Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
 Максим Шраер/Maksim Shraer
 Американский романс/Amerikanskii romans
 лирика/lirika, Москва/Moscow, Русслит/Russlit Publishers 1994

 © Copyright Maxim D. Shrayer.  All rights reserved worldwide
 WWW: http://fmwww.bc.edu/SL-V/ShrayerM.html
 Email: shrayerm(a)bc.edu
---------------------------------------------------------------








Вдруг как захрюкала карлица в розовых брюках,
        всплыв на углу.
Там, где старуха торгует горохом и брюквой,
        пряча метлу.

Как мы бежали по парку по мостику через канаву,
        плакала ты.
Пьяный прохожий -- куда вы, ребята? -- Каналья!
        белок хвосты.

Топот и хрюканье тупо рвались сквозь кустарник
        где-то вдали.
Город уже позахлопывал тяжкие ставни,
        день утолив.

Милая, мы спасены!  Но припухлые губы
        тянутся прочь.
Смотрит на нас из-за черного дуба
        белая ночь.





Tы любовница Джошуа?
отвечай поскорей.
Океанская чешуя
стелится по скале.
Целовал он тебя
вот сюда, в эту дрожь?
Отвечай же прошу,
ласка и ложь.

Выпь летит, профиль кожистый
лысоват, нагловат.
Это он, он окажется,
вот его голова
и глаза золотушные
и приплюснутый нос.
Сквозь него, как сквозь тучу,
солнце смотрит на нас.

Он достаток сулит тебе,
неотступно следя.
Он летучий и липкий бес,
он сладит солоня.
Но не сладит, не смееет
не по-птичьи вопить.
Мы бумажного змея
напустили на выпь.

Кандалы треугольные
я срываю, гляди.
Юбка бьется об голень,
блузка рвется с груди.
Погоди, сердце выплесну
на скалу         на скалу.
Упади мне на плечи,
как слеза на скулу.





                Все в карнавале осени неслось,
                Лишь только две вороны, как одна,
                Двойная тень...
                                Давид Шраер-Петров

Россомахи расстриги растения,
растеряхи растоптанных россыпей
расставанья раскаянья растления
росписными распевками ростепелей.

Музыканты мускатные мускулы,
мостовые мастацкие мстители,
музы Kанта мушкета и мускуса,
мясобойни метисы месители.

Живородки жирующих жемчугов,
животворно-жасминные жаросли,
жестяные жокеи и желчные
жалюзи железяки жаростели.

Обернитесь взгляните над пропастью
две вороны влюбленные силятся
удержаться в объятиях, просто ли
целоваться их клювами синими.

Над мостами фонарные клюквины
по фонарному лику мохнатому,
поцелуи вороньи из Бруклина
по челу по крылу да к Манхаттaну.




        Недопитое пиво
           мы оставили там
              лесбиянкам пугливым
                  их бродячим рукам.

                   Там барменша устало
                       протирает стакан,
                           там за стойкой остался
                              хмельной старикан.

                               Там за столиком слева
                                  у холодной стены
                                     наше счастье в наследство
                                        оставили мы.






Белые лебеди плыли.  Дым, оранжевый от заката,
облако наполнял.  Заводик на том берегу
дул в соломинки ржавых труб.
"Этот завод горбатый эта река мне начинают казаться
видом из моего окна в Нью Джерси...  Милый, я не в бреду?"
ты сказала, бросив травинку на мокрый уступ.

Серый гранит.  Ланиты обветренны и горчащи.
Солнце завязло в паутине моста.  Старый рыбак
прозвал этих рыбин голубыми Я в честь твоих глаз.
"Девочка, слышишь, как пересмешник кричит все исступленней все чаще?
Вот так и память моя без тебя".  Заснул заводской барак.
В сумерки канул затих конвейерный лязг.

Ласки твои речные.  Выбившаяся бретелька
черного лифчика.  Ключица, жаркая на ветру.
Вокруг потускневший пейзаж, пьяные огоньки.  Ни зги.
"Милая, может останешься?  Мост по ночам не монстр, а только абрис,
под которым лебеди плавают парами не сходяся вкруг,
да тюлени пируют за кружкой речной мелюзги."




Старая женщина на мотоцикле
едет с любовником молодым.
Катится дым
по мостовым и набережным.
Жестом небрежным
женщина в Сену бросает окурок,
окровок былой красы.
И, промахнувшись,
едва замечает,
что к месту паденья
несутся крылатые сизые крысы.
Горящие крыши,
руки в мансардах,
потертый пиджак букиниста
перед глазами.
Надсадно и низко
ветер дрожит на губах.
Нагибаясь к коленям,
клетку на юбке оправив,
шепчет любовнику:
"Мотоциклистик мой юркий,
ну же скорей же
обгоним
безжалостный этот закат".




На берегу метро
наша любовь кончалась.
Лунной рыбой бедро
на ладони качалось.
Под колготочную чешую
не заплыть-забрести
чтоб запомнить твою
копию близости.

Глаз монголины, тушь
на щеках и косынке.
Сени глиняных туч.
Наши тени косые.
Пепелиный отлив,
пряди плещут в ладони.
Губ последний отлов
из прощальных владений.

По гремучим ступенькам вниз.
Чистилищем  Я турникет.
Ты ушла.  Как я это вынес?
Видно знал, что надежды нет.
Видно лунный отбросил венец
и готовился в Новый Свет.






Я провожал тебя в аэропорт,
и на переднем взмыленном сиденье
ты ежилась, как будто на съеденье
я вез тебя.  И был закат распорот.

А у тебя был пляжный вид:
обрезанные джинсы, рвань-сандали.
И потому служители сказали:
"Одежда нынче хилая у див".

Но тихий ангел опустился вдруг,
приняв обличье толстой негритянки,
и прошептал, струясь вдоль наших рук:
"Не разрывайте расставанья круг".

Тогда и я в твоих запястьях тонких
услышал перестук разлук.



                Так осенью бурливее река,
                Но холодней бушующие волны
                                Н.А.Некрасов

Так наступила осень, окриком
болотным осадив коня.
Так нас топила в логе охряном,
в берлоговище кабана.
Через поленницу прогнившую
и взмыленный ручей
мы мчали прочь к седлу приникшую
осеннюю кручину.
Любовь осеннюю напрасную
к себе ли осени другим,
а кони на тропу набрасываются
и тщатся разорвать подпруги.

Так влюбчивы, так переменчивы
мы наши судьбы перевенчивали.




                        И. Чиннову

Надежда, брошенная в гулкий черный ящик,
где белки сладким мусором пируют
и голуби по крышке маршируют,
с утра напившись смрада веселящего.

Вера в желтой юбочке коротенькой
на пятачке стоит у пиццерии,
в глазах ее лимонные цари и
под глазами радуга непрошенная.

Любовь начертана зеленой едкой краской
там, на мосту, зависшем ржавыми крылами
над местом моего нью-хэйвенского рая,
над улицей, над ликами неласковыми.

София грязная ко мне тянула руки,
о, квортер, вестник смерти и разлуки.




Выжженные глаза доходного дома...
Помнишь, горели по вечерам оранжево и знакомо?
Не сберегли роговые очки,
не защитили ресничные жалюзи,
языком слизала огненная корова.

Ресторан "Венеция" в черном квартале.
Перед клиентом растерянно извиняясь, нет, размеренно извиваясь
(помнишь, рядом, пока мы ждали на светофоре),
черная грация черного братика локтем толкала:
"Только тебя еще здесь нехватало", -- бледнела и хохотала.

Дом погорел ресторан закрылся.
Кто-то третий в нашу любовь закрался.
Я зову тебя.  В окнах форда стоит черно-белый город.
Ты гадаешь на светофорах...  Красный не дорог зеленый дорог.





Енот, задавленный тойотой,
лежит, раскинув руки настежь,
ему от жизни остается
крадучесть зимнего ненастья,
шаги прохожих, стрекот древи
да скрип отвертки под рукой
субъекта, ладящего двери
к особняку, -- там, над рекой
кровавой и смертельно-желтой,
протянутой в пучины парка,
где зверь бродил, где обожал-то
лишь дивный запах мха и праха.

Вот так и я отброшен и раздавлен
твоей холодностью недавней.





Я живу в доходном домe, там все лестницы картавы,
в наркотической истоме утром тащатся кварталы
к тупику, где ангел сирый
раздает им йод и сырость.

Здесь в китайском ресторане поножовщина, но чаще
дым и копоть, и стараний полицейских псов рычащих
не хватает: слишком поздно
прибегает пес на помощь.

Я тебя не приглашаю в этот мир трансцендентальный,
потому что ясно знаю: оскорбят тебя детали
этих уличных бубнилок
моему летейству милых.

Лучше встретимся в Нью-Йорке,
люди там легки и юрки.




Француженка из племени Чероке,
моя любовно-летняя отрава,
уехала на поезде обратно
в калифорнийский мир, где миг короче.

Томиться обещала, расставаясь
мне целовала не виски, а руки,
я думал лишь о пошлости и скуке,
и мне световращенье рисовалось.

Письмо нейдет.  Оранжевые финки
мне в спину мечут купидоны с веток.
в уколе каждом сколько этих девок:
американки, финки, филиппинки.

Мне все равно.  Предчувствую в любой
воспоминаний шелковую боль.




Детишек катали на пони
на глинистом пустыре,
забыв обоюдные пени
осенних погод посреди.

Пугливые черные дети
смотрели на белых детей,
пугливые белые дети
смотрели на черных детей.

Лошадка по мерзлому кругу
то с белым, то с черным дитем,
являя собою поруку,
что мы непременно дойдем

до тучных лугов черно-белых,
где черные влюбятся в белых.

=============================================================
              конец "Ньюхэйвенских сонетов"
=============================================================



                        Моим родителям

Рабби стонет во сне
силясь безумный пляс
остановить, возне
памяти крикнуть: "please".

Пиздрик-болеголов,
сизый сомнамбулист
песенку поволок:
"сам-бы-на-волю-в-лес."

Плачет соседский пес
в подполе ледяном,
только сосед-скопец
уши укутал сном.

Деревце во саду
под окном под моим
в бездную высоту
тычет перстом кривым.

Листья плывут, плывут,
желты их паруса,
ветер им царь и плут,
соль им дерет глаза.

Ночью наш дом не спит,
ночью плывет и он
к северу, где океан
новых зовет Ион.




                        Герцель-шмерцель
                        кровиночку-жидовочку
                        не признал
                                Генрих Сапгир

Пасхальные тюльпаны
несет под мышкой.
"Ту ль панну
я выбрал женщиной моей?"
На окнах тюль продрогший,
подмякшая герань.
О, страсти грань!


"Промашки ль нет?
Ведь было раньше, летом в Кракове,
все селезни по уткам крякали,
пруды мелели и цвели,
и на еврейском кладбище
в забвенье и пыли
могилы плыли.
В тот день отец моей любимой,
старик сухой и нелюдимый,
сказал мне, не сходя с крыльца:
"Моя святая дочка Сарра
не будет отдана любителю угрей и сала!"
И я зарекся не любить еврейских дев".

Дрожливый скрип дерев.
Два негра с доброю ухмылкой.
И полицейский на коне.
Поляк волнуется
корней английских цокот глинобитный.
Что сердце глупое стучит?!
Вот, наконец,
квартира аспирантская
распахнута.
Конфедератка на стене.
Метанье по квартире.
Там на кухне
сидит старик пейсатый в лапсердаке
и о стол головой стучит.




Будет тепло и пасмурно
в полдень на пустыре.
Вяло облает пес смурной --
вот постарел, пострел.

В окнах инфекционного
бабы и мужики
будут светить цианово-
белым под музыку.

И санитарка, шаркая,
к винному поспешит,
и душегрейка жаркая
будет ее душить.

И слепота куриная
ноздри разгорячит,
и обернусь я, ринусь я.
Вслед закричат грачи.

Там поцелуи прошлого
станут меня домой
звать и манить, как пришлого
девочкою Москвой.



                        Нам остается только имя:
                        Чудесный звук, на долгий срок
                                Осип Мандельштам

                К Цинтии писать стихи
                        теперь невозможно,
                слишком стали мы глухи --
                        лопухи придорожные.
                Да и Цинтия уехала в Ньюджерсию
                        в пригород,
                острый запах юности раскаленной жести
                        променяв на приторный.
                Но и не писать о ней
                        непосильно,
                погружаясь в ритм огней
                        апельсиновых
                на хайвэе из Нью Йорка в Филадельфию,
                на шоссе из Ленинграда в Финляндию.
                Слева море-океан
                        ворочает дюны,
                справа куликует ни о ком
                        болото лодейное.
                Нам остался только звук,
                        память о звуке
                бултыхается, как тюк,
                        в ржавом кузове
                обгоняющего нас
                        имени:
                Цинтия, вернись, весна,
                        не покинь меня.




Жена ушла к ростовщику,
разлуки пайщику.

Жена ушла к ростовщику,
ростовскому риалэстейтщику,
проститься бы.

Жена ушла, и серый плащ
натягиваю мимо плеч
и в лифт бездонный захожу
монетку в брючине ужу,
вернись, любимая, домой,
мне Бруклин кажется тюрьмой,
вернись я напишу сонет
про то, как валит финский снег,
про то, как Ладога легка,
про скрип морозного ледка,
о, распростертый у виска
трилистник губ и языка,
вернись, я не могу один,
я раб твой, а не господин.

К ростовщику ушла жена,
январский дождь целует в щеку.




                So that was the Lighthouse, was it?
                No, the other was also the Lighthouse.
                For nothing was simply one thing.
                The other was the Lighthouse too
                                Virginia Woolf

Камбала бьется о доски плечом,
рядом стоит будто он ни при чем
толстый рыбак и плюет на причал,
ветер с моря снасти упрочил.

Вот на песке городская семья,
черный философ, забросивший семя
в сонное лоно белой жены,
даже их тени не ограждены,
видишь: бездумный кварцевый пляж
выцветил им беспощадный мираж,
сын их, беспечный пока ангелок,
словно не ведает, в нем уголек
да известняк не смешались, сплелись...
что разбежавшись однажды девчонка
в нем угадает...  арапчонка.

Милая, я это так для заставки, прости,
лучше до самого счастья проспи,
здесь, на окраине, у маяка
стыдно на прошлое намекать;
крабы шуршат вперемешку с листвой,
губы дубов заплатят с лихвой,
ветер захлещет по жирным стволам,
черный малыш побежит по столам
и по скамейкам от родичей прочь,
крепче, рыбак, свои снасти торочь,
заполыхает чулочный маяк
в сумерках, словно опийный мак,
мертвая камбала глазом кося
бросится на воду ртутная вся.

Милая, нынче такая пора
скользких причалов, соленого пара,
может и наша любовь не пропала,
осень к стопам океана припала.




Ты -- шляпу надев,
я -- слепо надеясь,
прочь Я лунный навет,
пусть ветки на дереве
пляшут в окне,
шелковых век
вовек не целовать.

Ты -- дева иль дива,
я -- рыцарь твой льдивый,
пускай ядовита
музыка рук стыдливых,
музыка шляп.
Между тобой и мной
шагов бесконечный шлях.

Ты -- Маша-Мария,
кара прямая,
третий апрель умираю,
шляпный мотив смиряя;
словно тромбоны
ходят твои рамена, --
не про меня
про меня.





Загаси ты полночную терпкую трубку, Марианна,
разве мало тебе этих глаз огнебыких моих.
Ты молчишь и вдыхаешь глоточками марихуанну.
Бледнолицый фонарь к нам глядится в постель -- листопадный маяк.

Я тебя тороплю: водолазку зеленую, к дьяволу водолазку!
Ты плывешь удивленно по пледу: расслабься, не будь, затянись.
Нет, сейчас затушу этот травень, стравляющий довод и ласку,
я тебя зацелую закрою запрячу от дымких темниц!

Поздно утром мы вышли на улицу: ты вся в черном,
сизокрылая музыка сверху и снизу асфальтовы трещины.
На углу, там где дайнер и тополь над ним высоченный
"Вы зачем мне?" -- ты вдруг прошептала -- "оставьте вы наши трясины".

Три недели спустя на экране своем крутолобом
синагоги окрестной лазоревый купол крутил
утреннее кино: твой с плеча крадущийся локон.
Я жилетку надел голубую, я желтые астры купил.

Я тебя подстерег в переулочной модной кофейне.
Табурет своротив я к тебе подскочил: "Не могу
без тебя".  Ты поморщилась: "Мне это как-то до фени".
А потом, видно сжалившись: "Ну, пойми, я от жизни бегу".

Так кури предоргазменный синий туман, Марианна,
за дурман на двоих отдавайся, возьмет кто-нибудь.
Ты была мне всю ночь слаще мирры и марихуанны.
Как тебе объяснить, как понять, как забыть, как заснуть.






Просыпаясь в мотеле,
куда умотали,
разрывая на части
наше беглое счастье,
сказали друг другу
не гортанью, а грудью:
станем пыльной геранью,
кузовов перегудом,
поклянемся на складках
простыней и на сладких
наших снах опаленных,
на зеленых кабинках,
на соленом предплечье
гаргамелы песчаной,
где волна бирюзова
разливается снова
пиво Mэйнского пляжа
обещаний сырая пряжа.



В Мэйне гавань голубая
парусами хлопает,
накроши каравая --
живо чайки слопают.
Я и сам метал им крохи
на реке, на Яузе,
нынче памяти огрехи
потакают язве
отпускных воспоминаний --
негативов стронутых,
ты моя больная память
в босоножках стертых.
Как влюбленные моллюски
на прогретой отмели
мы с тобою целовались
и от счастья обмерли.



Адвокаты нью-йоркские
авокадо смакуют.
Носищи ирландские
над блюдом снуют.
Антикварная такса
по пристани бродит --
собачья тоска
адвокатов не бередит,
потому что забыть
об отчизне отцов
легче стало, чем выть
на причале от слов:
"Он обвил якоря
Этот пояс венерин", --
мучая и коря
им мерещится Эрин.
И тогда, ввечеру,
адвокаты горькую пьют:
"По-ирландски я в Мэйне помру", --
эмигрантские песни поют.



В гавань тебя неспроста привел.
Слышишь ли, сдобрен отборной ворванью,
густо напичкан рыбачьей руганью,
подпоясан канатной рванью,
воздух врывается в ноздри самые:
здесь чураются кровель и правил.

Белый купальник кто-то забыл.
Черный причал от страсти завыл.
Как я люблю тебя целовать.
Лодочный блюз зовет тосковать,
Тонкие руки в запястьях ломать --
А не ломать, так не миловать.

Игры, в которых язык языку --
боцман и шлюха, секс на боку --
мы отыграли, но как не кипеть
глядя на рыбин, штурмующих смерть,
гладя на крабов, пляшущих яблочко.
О, твои затаенные ямочки!

Здесь, на границе земли и воды
падают ниц океана плоды.
Видишь, слетает тунца голова --
Лучше сейчас, чем не к месту слова...
Вот почему тебя в гавань привел --
Нашей любви последний прилив.



"Родину зачем ты оставил!?"--
пьяный шкипер мне говорил.
Лед в стакане тончал и таял.
Океан накатывался птичьей стаей
и в ушах чудно ворожил.

На веранде горела луна и лампады
стеарином ангельским по столам и воде.
Горизонт тускнел и розовые лампасы
официантских улыбок запасливых
претили нам, Близнецам и Деве.

Шкипер тупо лез в пивную бутылку:
"На кой ляд ты приперся сюда!?
Здесь у нас все по-простому, виски да содовая,
здесь у нас никто не грустит без толку,
поезжай в Россию и там сгорай от стыда!!!"

Я ему в ответ про закат над Сеймом,
про цветы степные: короставник, серпуха, чертополох.
Это я потерял, но обрел в новом свете самом
викенд на Мэйнском пляже, окрест усеянном
твоей улыбкою в американских кленах и тополях.

Мой допросчик ярый уже раскидывался
на стуле плетеном: рожа с дурной осклабиной.
Дальний гром по небу ровно раскатывался.
Я-то ждал от тебя хоть одной, хоть слабой
торопливой весточки от души родной.

Ты делила со мной кичливое пиво
и при всех могла в ключицу меня целовать.
Ты ведь вся моя, но простого напева
океанских степей, глинозема и мела
ты не сумела во мне разгадать.

Пойми: здесь в Мэйне, здесь все пространней
и конкретнее тож, больно берег наг.
Я вгляделся в тебя пьяней и пристальней,
да в себя заглянул: душа в четырех стенах,
а заместо крыши твои объятия.


  Кэмден, Мэйн -- Нью Хэйвен, Коннектикут -- Провиденс, Род Айленд.
                                1991-1992








Дожди опутали Вермонт;
пора в ремонт велосипед
катить и вежливо сопеть
случится если на мосту:
сорвется трепетная цепь,
педаль от боли заревет
на весь колледж:
ну что ты, педель,
учитель нудный, посмотри, --
кружится гладыш раз два три
запущен ловко досмерти,
скорее протяни к реке
сачок, прилаженный к руке,
ладонью шасть, и в черпаке
не гладыш, а дождливый знак,
словил его. Ты -- князь.

За пазухой щекочет знак,
бегу из дождевых клоак,
бегу, а мой велосипед
зовет меня кричит вослед --
в тиши колледжа на холме
в канареечном плаще
стоит любовь моя, Наоми.
Я подойду к ней: ты мой сон,
ты снилась мне ты мне мостом
была подарена рекой
велосипедною рукой,
не умирай, велосинант,
повременит твой ржавый рай,
нам на покой еще не надо.

Любовь моя глядится в даль,
чернеет яблочная падаль
в садах эдемских ты, Наоми,
моя любовь на обе жизни;
кручу педаль кручу роман
пока опутали Вермонт
дожди дождейственных времен.




                То мог быть Стамбул или даже Багдад,
                Но, увы!  не Варшава, не Ленинград...
                                        Анна Ахматова

Больничники в парке ищут грибы,
поблеклы их парки огнисты их гривы,
их лысины блещут и парики,
дивы больничные и старики,
больничные девочки, вы бы зачахли,
когда б не резвились в последних лучах.

Больничники ищут чернушки в траве,
чернухи гуляют у них в голове,
пакеты с грибами, чужая родня,
как все это было не для меня...

Но ведь припомнил, но ведь задрожал,
о как же я прошлому задолжал!

Прости мне, чернушка, прости, боровик,
пять лет не видались, вот и отвык,
и вы, золотистые петушки,
все в голову лезут догадки да шутки:
А этот больничник? Я свороченный ствол
за нами следит и не в силах с листвой...
Серебряный бор?  ну а вдруг Строгино?
туда нам навеки запрещено.

Я с девочкой рядом стою, но с другой,
чье имя объемлет овражек и лес,
осенние дюны плывущих небес,
шифрует поверхность траву и забор,
пунцовый поверженный мухомор,
рифмует венозный опенковый нос
и трансатлантический перелет.

О, девочка-веточка, не обломись,
больничного парка прощальная мысль,
Кейп Код и желтушный заплеванный парк,
осенних лесов заподозренный крап,
московский и массачузеттский грибной
что дождь поцелуй горловой и губной.

Старушечьи зубы трухлявого пня
скрипели нам: полно на сырость пенять,
любимая, помнишь, на мох, на подзол
упали я понял, что не опоздал,
что здесь, на Кейп Коде, грибные дожди
мне напоминают про тот парадиз,
где сам я больничник, где ищут грибы,
того уж не выкинуть из головы.





Жестокие шутки...
растоптаны пастушьи сумки,
наша связь окончится через сутки,
по щебенке распластаны отлюбившие тушки.

Нет, не кончено, подурил-передумал,
после корчится под паром, дымом
и силосом несет по округе,
только хватило бы сил... сам объясню подруге.

Тонко вьет свои сети мышиный горошек,
душит люцерну: желтизна в лиловой оправе,
нынче время тростниковой отравы жестких рогожек,
за раскидистый мятлик когда любую отдашь цену.

Ну, прощайся!  Щетинятся плевела,
бредина свои поразвесила уши,
снова ты к болоту меня привела,
только в комнаты воротишься одна уже.

Я еще поброжу над кудлатыми кочками,
подышу прощальной ревнивой осокою,
травы все примяты, наша связь окончена,
остается любовь как луна высокая.




В сердце твоем на ладони моей
есть окоем запредельный.
За окоемом петляет река,
чудовищами облака.
Там на закате купаются вдовы.
Села их подолгу торчат из воды.
Пес-инвалид сторожит их одежки,
старые платья, платки, босоножки.

К ужину вдовы на перемет
рыбин кровавых вылавливают.
Рыба-прощанье и рыба-печаль,
серые угри и голавли, --
все исчезает в общем котле
на дощатом костлявом столе.
Ложки по очереди в навар
слезы обшарпанный самовар...

В окна стучит дождевая вода.
В стенку колотит соседка-вдова.
Звук оседает в кладке стенной.
Сердцу не можется в клетке грудной.
Сердцу мерещится берег реки.
В сердце горят расставанья значки.
Любушка, что же ты плачешь?  По ком?
За окоем мне, за окоем.




                И придумал я сказку
                об огненно-синем жуке
                        Владимир Луговской

Антоновка горит
антоновым огнем,
октябрь говорит,
а мы молчим о нем.
Застуженный забор,
калитка-самоскрип,
июльский зверобой,
засушенный поскрип-
туманный аромат,
нас четверо в саду:
медички, друг, роман
допрожит, а стыду
не место средь голья
соломы и ботвы;
по грядкам шарю я
и вдруг кричу: "Эй вы
смотрите все сюда,
здесь изумрудный червь,
напившись из пруда,
сверлит земную твердь.
Так вскорости и мы,
заколотив свой дом,
в состав осенней мглы
вбежим и упадем
на лавки", -- "Перестань.
Заныл про тосковень,
скорее бы на станцию
из этих деревень,
скорее бы до города
добраться и забыть
все эти фрукты горькие
и счастье без забот".


нас четверо в саду,
мы молча пьем вино,
и в горле от него
мы чувствуем досаду.




                По берегам, в ракитнике
                Коростели скрипят
                        Н.А. Некрасов

Болотный запах ирисов
над речкою лимонною,
ночная нерпа скользкая
под берегом снует.
Тревожно нынче дышится,
да щуки запропали все --
сидят на дне и лязгают
зубами почем зря.

Теперь не до рыбалки мне,
я понял в глину глядючи:
сябя не переделаешь,
тебя не разлюбить.
Вчера, в таверне, заполночь,
под блюзы местных лабухов
в стаканах леденеющих
нам пиво принесли.

Ты пригубила темное,
ты задохнулась, крадучись
ты расстегнула пуговку
на шее золотой.
Какое пиво горькое!
Какие тени черные!
И саксофон, как селезень,
плывет по потолку.

Любимая, прими меня!
Глаза твои кромешные
над омутом показывают
застывшее кино.
Я улыбаюсь медленно,
а поплавочек вертится...
Вермонтское, последнее
чернокрасное казино.




Моя  джинсовка еще вчера хранила запах твоих касаний,
а нынче в нее уткнувшись, я лишь почуял
медный и беспощадный запах пуговиц, и косая
слеза скатилась, рот соловестью потчуя.

Полуоткрытый шкап.  Презервативов смятые упаковки --
проигравшие шашки, клеточки рваной доски,
купленные на днях вместе с ромашками, как же мне успокоиться, --
память укутать в саван и заколотить смолистые доски?

Память похороню, и пойду по насыпи рвать ежевику,
грызть щавель на лугу, лопухи сшибать по канавам,
И не узнаю больше твой лик и голос, если на веку
Нашем так повелось, что любимых не любят и не вспоминают.





На смертном одре, на лугу безбрежном
я изберу своей наследницей цветок
с твоей усмешкой на лице безобразном
и утреннем.  Рассвет ударит с веток
на горизонте угольном.

Я тонкий стебель поцелую в шею,
дрожливых листьев пальцы обниму
и клятву торопливую и вещую
скажу тебе, и клевер-омнибус
меня покатит.

И погружаясь в блядский и росистый
полынный яр, полонный смехоплач,
я выкрикну: "тебя люблю неистово",
и с плеч отрубит голову долой
палач чертополохий.




Радиомузыка, видеофильм на стекле лобовом.
Ты в черном рыбьем трико на песке меловом.
Ты в дымчатом баре пьешь коктейль Маргарита.
Ты танцуешь в ритме некогда модного Рио-Рита.
Ты танцуешь, а шоссе в кошмаре горит,
так больно слепит глаза фарами и фонарями.
Машут с обочины  дерева ночными нарядами:
длинными платьями и газовыми косынками...
Ты их любишь поярче позеленей расписанные косыми
черточками вроде моих стихов, вроде пути тормозного
(если на сельской щебенке................среди августовского зноя).

Ледышка коктейльная, отраженье мое ночное.
За что же мне это свиданье заочное?!
Не прервать расставания, я прирастаю к рулю.
На автостраде тебя люблю, минуя и пестуя расстояние.




Последней надежды ночной светлячок
промчался над чадом букашьих лачуг,
сверкнул и укрылся в шатрах бузины,
смекнул паучок и осколок луны
пленил не страшась зеленой войны.

Послушай, ты видишь, что канул светляк,
шуршат грызуны, словно ветер в ветлах,
так что же ты ждешь не целуешь в висок?
Ничтожный кузнечик, ночной травосек
тревожно храпит, обними же скорей,
колени и бедра сдвигает репей,
травинка на шее, мой жаркий язык,
ты ждешь подношений?  полночной слезы?
правды осочной?  мятличной лжи?
ты лунная в теплом тлетравье лежишь.







Пятки мои на осоке горячечной,
что пятаки на зеленом сукне.
Запахи лета: гречишный и яблочный,
дьявольский дрозд на сосне.
Меченый дрозд, он горазд и на большее,
выклевать с мясом лесной изумруд,
ягоду летней любви г о н о б о л ь
еще не поспелую выкрадут-изорвут.
Ягоду лютой игры на последние,
только б неладную боль отогнать,
зимней кручинушки проводы летние
за три сосны от овражьего дна.
Медлить чего, на лесоповальню
дрозда шуганем неспособные ждать,
милая большего нет ликования,
чем гоноболь до одуренья жевать.





Дождливого лета           последний глоток.
Жестянка тумана           крутой кипяток.

Зеркальный август         густ и пуст.
Густера в омуте           ежевичный куст.

Лишь в Орегоне            там кони спят
и видят сны,              в которых спятили
все кто прежде            не видел снов:
о, нежные лепеты          полночных сов!

Там в Орегоне             ты прячешь дождь
рыжих фермеров            рыжая дочь.




В ночь на Ивана Купала
папоротник цветет
кровавыми волдырями
в самый кромешный час.
Как притронешься пальцем,
вырастет перстенек.
Лишь щекою коснешься
серьги в ушах проклюнутся.
Только губами приложишься,
прирастет поцелуй,
жди опять до июня,
жги губастых парней.




Прощальный секс;
порожняя рыбалка в ноябре.
Гляди: за шиворот реки стекает дождь.
Ты скоро сядешь в проржавелый додж
с отметиной свинцовой на ребре.

Очки надев,
ты замшевым тяжелым пиджаком
придавишь атлас лета и любви;
все кажется: ищи ее, лови...
мотель, на завтрак кофе с пирожком.

Замедли ход.
Пересекая взмыленный Гудзон,
ты различишь на дальнем берегу
свою литую грудь и мой разверстый зонт.
Опомнись, это я тебе реку:
"Дождливый торопливый самый что ни на есть
счастливый терпеливый прощальный секс".


==================================================================
                         конец "Песенок"
==================================================================




Анна, прощай, облака кружевные
так неподвижны, так нежны, так снежны.
Катит авто по шоссе.  Заводные
тетки-фигурки торгуют осеннею снедью:
яблочным соком, кленовым сиропом,
грудами тыкв со складками губ расторопных.

Мария, прощай, белотелая речка
сваи моста обнимает, стреножа.
Красного деревца тене-овечка
перебегает, обоченный дрем растревожа
и лобовое стекло застивая
листвой тонкорунной, на асфальте на миг застывая.

Анна-Мария, прощай, но согласно
ритмам осенним в садах опадают
яблоки.  Мы, откусив от соблазна,
вдаль отшвырнули, вдогонку трепещущей стае.
Только ведь плод, недоеденный нами
словно опавшие, в марте вздохнет семенами.






                 В Карвилле, штат Луизиана, находится
                 последний в США лепрозорий.

В Луизиане
злые зиянья
в старой ограде,
старой отраде
снова предаться,
только предатель
подлый костыль
ускользнул и в кусты:
плевы зеленой пронзает листы.

Вслед вереница,
зверские лица,
настежь суставы,
раньше составы
их привозили
в железных вагонах
и выпускали
в чрево загона
для прокаженных
тел искаженных.

Раньше креольский
гордый аграрий
дев волооких
безудержно грабил
в парке гниющем,
сладостно гнущем
шеи лианов,
шомполом в анус
рабы наградили
слепую гордыню.

В бывшей усадьбе
уроды плясали
каждую пятницу
по расписанью
и заглушали
тоску по родным
треском костыльным
и скрипом стальным,
и бормотал граммофон прокаженный
танго и блюзы
для стрекоженных.

Джонни влюбился
в беспалую Мэри,
три орхидеи,
пахнущих морем,
ночью пробравшись,
выкрал из сада,
и подарил ей,
только досада
тянется к стеблям
ослепшая кисть,
буйная скачка
всему вопреки.

Кривенький Гомес
жалобный гомик
смотрит на Педро,
зыбкие бедра
гладит и катит
трон инвалидный
в лапы заката
в объятия ливня,
только бы ночь
их окутала снова,
дьявольский нос
и конечности псовы.

Ночью запреты,
мечты и секреты
тянутся к лазу,
черному глазу
старой ограды,
старой отрады,
нощной награды
за обреченность,
за облученность
болью вселенской,
красные ленты,
на катерах веселятся клиенты,
им не видать
как выходят на берег
леприки, коих
закон уберег.

Пой Миссисипи
голосом сиплым,
мчи к океану
всхлип окаянный,
Педро и Джонни
Гомес и Мэри
руки разжали,
страсти умерив;
вырвать ключицы,
хватит лечиться,
прыгнуть в пучину
и рыбой забиться!
Это последний
храм прокаженных,
божьей любовью
навек обожженных.


                Бывают ночи: только лягу
                В Россию поплывет кровать
                    Владимир Набоков (Сирин)

На пруду, расписанном тонкой тиной,
на плоту, привязанном к тени вяза,
мы встречали полдень в солнечных стенах,
убежав на волю, ослушавшись их наказа.

Нам в глаза глядели женственные тритоны,
черным шелком гладили ледяные их гребни,
красной крапиной нас увлекали в илистые притоны,
где коряги черные бедра на солнце грели.

Мне рассказывали фрязинские хулиганы,
удержавшись от искуса и на плоту удержав друг друга, --
про любовь, привычки ее, крылатые сарафаны,
как проходит она бульварами, -- чистая радуга.

Как потом колышутся вслед полоумные вязы,
и как полдень июльский протяжно долог,
а они рукавами грязными утирают слезы,
а они кулаками пыльными утоляют голод.

Эти сны заползают в ухо всегда под утро.
И кровать уплывает вспять, потеряв опору.
И плот развергнется вот-вот хулиганы мои упадут,
родиной обернувшись, корягою красноперой.




"Ты Бога моего не признаешь!" --
Меня любила и корила итальянка.
Ей было невдомек, что пела на душе тальянка
о тополях пирамидальных
под Пролетарском, где солончаки
белее снега и хмелее стяга,
на тулке я наяривал, стиляга.
И овцы блеяли в кошарах.

Мне подпевал нестройный русский хор,
еврейского признавший гармониста.
Поленья углились, и дальних гор мониста
прокатывались по степи, шуршали,
на сковородке окуни шипели,
а по воде ходили водомерки,
качались камышинки-богомолки,
девочки про стрежень голосили.

"Теперь ты поняла, кто есть мой Бог?"
Она жевала пряди, как лакрицы,
и грудь ее не в силах накрениться
постель нам освещала.
Прости же.  Мне, изгою, как в раю
с тобой живется, средиземная царица.
И на тальянке, русской или римской
я песни старые играю.




Где женщина, оскалив апельсин,
мне скармливала дружбу вечерами,
там дерево забвенья: ослепин
теперь размахивает черными шарами.

==================================================================
Автор  благодарит редакции нижеследующих журналов и альманахов,
впервые опубликовавших часть  стихотворений,  вошедших  в  этот
сборник:  "Альманах-93 Клуба русских писателей", "Вестник",
"Встречи", "Новый журнал", "Побережье", "Черновик". МДШ

WWW: http://fmwww.bc.edu/SL-V/ShrayerM.html


Last-modified: Mon, 30 Aug 2004 19:45:01 GMT
Оцените этот текст: