретение  достатка.
Поэтому, едва оказавшись предоставлен самому себе, я с облегчением сбросил с
плеч ненавистное бремя и  по  своему  обычаю  без  томительной  заботы,  без
надежды постановил себе идти  взятым  путем;  много  я  потом  достиг  сверх
ожидания, много перенес. Чтобы невежды как-нибудь не упрекнули меня  за  эти
слова в грехе отчаяния, поясню, что говорю только  о  так  называемых  дарах
фортуны; в отношении прочих как грешник надеюсь на многое.
     Сладостно мне было перебрать все это в памяти с человеком, знающим меня
с ранних лет. И, видно, не так далеко я отклонялся от истины, раз уже  тогда
открывшаяся мне краткость жизни настроила меня на тот самый образ  мысли,  в
котором теперь,  немного  пожив,  я,  если  не  ошибаюсь,  укрепился.  Между
теперешней и той порой только и есть разницы, что тогда я, как уже  говорил,
верил мудрым людям, а теперь и им, и себе, и опыту;  тогда  предвидел,  пока
еще колеблясь неутвердившимся духом, а теперь, глядя и вперед, и назад, вижу
то, о чем читал, испытываю то, о чем подозревал: вижу, что так  стремительно
лечу к концу, что и сказать нельзя, и помыслить  трудно.  Не  нужны  уж  мне
здесь ни поэты, ни философы; сам я себе свидетель, сам подручный  авторитет.
Быстро  меняюсь  лицом,  еще  быстрее  состоянием  души,  изменились  нравы,
изменились заботы, изменились занятия; все во мне уже другое, чем не то  что
когда я писал то письмо Суперану, но когда начал  писать  это.  И  сейчас  я
ухожу и по мере движения пера движусь, только намного быстрее: перо  следует
ленивой диктовке ума, а я, следуя закону  природы,  спешу,  бегу,  несусь  к
пределу и уже различаю глазами мету. Что нравилось,  разонравилось,  что  не
нравилось, понравилось. Я сам  себе  нравился,  любил  себя;  а  теперь  что
сказать? Возненавидел. Нет, лгу никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу
так: не люблю себя, - да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы
вот как: не люблю свой грех и  не  люблю  свои  нравы,  кроме  измененных  к
лучшему и исправленных. Да что ж я колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы,
и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким  он
хочет быть, если не ненавидеть себя, каков есть.
     Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или  чего
не говорить,  и  по  привычке  постукивал  меж  тем  перевернутым  пером  по
неисписанной бумаге. Само это действие дало материю для размышления: в  такт
ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в
прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я - пока это пишу, ты  -
пока будешь читать, другие - пока будут слушать или пока будут не слушать; я
тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это  пишу,
мы оба  умираем,  все  умираем,  всегда  умираем,  никогда  не  живем,  пока
находимся здесь, кроме как если прокладываем  себе  добрыми  делами  путь  к
настоящей жизни, где, наоборот, никто не умирает, живут все и живут  всегда,
где однажды понравившееся нравится вечно, и его несказанной и  неисчерпаемой
сладости ни меры не вообразить,  ни  изменения  не;  ощутить,  ни  конца  не
приходится бояться.
     Перепишу одно место из естественной истории, которое часто вспоминаю  и
упоминаю: "Есть  на  севере  река  Гипанис,  справа  от  Танаиса  текущая  в
Евксинский Понт; там, пишет Аристотель,  рождаются  некие  зверьки,  живущие
только день". И чем, скажи на милость, наша жизнь длиннее?  Они  ведь  тоже,
как мы, живут и больше, и меньше по своим срокам:  одни  умирают  утром,  то
есть молодыми, другие к полудню, то  есть  в  вредней  возрасте,  третьи  на
склоне дня, - эти пожилые, - четвертые  при  солнечном  закате,  эти  уже  в
дряхлой старости, особенно если жили в день летнего  солнцестояния.  "Сравни
наш самый долгий век с вечностью, - говорит Цицерон, - и мы  окажемся  почти
такими же  недолговечными,  как  эти  зверьки".  Так  оно  и  есть,  клянусь
Геркулесом, и не знаю, можно ли сказать лучше, раздумывая о краткости жизни.
Подразделим ее как нам угодно,  умножим  счет  годов,  придумаем  имена  для
каждого возраста - вся человеческая жизнь лишь день, да не летний, а зимний,
где один умирает утром, другой в полдень, третий под вечер, четвертый поздно
к ночи, этот юным и цветущим, тот возмужалым, а тот иссохшим и увядшим, "как
сон, - говорит псалмопевец, -  как  трава,  которая  утром  вырастает,  днем
цветет и зеленеет, вечером подсекается, вянет и  засыхает".  Многие  умирают
стариками, а если верить мудрым людям, всякий умирающий - старик, потому что
для каждого конец жизни - его старость; но мало кто умирает созревшим, никто
- много пожившим, кроме разве тех, кто убедился,  что  нет  никакой  разницы
между кратчайшим и самым долгим, однако тоже конечным, временем.
     Во всем этом деле к моим прежним мнениям ничего не  прибавилось,  кроме
разве того, что, как я уже сказал, в чем я раньше верил знающим людям, в том
верю себе, и о чем догадывался, то знаю; мудрецов ведь тоже жизнь,  открытые
глаза и наблюдательность научили тому, о чем они стали кричать следующим  за
ними, словно предупреждая остерегаться при переходе через  ненадежный  мост.
То свое письмо я теперь перечитываю с неизменным удивлением и иногда  говорю
сам себе: "Какое-то благородное семя все же таилось в этой душе; если бы  ты
вовремя начал его старательней взращивать!"
     И я написал все это тебе, предусмотрительнейшему  из  людей,  не  чтобы
сообщить тебе что-то новое, - не будь тебе самому все известно, едва  ли  ты
поверил бы моим предостережениям, - а чтобы встряхнуть твою и  свою  память,
затянутую паутиной, оплетенную всевозможным хламом, и - как, уверен, ты  про
себя и делал и делаешь - вместе  с  тобой  настроиться  на  пренебрежение  к
краткой жизни и терпение перед неизбежной  судьбой,  укрепиться  душой  и  с
великолепным презрением, как  мы,  слава  Богу,  не  раз  уже  и  поступали,
встретить все суетное, что еще может предложить фортуна нам, людям, запертым
в этой тесноте и рвущимся к вершинам. - Всего доброго.

                                                                  [Ок. 1360]

 

 
     С. 220. Милому Сократу... - Сократ - Людовик де Бееринген (Лодевик  ван
Кемпен, ок. 1304-1361), ближайший друг Петрарки, теоретик музыки и музыкант.
Более подробные примечания см. в кн.: Петрарка  Ф.  Эстетические  фрагменты.
М.: Искусство, 1982, с. 312-357.
     С. 225. Сенека смеялся над Цицероном. - В  "Письмах  к  Луцилию"  (118,
1-2) Сенека говорит, что не будет подражать Цицерону, для  заполнения  своих
писем пересказывавшему политические и житейские сплетни.
     С. 227. ...спасенье одно побежденным - не ждать спасенья.  -  Вергилий.
"Энеида", II, 354.
     С. 228. Тело, не дух сокрушат руины. - Гораций, "Оды", III, 3, 7-8.
     С. 232. ...самый высокий в мире. - Кельнский собор; в  1322  году  были
достроены и освящены его хоры.
     ...тремя скачками... - по преданию, сначала мать Константина св.  Елена
вывезла мощи царей магов с востока  в  Константинополь,  потом  епископ  св.
Евсторгий перевез их в Милан, и, наконец,  Фридрих  Барбаросса,  разрушивший
Милан,  подарил  их  в   1164   году   Кельнскому   архиепископу   Рейнальду
Дассельскому.
     ...тела царей магов... - Петрарка говорит  о  "гробнице  царей  магов",
шедевре рейнских золотых дел мастеров конца XII века.
     С. 242. Счастлив, кому удалось... - Вергилии. "Георгики", II, 490-492.
     С. 256. Николай Лаврентий -  Кола  ди  Риенцо,  или  Николай  Лаврентий
(1313-1354), сын хозяина постоялого двора и прачки,  получил  юридическое  и
классическое образование; представляя "римский  народ"  в  Авиньоне,  своими
выступлениями против междоусобиц аристократов, заботой о  Риме,  который  он
видел в свете  вергилианского  эпоса  и  хилиастических  пророчеств  Иоахима
Флорского, настойчивыми, просьбами к папе возвратиться  в  вечный  город  он
завоевал популярность  римского  населения.  Петрарка  стал  приверженцем  и
глашатаем "освободителя Рима", "третьего Брута". Его  письма  к  Риенцо,  не
включенные в "Книгу о делах повседневных", отчасти сохранились  в  собраниях
"Разные письма" (42; 48) и "Письма без адресата" (2;  3);  римским  событиям
1347 года посвящена V эклога. На  Пятидесятницу  (20  мая)  этого  года  "по
внушению Святого Духа" Риенцо захватил власть в Риме, разделив ее  сперва  с
папским легатом Раймондо ди Орвьето. Летом  "светлый  рыцарь  Святого  Духа,
Николай Строгий и Милостивый,  освободитель  Города,  ревнитель  за  Италию,
печальник о Вселенной и августейший трибун", как его назвали  собравшиеся  в
Риме делегаты двадцати пяти гвельфских коммун,  объявил  свободу  и  римское
гражданство всем итальянцам и главенство  Рима  в  мире.  В  августе,  когда
Риенцо сместил Раймондо  ди  Орвьето  и  стал  править  единолично,  Авиньон
разорвал с ним отношения. 20 ноября, выехав из  Авиньона  с  документами  от
папы к правителю Вероны Мастино делла Скала, Петрарка на деле направился, по
всей видимости, в Рим. Он был остановлен  на  полпути  вестями  о  том,  что
Риенцо начал полагаться на толпу, тяготеет к тирании и с его попустительства
как раз 20 ноября у ворот  Сан  Лоренцо  в  Риме  были  перебиты  почти  все
родственники кардинала Джованни Колонна - просвещенная и влиятельная  семья,
на которую, думал Петрарка, Риенцо  следовало  бы  как  раз  опереться.  "Ты
любишь не народ, как раньше, - написал ему 29 ноября Петрарка из Генуи, -  а
худшую часть народа, ее обхаживаешь, ей потакаешь, ею хвалишься... из  вождя
добрых ты стал сателлитом дурных... Где теперь твой спасительный гений,  где
советник в добрых делах - Дух, с которым ты полагал, что  ведешь  постоянные
беседы?.. Большую ты мне  задал  работу:  к  тебе  рвался  я  душой,  теперь
поворачиваю назад; изменившимся тебя видеть не  хочу.  И  ты,  Рим,  надолго
прощай: когда все так, подамся лучше к индусам  или  гарамантам...  Если  не
думаешь о своей славе, позаботься хоть о моей; знаешь ведь, какая надо  мной
нависает гроза, какая толпа гонителей  соберется  по  мою  голову,  если  ты
покатишься ко злу. Пока есть время, как говорит юноша у Теренция, еще и  еще
раз подумай; молю тебя, с крайним вниманием осмотрись, пойми,  что  делаешь,
сам себя тщательно разбери, проверь, не обманываясь относительно  того,  кто
ты, кем был, откуда, куда пришел, насколько далеко  дозволено  заходить  без
нарушения свободы, какую роль ты на себя взял, какое имя принял, на что  дал
надеяться, что обещал, - увидишь, что ты не господин  республики,  а  слуга"
(Повседн. - VII, 7). Решение Петрарки повернуть с полдороги стоило ему  трех
бессонных ночей (см. Повседн.  VII,  5),  зато  он  не  ошибся  ни  в  своей
переоценке Риенцо (15 декабря, низложенный  папским  легатом,  тот  отрекся,
скрывался по дальним монастырям, в 1350 году  сдался  императору  Карлу,  из
пражской тюрьмы называл последнего "восстановителем века  Святого  Духа",  а
возвращенный папой в Рим как сенатор в  1354  году  бесславно  погиб  там  в
октябре того же года), ни в предчувствии ожидающих его самого бед. Жить  под
Авиньоном свободным поэтом у истока Сорги  ему  уже  невозможно:  он  должен
стать епископом или секретарем папы; новый  патрон  кардинал  Элиа  Талейран
требует от него "перемены стиля"; кардинал  Этьен  Обер  подозревает  его  в
некромантии.  Летом  1352  года  в  Авиньоне  пленником  для   расследования
появляется Кола ди Риенцо и первым делом спрашивает, в городе  ли  Петрарка;
Риенцо избегает обвинения в еретичестве,  грозившего  ему  смертью,  но  его
хилиастические мечты списывают на счет его поэтической натуры, и  ясно,  что
вся эта история задевает Петрарку больше, чем он готов признать. Он пишет  в
Рим с просьбой ходатайствовать за Риенцо; 8 ноября 1352 года,  когда  Риенцо
еще под следствием, он удаляется в Воклюз и уже 16 ноября отправляется  всем
домом в Италию, но вынужден  вернуться  из-за  опасностей  пути.  6  декабря
умирает Клемент VI, 18 декабря коллегия кардиналов избирает папой Иннокентия
VI (Этьена Обера) - из тех, кто "не овца, а волк,  не  рыбак,  а  пират,  не
пастух, а вор" (Письма без адр. 12 "Увы народу  твоему,  Иисусе  Христе"  от
конца декабря 1352 года или начала января 1353 года).  4  января  1353  года
умирает воклюзский управлялющий Петрарки и хранитель его  библиотеки  верный
Реймон Моне, но, с другой стороны, это несчастье дает Петрарке основание  не
явиться в Авиньон к новому папе по вызову,  последовавшему  1  января  через
двух покровителей, Элиа Талейрана и Ги  де  Булонь  (второй  станет  позднее
врагом Петрарки). На повторные приглашения к  папе  он  отвечает  неизменным
отказом. Напрасно верить ему, что у себя в Воклюзе он  по-прежнему  спокоен:
вся весна  1353  года  посвящена  яростным  "Инвективам  против  врача";  за
безвестным медиком стоят  авиньонские  врачеватели  душ.  В  мае  1353  года
Петрарка покидает лучший в мире уголок, свой "заальпийский Геликон". В  1360
году он еще мечтает о возвращении туда (Повседн. XXII, 5), но даже ненадолго
посетить те места для него уже невозможно. Лодевика ван Кемпена  в  Авиньоне
преследуют за одну дружбу с  ним.  Летом  1353  года  с  переездом  в  Милан
происходит самый большой поворот в жизни Петрарки.
     С. 257. "О  дивное  сношение..."  -  За  этим  возгласом  из  антифонов
праздника Обрезания идут слова:  "Творец  рода  человеческого,  одушевленное
тело прияв, удостоил родитися от Богородицы  девы".  Петрарку  можно  понять
так, что император и папа оказались для Риенцо Понтием Пилатом и Каиафой.
     С. 258.  ...его  именовали  Севером  Клементом  -  "Север"  -  Суровый,
"Клемент" - Милостивый (лат.).
     С. 265. ...правдивые сны... - Вергилий. "Энеида", VI, 893-896:
 
             Двери двойные у Сна; из грубого сделаны рога 
             Первые; легок чрез них сновидениям истинным выход. 
             Жарко сияют другие слоновой отточенной костью, 
             Но ими ложные сны к небу царство теней посылает. 
 
     Макробий  ("Комментарий  на  сон  Сципиона",  I,   3,   20)   поясняет:
отполированный рог пропускает свет, а слоновая кость любой тонкости остается
непрозрачной.
     С. 271. наш великий итальянец...  -  Джованни  Висконти.  В  XIII  веке
Висконти были капитанами (начальниками охраны) архиепископов, но в 1281 году
Оттоне Висконти сам достиг  архиепископства;  в  борьбе  с  землевладельцами
Делла Торре Висконти с 1311 года стали государями Милана, потом -  синьорами
Панин, Пармы и многих других городов, с 1353  по  1356  год  -  даже  Генуи.
Переселение Петрарки в  Милакш  многим  казалось  изменой  идеалам  свободы,
республики,   Рима,   объединения   Италии:   Висконти   были   единоличными
правителями, подавляли в подвластных городах коммуны, об объединении  страны
и не думали.
     С.  277.  ...псилл...  абротин  -  Лукан.  "Фарсалия",   IX,   891-937:
легендарное племя псиллов абротином (род полыни) и другими своими средствами
спасло римский лагерь от чудовищного нашествия змей. Играя, как  обычно,  на
опускаемой части цитаты, Петрарка заставляет сравнить свою  неподверженность
склоке со свойством псиллов безболезненно переносить укусы змей.
     С.  278.  ...о  Цицероновой  ране.  -  Речь  идет  о  ране,   вызванной
многократным падением толстого тома Цицерона на одно и  то  же  место  левой
ноги, после чего Петрарка серьезно болел целый год, пока не прогнал врачей и
не вылечил себя диетой; см. об этом  в  Повседн.  ХХI,  10,  и  в  письме  к
Боккаччо из Милана от 18  августа  1360  года  ("Разные  письма",  25:  "Мой
Цицерон пожелал оставить в моей памяти незабвенный и прочный отпечаток...").
     С. 288. Иоанну из Чертальдо  -  Джованни  Боккаччо,  с  которыми  после
личного знакомства осенью 1350 года Петрарка вступает в оживленную переписку
(всего 33 письма).
     похвалы нашему соотечественнику - Данте,  о  котором  Петрарка  говорит
подробно только в настоящем письме. После посещения Петрарки в Милане весной
1359  года  Боккаччо  послал  ему  в  сопровождение  к  подарку   -   списку
(собственноручному?)  "Божественной  комедии"  -  латинские  стихи  о  Данте
("Чести Италии славный оплот, чью главу увенчали //  Римские  лавром  вожди!
Принять соизволь благосклонно // Данта ученого труд...").
     С. 291. ...терзает несчастную песню. - Вергилий. "Эклоги", 3, 26-27.
     С. 291-292. ...не завидую ни одному человеку - см. Метрич. письма, I, 6
к Джакомо Колонне: "Зависть неведома мне,  ненавижу  себя  одного  лишь,  //
Только себя презираю, - хоть, может быть, прежде я сам же // Всех  презирал,
поднимая себя выше звезд; переменчив // Так человек..." (строки 15-18).
     С. 293. пожать благородную руку - Вергилий, "Энеида", VIII, 162-166.
     ...не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию - троянец Нис пошел на смерть
за друга Эвриала ("Энеида", IX, 174-467); пифагореец Финтий,  или  Пифий  (у
Петрарки - Фитий) отдал себя заложником за друга  Дамона,  приговоренного  к
казни сиракузским тираном Дионисием (Цицерон. "Об  обязанностях",  III,  10,
45; "О пределах добра и  зла",  II,  79;  "Тускуланы",  V,  63);  Лелий  был
безупречным другом и соратником Сципиона Африканского.
     С. 295. ...litera (буква) это как бы legitera - то есть производное  от
legere, "читать" (лат.).
     С. 303.  ...вянет  и  засыхает...  -  см.  Псалтирь,  89,  6:  "Ты  как
наводнением уносишь их; они - как сон, как трава, которая  утром  вырастает,
утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает".
 
                                                                  В. Бибихин 

Last-modified: Thu, 03 Nov 2005 10:46:00 GMT
Оцените этот текст: