о-нибудь? Мы бы выпили со свиданьицем/ Но нет, не пронесло. Он ошибался. - Не надо вина, - сказал я, - денег нет. - Запрещено, - сказала Тая, - давно не торгуем. Я сказал: - Нет, Лыбарзин, нет, нет. Денег нету. Он сказал с широким жестом: - А у меня есть. Я заплачу... Я сказал: - Нет, так не пойдет. Я сам за себя всегда плачу. Но раз у тебя есть деньги, отдай мне сто рублей, что брал в Ташкенте. Это было хуже, чем нокаут. Я даже пожалел его, ни к чему это было, не в моем характере, это во мне тот, другой нокаут работал, который я получил в душе. Лыбарзин сказал упавшим голосом; - В получку отдам, дядя Коля, ладно? Сейчас у меня нету такой суммы... Тая стояла с каменным лицом. Она и бровью не повела. Так, только глянула на меня мельком. А я успел увидеть, что там, на дне ее глаз, где раньше клокотала лава, теперь прыгает смех. Она опустила ресницы. Я сказал: - Жаль. Ну, на нет и суда нет. До получки я, конечно, дотяну, не помру с голода. А выпить для встречи надо бы. Коньяку, что ли... Налей-ка, Тая. Она испуганно посмотрела на меня и хотела было сказать, что нету, запрещено и еще что-нибудь, но я смотрел на нее строго, прямо в глаза, и она вдруг поняла что-то, и, смутилась, и наклонилась куда-то под стойку, и достала бутылку армянского "три звездочки", единственного, который я пью, и налила две рюмки. Я сказал: - И себе, Тая, налей. В честь моего приезда. Ничего. Она не ответила ни слова. Взяла маленькую и налила себе. Лыбарзин обиженно надул губки: - Ну как же это, Таисия Михайловна? Ведь я же просил, а вы отказали. Запрещено!.. Для меня запрещено, а для Николая Иваныча... Тая сказала ему ласково и увещевательно, как маленькому: - Нельзя вам равняться... У него разбежались глаза. Я такого никогда не видел. Один зрачок в левом углу глаза, а другой - в правом. Феерия-пантомима. Он пробормотал: - Не буду я пить. Но я сделал вид, что не расслышал. - Ну, - сказал я, - за здоровье Таисьи Михайловны! - И выпил. Сразу за мной выпила и Тая. Лыбарзин выпил третьим. Тая нарезала ломтиками крупное желтое яблоко. Издали кто-то махнул мне рукой. Это был Панаргин, помощник Вани Русакова. Высокий и медлительный, он подошел ко мне и быстро сунул для рукопожатия шершавую руку. Небрежно кивнул Лыбарзину. Тае отдельно. Лицо у него было в крупных, сползающих книзу морщинах, выражение глаз, красных и воспаленных, тревожное. - Выпьешь? - сказал я. - Не до того, - прогудел Панаргин, и так как мне было хорошо известно, что ему всегда было именно до того, я спросил его: - Что с тобой? - Плохие дела, брат, - сказал Панаргин мрачно. - Говори скорей. - Лялька болеет, а Русакова нет. - Где же он? - Завтра объявится. Черт его дернул лететь самолетом. Теперь припухает в Целинограде. У них там не взлетная погода... - Что с Лялькой? - Болеет, ну... не знаю... Вид плохой, стонет. Пойдем посмотрим! Я сказал: - Пошли. - Будь друг, - обрадовался Панаргин, - сделай милость. Ум хорошо, а два - сам знаешь. Стонет, не ест, беда на мою голову. - Бежим, - сказал я, выгрызая зернышки из яблока. - Тая, заверни мне булочек десяток. Она кивнула. - Я не за себя, - сказал Панаргин, - ты не думай. Ляльку жалко. Ведь это какая артистка! Безотказная. Разве она слон? Золото она, а не слон! Лучше любого человека. - Не канючь, - сказал я. - Сейчас поглядим. Пойдем. - Я обернулся к Тае. Она протянула мне пакет. Там лежали плюшки. - За мной, - сказал я Тае, - ладно? - Не беспокойся, - сказала она. Лыбарзин делал вид, что плохо понимает, о чем мы говорим с Панаргиным. Ему не хотелось идти с нами и возиться с какой-то больной слонихой. У него, вероятно, были кое-какие денежки в кармане, и он томился возле Таи. В нем еще жила надежда на бутылочку твиши, на тепло, и на уют, и на оркестр, который "дует стиляжку". Я сказал: - Я сегодня у тебя ночую, Тая. И пошел на конюшню. 5 Да, конечно, слониха была больна, Панаргин не ошибся. Она стояла в дальнем углу конюшни, недалеко от дежурной лампочки, прикованная тяжелой цепью к чугунной тумбе, глаза ее были печально прикрыты, длинный безжизненный хобот уныло опущен до самого пола. Она была похожа на огромный серый холм, покрытый редкими травинками волос, на африканскую хижину, стоящую на четырех безобразных подпорках-столбах. Тяжелая ее голова и огромные уши, похожие на шевелящиеся пальмовые листья, несоразмерно маленький хвост, складки грубой шершавой и на ощупь сухой кожи - все это выглядело усталым, обвислым и хворым. Я подошел к ней спереди, прямо со лба, держа в руке открытый пакет со свежими булочками, и протянул его ей. Я был рад ее видеть. Я сказал ей негромко: - Лялька. Она чуть шевельнула ушами и медленно переступила передними ногами, потом открыла свой человеческий, грустный глаз. Давненько мы не виделись с ней, давненько, что и говорить, и вполне можно было позабыть меня, выкинуть из головы и сердца, но тогда, когда мы виделись, мы крепко дружили, встречались каждый день, и сейчас Лялька меня узнала мгновенно. Я это увидел в ее глазах. Она не стала приплясывать от радости и трубить "ура" во весь свой мощный хобот, видно, ей не до того было, сил было мало. Просто по глазам ее я увидел, что она меня узнала, и глаза ее пожаловались мне, они искали сочувствия у старого друга. Она два раза похлопала ресницами и покачала головой, словно сказала: "Вот как привелось свидеться... Скверные, брат, дела". И все-таки она сделала над собой усилие и, немного приподняв хобот, тихонько и длительно дунула мне в лицо. - Узнала, - сказал Панаргин голосом, полным нежности. - Ну что за животное такое, девочка ты моя... - Да, - сказал я, - узнала, милая. И я вынул из пакета плюшку и протянул ее Ляльке. - Лялька, - сказал я, - Лялька, на булку. Она снова подняла свой слабый хобот. Дыхание у нее было горячее. Я держал сладкую пахучую булку на раскрытой ладони. Но Лялька нерешительно посопела и отказалась. Хобот ее равнодушно, немощно и на этот раз окончательно повис над полом. Я прислонил пакет с булками к тумбе. - Что такое, - сказал я, - еду не берет. Температура, по-моему. - Ну, да, - сказал Панаргин, - простыла, наверно. Здесь сквозняки, черти бы их побрали, устроили ход на задний двор, а дверь не затворяют, дует прямо по ногам, ее и прохватило. Она же хрупкая. Не понимают, думают, раз слон, так он вроде паровоза, все нипочем, и дождь и ветер, а она хрупкая. - Кашляет? - Да нет, не слышно, а дышит трудно. - И давно она так? - Да с утра. И завтракала лениво. Я обратил внимание - плохо ест. Я зашел сбоку и стал обходить Ляльку постепенно, вдоль туловища, и прикладывал ухо к наморщенной и шуршащей Лялькиной коже. Где-то, далеко внутри, как будто за стеной соседней комнаты, мне услышались низкие однообразные звуки, словно кто-то от нечего делать водил смычком по басовой струне контрабаса. - Бронхит, по-моему, - сказал я. - Только бы не воспаление легких, боже упаси. - По-моему, надо кальцекса ей дать. - Ей встряска нужна и согреть надо, что ей кальцекс, вот уж верно, как говорится, слону дробинка... Вот так стоять и канючить он мог бы еще до утра, потому что Иван Русаков привык до всего добираться собственными руками, и глаз у него был острый, хозяйский, но его помощники были людьми нерешительными, несамостоятельными, - воспитал на свою голову. А теперь вот слонихе худо, а этот долговязый бедолага маялся и робел, как мальчишка. - Тащи ведро, - сказал я твердо и повелительно, - и посылай за красным вином, не найдут - пусть возьмут портвейну бутылки четыре. Водки вели принести. - Во-во! И сахарку кило три! Сейчас, сейчас мы ее вылечим. Не может быть - вылечим! Он очень обрадовался тому, что кто-то взял на себя обязанности решать и командовать, ему теперь нужно было только подчиняться и возможно лучше исполнить распоряжение. Это было ему по душе. Он сразу почувствовал уверенность и выказал рвение. - Генка! - крикнул Панаргин, и сейчас же перед ним вырос ушастый униформист: - Что, дядя Толик? Панаргин быстро сунул ему несколько мятых бумажек. - Беги в гастроном, возьми четыре бутылки красного или портвейну и водки захвати пол-литра. Да единым духом, пока не закрыли! - Банкетик! - сказал Генка сочувственно. - Беленького, пожалуй, маловато... А чем закусывать будете? - Я тебе дам банкетик, - сказал Панаргин и несильно стукнул Генку по затылку. - Своих не узнаешь, беги мигом, тебе говорят. Пять минут на все дело! Ну! Генка убежал, а я взял ведро со стены и сказал Панаргину: - Сходи, брат, в аптечку, и что есть кальцексу и аспирину - тащи сюда. Хуже не будет. Экспериментальная медицина. Он зашагал наверх, его циркульные ноги перемахивали через четыре ступеньки сразу. А я подхватил ведро, и прошел в туалетную, и нацедил горячей воды, так, чуть поменьше половины. Когда я вернулся к Ляльке, она приветственно шевельнула хоботом, и, честное слово, она выглядела куда веселее, чем раньше. В ее глазах была надежда и вера. Верно, я серьезно говорю, в Лялькиных глазах сверкнула вера в человека, в дружбу, она поняла, что еще не все потеряно, раз вокруг нее бегают и хлопочут люди. Я поставил ведро на пол и стал поджидать Генку и Панаргина. Хотелось мне помочь этой слонихе, очень хотелось. Я стоял так в полутемной и холодной конюшне, и думал об этой больной артистке, и вспомнил, как однажды во Львове Ваня Русаков репетировал со своими животными. Я сидел тогда в партере и смотрел его работу. Это было после какого-то длительного и хлопотного переезда, и животные нервничали. Но Русаков был человек железный, не давал никогда поблажки ни себе, ни животным, и поэтому сейчас на репетиции было много щелчков бича и всяческих нудных повторений, и понуканий, и принуждений. Была возня с реквизитом и со светом, под конец Русаков совсем охрип, и тут ему вывели медведя Остапа. Русаков стал репетировать с ним вальс, но у Остапа было нетанцевальное настроение, не до вальса ему было, и весь вид его был какой-то взъерошенный и озлобленный, он так и нарывался на скандал и в конце концов получил-таки по носу, но не смолчал, а быстро и ловко рванул Русакова за руку между большим и указательным пальцами, и кровь закапала дробными каплями. Собаки тут же кинулись на Остапа, но Русаков остановил их повелительным окриком, и Панаргин с рабочим загнали медведя в клетку. Русаков сел тогда со мной рядом, а молоденькая сестричка натуго перебинтовала ему порванную руку. Когда она ушла, Русаков посмотрел на меня и сказал с виноватой улыбкой: - Можешь себе представить, Коля? Я устал. Он сидел, откинув голову и закрыв глаза, строгий и подобранный, похожий на утомленного учителя средней школы. Черный костюм, белый воротничок и галстук особенно подчеркивали это сходство. Он откинул голову назад, стали видны капли тяжелого пота, они обсыпали его надбровья. Он сидел так молча уже несколько секунд, и я подумал, что он задремал, но он вдруг открыл совершенно ясные и трезвые глаза. Он сказал негромко: - Главное - перевести дух. - И крикнул резко и звонко: - Ляльку! И вот тут-то я увидел чудо. Лялька вышла в манеж весело и охотно, даже торопясь, во всяком случае походка, ритм всех четырех ее движущихся ног напоминал пусть мешкотную, чуть-чуть неуклюжую, но все-таки резвую рысь. Добравшись до середины манежа, слониха остановилась и стала весело раскланиваться, приподняв хобот и улыбаясь своим треугольным войлочным ртом. Она поклонилась центральному входу с повисшей над ним площадкой оркестра, потом повернулась налево и, не переставая улыбаться, поклонилась левому сектору и, наконец, проделала то же самое, повернувшись направо. Я сначала думал, что это она так дурачится от нечего делать и что это еще не работа, но Русаков толкнул меня локтем и сказал: - Смотри, смотри, что будет! Его нельзя было узнать, он оживился, подался вперед, глаза его блестели, и усталость как будто исчезла с его худого лица. А между тем Лялька, не обращая на нас никакого внимания, подняла свою толстенную ногу - сначала одну, а затем и другую, - поставила их обе на стоявшую в манеже деревянную тумбу. Потом очень спокойно и деловито, сосредоточенно посапывая, она взобралась на эту, такую крохотную по сравнению с ней самой площадку всеми четырьмя ногами. Здесь она аккуратно и педантично, одну за другой, проделала "стойку на трех точках", "на двух" и, наконец, рекордный трюк - "стойку на одной точке". После каждого трюка она приветливо трясла головой, кланялась, значит, как говорят в цирке, "продавала работу", и веселая, обаятельная улыбка все время не сходила с ее, так сказать, уст! Было удивительно видеть эти тонны мяса, мускулов и кожи в таких неестественных положениях, и особенно были странными моменты перехода с одного трюка на другой, когда она искала баланс и так безошибочно переносила центр тяжести своего огромного тела с одной ноги на другую. Поработав на тумбе, Лялька сошла наземь и пошла по первой пИсте манежа. Изящная в своей чудовищной громоздкости, она вдруг начала вертеться вокруг собственной оси. Это был вальс, чугунный слоновый вальс, грациозно отплясываемый громадным серым чудовищем. Мне казалось, что слониха напевает про себя бессмертную мелодию Штрауса, так легко и непринужденно она сама, без указаний дрессировщика, повторяла всю программу своего вечернего выступления. В цирке было тихо, униформисты застыли в форганге, свободные артисты набились в боковые проходы, контролеры и служащие, электрики и уборщицы, гримеры и пожарники - все, затаив дыхание, следили за веселой добродушной и добросовестной слонихой, так прилежно исполняющей на репетиции свой артистический долг. Вдоволь повальсировав, Лялька три раза встала на "оф", то есть поднялась на свои стройные задние ноги в знак финального приветствия зрителям, и как будто неуклюже, но в сущности очень ловко развернувшись, двинулась на конюшню, всей своей мешковатой рысью изображая отчаянную спешку, цирковой темп, блеск, подъем и кураж. Это была великая артистка цирка, я проникся к ней любовью и уважением, и мы познакомились и подружились с ней. А сейчас я стоял в полутемной холодной конюшне подле моего больного друга и всем сердцем хотел ей помочь. Я постоял с ней еще минуты три, потом прибежал Генка и поставил передо мной, прямо на пол, несколько бутылок вина. Я открыл их и стал вливать в ведро. Вино смешивалось с горячей водой, пар поднимался кверху. Слониха почуяла этот запах и издалека протянула хобот к ведру. Сверху спустился Панаргин, он всыпал в ведро большую банку сахарного песку и из пригоршни прибавил таблеток тридцать кальцекса. Я размешал все это гладкой палочкой, которую протянул мне Генка, и долил водки. Слониха все еще тянулась к ведру, я подошел к ней, поставил ведро, и она стала пить. - Здоровье прекрасных дам! - сказал Генка. - Поможет, как думаешь? - спросил Панаргин. Его грызла тревога, он не мог сдержать себя. - Вот если бы помогло... - Должно помочь, - сказал я. - Тебе бы помогло? Вот и ей поможет. Она не хуже тебя. Слониха допила все до конца и благодарно закрыла глаза. - Она лучше него, - сказал Генка, - сравнения нет, насколько она лучше. Вот глаза закрыла, благодарность, значит, имеет. А этот? Я ему вчера три клетки распозагаженные вычистил, а кто видал пол-литра? Вы, дядя Коля, видели? - Нет, - сказал я, - я не видел. - И я тоже не видел, - сказал Генка, - они все ловчат, чтоб попользоваться, скряги эти цирковые, полуначальники, а я не обязан задыхаться в медвежьем дерьме, мое дело - манеж... - Настырный ты очень, - сказал Панаргин глухо, - скромности в тебе нет. Тут, видишь, какое несчастье, а он склоки свои затевает. Я сказал: - Ему полагается. Сам как сумеешь, а рабочему отдай. Давайте тащите сена сюда, да побольше. - Будьсделано, - сказал Генка и обернулся к Панаргину: - Пошли, что ли. А пол-литра чтобы завтра мне предоставить после вечернего представления. Даешь клятву? - Ладно, - сказал Панаргин. - Ты у кого хочешь выцыганишь. Ладно, завтра расчет. - При свидетелях, - сказал Генка, - вот они, свидетели, - дядя Коля и Лялька! Обмани попробуй! Панаргин скрылся, пошел за сеном. Генка двинулся за ним. Я придержал его за плечо. - Она теперь поспит. Слышишь? Ей надо укрыться потеплее, потому сена тащи, чтобы его по грудь ей было. Понял? Слониха стояла и шамкала старушечьим ртом. - Конечно, понял, дядя Коля, - сказал Генка. - Неужели же нет? - Ну, - сказал я и дал ему немного денег, - перебьешься как-нибудь? - Ни за что не возьму, что вы, дядя Коля! - Генка стал отпихивать мою руку, его косые уши стали еще косее, видно, он не на шутку смутился. - Слушай, - сказал я, - у меня много, понимаешь? Получка, суточные, гостиничные, целый карман. А у тебя, видно, туго. Возьми, будут - отдашь. И не валяй барышню, я сегодня злой... Он взял. - Спасибо, - сказал он, отвернувшись, - а то весь прохарчился... Из-за угла вышел Борис, за ним, конечно, следовал Жек. - Вот он где, - сказал Борис, - а мы, как дураки, дежурим у буфета. - А буфет закрыт, - добавил Жек, - и все буквально разошлись... Куда столько сена? - спросил он у Панаргина. Тот волочил на своей спине целую горку. - Куда надо, - сказал я. Панаргин сбросил сено у Лялькиных ног и стал его разбрасывать равномерными охапками. Видно было и Генку, он тащил поменьше, но зато бегом. Я вынул булочки из пакета и положил их на пол возле ног слонихи. - Последишь, Генка, - сказал я. - Ладно? Главное теперь - тепло. - Без него найдется кому последить, - сказал Панаргин ворчливо, - только и света в окошке, что профессор Гена... Я стал набрасывать Ляльке на спину сено и увидел, что ей хочется спать. Медленно и тяжело согнула она ноги и, убедившись, что на полу мягко и ей будет удобно, повалилась на бок. Мы стали укрывать ее сеном. - И попону можно, - сказал Борис, - делу не помешает. Он обратился ко мне. - Вот что, - сказал он, присев на корточки и тоже засыпая Ляльку сеном, - было совещание по случаю приезда знаменитого артиста на гастроли. Поступили разные предложения, но остановились вот на чем. Тут недалеко открылся ресторан, современная обстановка, первоклассная кухня. Так что можно организовать роскошный банкет на три персоны. В смысле поужинать. Ко мне, понимаешь, нельзя, поздно, всех перебуторим. Он погладил Ляльку. - Это мы тебя после в семейном кругу как следует почествуем, - добавил Борис, - а сейчас пойдем поедим, поговорим, мальчишеская встреча... Как? Или у тебя какие-нибудь личные дела? Интимные встречи? А? - Вполне возможно, - сказал Жек, - он что, рыжий, что ли? - Пошли, - сказал я. 6 Это был красивый небольшой зал, обставленный в так называемом современном стиле, с креслами в виде ракушек, маленькими кривыми столиками на распяленных ножках, с пупырчатыми холодными стенами, как будто забросанными шлепками застывшего бетона, с неожиданно косо срезанными по фаске зеркалами, с мягко притушенным светом, с большим количеством пластика, хлорвинила и всех этих самоновейших материалов, употребленных и примененных здесь очень дельно и красиво. Нас, конечно, сначала не хотели пускать, на дверях красовалось веселенькое: "Мест нет", но у Жека и здесь был знакомый. Гардеробщик. Жек его вызвал к двери, тот пришел и, увидев Жека, расплылся в большой и доброй улыбке, и нас с почетом пропустили, раздели, и гардеробщик проводил нас в зал, давая на ходу объяснения и сопровождая их широкими княжескими жестами. Мы прошли мимо бара, потом свернули в какой-то коридор, миновали бильярдную, и, наконец, наш седоусый друг и покровитель сдал нас роскошно одетому метрдотелю. Метр провел нас к столику неподалеку от буфета и оказал нам уважение, поманив царственным пальцем молодую девушку в белой наколке. - Обслужите, - сказал он руководящим голосом и, коротко поклонившись, покинул нас. Народу действительно было много, все нещадно курили, и было здорово шумно и как-то колготно. Я никогда бы не подумал, что столько людей в этот вечер решили поужинать в ресторане, но, в общем, я был рад: со мной пришли мои товарищи, и я в Москве, и все прекрасно или могло бы быть совершенно прекрасно. Девушка в наколке держала в руке блокнот и нетерпеливо постукивала по переплету карандашиком. Самый наш главный дамский угодник Жек обратил к ней свой доброжелательный взгляд и заказал еду. Она, конечно, не очень обрадовалась, что мы не спросили спиртного, но виду не показала и ушла. Я огляделся. Стены ресторана были украшены разными картинками и надписями, их было немного, но они привлекали всеобщее внимание. - Вот, - сказал Жек, - видишь, на стенах картинки и надписи. Это какие-то новости... - Ерунда, - сказал Борис, - пройденный этап. Было, брат. Уже было. - Художники какие-то чересчур левые, - сказал Жек, - это что, они и есть, абстракционисты эти самые? - Не смеши народ, - ответил Борис. Мы принялись рассматривать нарисованную прямо на стене девушку с восьмиугольными грудями. Невдалеке висел прикнопленный рентгеновский снимок с краба. Под ним белел аккуратненький плакатик: +--------------------+ | ПЕТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ! | +--------------------+ Жек прочитал эту надпись вслух. Борис искренне рассмеялся. - Значит, все-таки поют, - сказал он, явно симпатизируя незнакомым певцам, - раз воспрещается, значит, были случаи... Да, не здесь надо было сидеть мне в этот вечер, совсем не здесь. Сердце мое томилось, разговор в душе жалил его нещадно, я даже не думал, что настолько это будет едко, но все-таки хотелось затянуть и насколько только можно отсрочить разговор с Таей, последний разговор, который разъединит нас уже навсегда. И потому я терпел, спокойно дожидался ужина, сидел себе в уголке этого занятного ресторана, сидел с друзьями, и вокруг было накурено и шумно, и что-то такое особенное носилось в воздухе, какой-то общий дух, дух дружелюбия, и совсем не было похоже на ресторан. Люди переходили от столика к столику со своими рюмками или стаканами, подсаживались друг к другу без особых книксенов и вступали в любую беседу с ходу, как будто давно уже знали, о чем идет спор. Столики стояли тесно, были слышны разговоры соседей, так же как соседи слышали наши. Рядом с нами сидел какой-то очень худой и сморщенный человек. Он дремал, склонив лысеющую голову. Лысел он странно - небольшими зонами, у него не было сколько-нибудь большой, заметной плеши, просто было похоже, как будто кто-то выдрал множество клоков из его прически. Он дремал среди смеха, шума и дыма, а за его столиком сидели какие-то люди, видимо, его друзья. Иногда он просыпался, и тогда его друзья наливали ему коньяку, он брал рюмку длинными и зыбкими пальцами и выпивал. Глаза его раскрывались, в них появлялось какое-то старинное и тонкое, мудрое озорство, и человек этот ни с того ни с сего вдруг произносил: - А знаете, что такое вопросительный знак? Все кругом затихали. - Нет, не знаем... Ну... Ну... Скажи... Люди ерзали от нетерпения и смотрели прорицательно в рот. - Вопросительный знак - это состарившийся восклицательный, - негромко говорил человек. Поднимался оглушительный хохот, все качали головами, жмурили глаза от удовольствия, как утонченные гастрономы, отведавшие диковинного, острого и пряного блюда. Не услышавшие остроты переспрашивали у слышавших, те пересказывали, вопрошавшие снова смеялись, жмурили глаза и качали головами и передавали дальше, и так, скачками, смех и восхищение докатывались до стойки. А виновник этой кутерьмы уже снова дремал над недопитой рюмкой, чтобы через несколько минут ошарашить товарищей новой шуткой. - Это знаменитый человек, редкий, - сказал Жек, - душа-человек, а талантище, брат, мирового класса. И Жек назвал мне фамилию этого человека. Я, когда услышал эту фамилию, просто вздрогнул от неожиданности. Да ведь я же его знаю! Да ведь мы с ним знакомы! Это было в войну. Мы приехали с фронтовой бригадой, солдаты расселись на пригорке, до нас, до цирковых, должен был выступать поэт, он вышел, встал перед сидящими и стал читать, слегка картавя, и это были настоящие стихи, и солдаты это мгновенно поняли и насторожились всей душой. Но в это время откуда ни возьмись налетели фрицы, и они стали стрелять, и многие тогда убежали в убежище, но некоторые остались, и поэт тоже остался, он читал стихи слабым и вдохновенным голосом, и это было высокое мгновение, он дочитал под обстрелом свои стихи, и мы пошли в блиндаж, а когда спускались, он положил мне на плечо свою легкую руку и сказал: "Мальчик мой, я теперь убедился, что в этом стихотворении есть некоторые длинноты..." Он был истинно храбрым человеком, и я тогда достал его книжки и выучил множество стихов наизусть, это были удивительные стихи, особенные, ни на кого не похожие, грустные, иронические и обладающие непонятной пронзительной силой. А теперь вот он сидит за соседним столиком, сам похожий на состарившийся восклицательный знак, и какой добрый у него и усталый взгляд. И мне захотелось подойти к нему, напомнить о том стихе на ветру под обстрелом, пожать его легкую руку и близко заглянуть в глаза, но мне показалось, что это неловко будет, и я не подошел, постеснялся. Ужин был совсем неплохой, а улыбчивая подавальщица, видимо, учитывая, что нас в зал привел сам метр, отлично, проворно и любезно обслуживала нас. Жек изо всех сил строил ей томные глаза и попридержал ее руку, когда она меняла тарелку. - Как вас зовут? - А разве это обязательно? - Повешусь, - сказал Жек. - Таней. Только не вешайтесь. Жек сказал: - Молодец, Танечка. Мы вам благодарность запишем. Она отошла, смеясь. С каждой минутой в зале становилось все оживленней. - Ну, а кого вы поставите кончать второе отделение? - спросил я у Бориса. - Раскатовых, - сказал Борис. - А они когда приедут? - спросил Жек. - Со дня на день ждем, - сказал Борис. - А что? Скучаешь? - Ага, - сказал Жек, - скучаю, как собака по палке. Просто интересно, что за аттракцион. У нас многие гудят: пуля, экстра-класс, мировая затея. Борис обратился ко мне: - Ты что-нибудь слыхал? - Нет, Мишка Раскатов - "человек со стальными нервами", я не знаю, что он изобрел, он, безусловно, может, но у него где-то в душе сидит дешевка... - Пижон и стиляга, - сказал Жек, - черный костюм, кольцо, трость - Европа, шик, блеск, "жентильмен" - белая астра, белые гетры. - Меня от всего этого тошнит, - сказал Борис, - но все-таки он артист. - В чем хоть номер-то? Смысл в чем? - сказал я. - Полет под куполом цирка. Его партнерша исполняет смертельный трюк. Она, конечно, подстрахована, в ногах у нее штрабаты, - новейшие резиновые амортизаторы, и когда она исполнит трюк вверху и полетит вниз, ее эти штрабаты поддержат, и все будет великолепно. Но расчет на то, что публика может подумать: конец. Смерть на манеже. При мне. Я вижу смерть. Нервных будут выносить. - Ты про продажу скажи, про самый выход, - подсказал Жек. - Да, - сказал Борис, - там еще всякое накручено. Будто она не хочет выходить, а он ее заставляет. Потом она не решается на трюк, но снизу раздается голос повелителя, загадочные отношения и тому подобная мура... Не знаю, может быть, врут, сам не видел. - Все-таки одна тысяча девятьсот тринадцатый год, - сказал я, - разит писсуаром и одеколоном. - Погоди ругать, - сказал Борис, - дождемся, посмотрим, тогда и суди! - Это верно, - сказал я, - а то чего не наговорят. Ну хорошо, Раскатов, значит, - изобретатель трюка, автор, и постановщик, и конструктор. Сам, конечно, не летает, ну, а исполнительница? Кто такая? Откуда взялась? - Жена его, - сказал Жек. - Новая? Опять? А где же он ее разыскал? - На Волге. Совсем, говорят, девочка была. Училась у него. Там из молодежи студия была на общественных началах, он стал с ней заниматься, а она очень способная. А дело он все-таки знает, вот он, пожалуйте, сделал из нее классную артистку, а потом посмотрел на создание рук своих и влюбился, а влюбился - женился. И конечно, сразу вдохновился и взялся создавать аттракцион. К нам за стол уселась новопришедшая компания. Их было трое, мы потеснились и кое-как расселись. Один из них был совершенно лысый, крутогрудый и высоченный, с маленькими зоркими глазами в красных прожилочках. Он волочил правую ногу, и в руках его была толстая палка с кривой ручкой. Когда он опирался на эту палку, она слегка прогибалась, видно, сила в нем сидела богатырская. Он был изысканно одет и напоминал мне удачливого атамана из окружения Стеньки Разина. Я никогда не видел не только удачливых, но и атаманов вообще. Но что это был разбойник - это точно. Он все время покашливал и вертел шеей. Он совершенно не обращал внимания на окружавшую его сутолоку и тем более на людей. Он был занят. Он держал в орбите внимания высокую, со смоляными волосами, очень молодую и красивую женщину, пришедшую с ним. Она была ему, что называется, под пару. В общем, в песнях про такую поют, что она разлучница, змея подколодная или еще чего похуже. Она курила сигарету, и на указательном пальце ее правой руки синело большое чернильное пятно, золотистые ее глаза затуманились, и видно, видно было, что она безумно влюблена в своего атамана и он в нее влюблен, а там - будь что будет. И я знал, что никакой он не атаман, а скорей всего начальник конструкторского бюро, а она, возможно, заведующая керамическим цехом или старший библиотекарь, но я все равно называл их атаманом и разлучницей, и тяжелая зависть ударила мне в сердце, когда я увидел этих контуженных любовью людей. Третий из этой компании, невысокий, аккуратно причесанный брюнет, был, видимо, их ближайшим другом, добровольным опекуном и сиделкой. Он подозвал официантку и быстро и умело заказал закуску и водку. Мы с Борисом и Жеком постарались еще немного отодвинуться от них, чтоб не мешать. Таня мигом принесла графин весьма и весьма убедительных размеров, удачливый атаман задергался и стал разливать. Самое интересное, что стопки у них были здоровенные, и что он налил всем одинаково, и разлучница, не проронившая до сих пор ни звука, хлопнула водки с таким заоблачно-мечтательным видом, что у меня запершило в горле и я закашлялся. А потом началась чистая комедия, антре, которого, впрочем, следовало ожидать. Опекун-и-сиделка снова подозвал официантку, она подошла, склонилась к нему, он что-то шепнул, она кивнула и через секунду поставила на стол три пустые рюмки. Теперь опекун-и-сиделка взялся за графин и налил во все рюмки. Мы оцепенели. Опекун-и-сиделка встал и важно сказал: - Друзья мои! Разрешите мне приветствовать вас всех за этим маленьким, объединившим нас столом. - Он повернулся к своим: - Я и вам говорю! Разрешите мне предложить дружественный тост за человека, чье искусство я очень ценю... Атаману было на все наплевать, он смотрел на золотистоглазую, а она безмятежно пускала дым, придерживая сигарету своими пальцами прилежной школьницы. Однако опекун-и-сиделка не унимался: - Мы выпьем, друзья, за весьма и весьма своеобразного художника, - пел он, - за артиста цирка Николая Ветрова, которого я давно ужи сумел выделить для себя из огромной массы, которая... И так далее и так далее, он молотил языком, и я сначала даже немного смутился, но потом я понял, что все это, в общем, смешно и нисколько не обидно. И он называл меня артистом, а мог ведь назвать циркачом; он не пододвигал ко мне широким жестом винегрет и не восклицал: "Пей, не стесняйся!" И я счел, что все это даже симпатично. Но Борис и Жек еще не поняли, куда идет дело, это были люди, которые уже наслушались в своей жизни всяких "пей, не стесняйся", их тошнило от подобных выступлений, у них были мозоли на душе от покровительствующих поклонников, поэтому Борис сказал быстрым и железным голосом: - Нет, нет. Нам нельзя пить. Завтра утренник. Работа. Николаю Иванычу завтра работать. С утра. Благодарим вас, но нет. - Ну да, - сказал я, - может быть, сегодня не стоит пить. Завтра воскресенье. Дети придут. - Рассядутся горшечники, - простодушно улыбался Жек, - рассядутся горшечники в партере, - квадратно-гнездовым способом, и валяй, Коля, - он коснулся моего плеча, - валяй, дядя клоун, верти на всю катушку. Какой же утренник без клоуна? Мне показалось, что наша соседка по столу проснулась. - Вы клоун? - сказала она. - Я так и знала. У вас голубое лицо. У клоуна должно быть голубое лицо. Впрочем, может быть, это не у клоуна голубое лицо. Может быть, у астронома. Да, скорее всего. Свет от звезд, голубое лицо астронома... Я ничего не ответил. Бог с ней. Она видела что-то другое. - Как вы смешно сказали, - обратился к Жеку опекун-и-сиделка, - горшечники... остроумно! Это про маленьких? - Ага. В шутку. Любя... Вот, мол, им еще на горшках сидеть, а они уже в цирк пожаловали, они, видите ли, зрители, а мы для них - давай, работай, - пояснил Жек. - Как это обидно, - сказал наш собеседник и взглянул на меня. - Ваше искусство такое тонкое... Что они в нем понимают, эти самые горшечники? Что они могут оценить? Мне кажется, я сейчас понял, почему у вас такое неудовлетворенное, горькое лицо... Дело, видимо, в том... Я прервал его блеянье: - У меня неудовлетворенное лицо потому, что мне все-таки хочется выпить, - сказал я. - Ничего, Борис, ночь велика, а выпьем мы чуть-чуть. За ночь все прогорит. Хочется выпить! А денек у меня сегодня больно богатый. Будем здоровы. Пей, не стесняйся!.. Я подмигнул им обоим - Борису и Жеку, - они рассмеялись, взяли рюмки, остальные трое тоже, и мы выпили все вместе. - А еще у меня горькое лицо потому, - сказал я, - что я не догадался дать слабительного одной приболевшей слонихе, и сижу думаю, как бы ее не заперло после красного вина. Она пять бутылок сегодня выпила. Так что вот чем объясняется выражение моего лица, ничем другим, поверьте. Опекун-и-сиделка посмотрел на атамана, словно приглашая насладиться многозначительностью моих речей. Но тот не слушал нас, он плевать хотел на эти штучки, он смотрел на свою женщину, и больше ему ничего не надо было. Молодец он был, этот атаман, правильный мужик. А я? Какого черта я здесь торчу, ведь она меня ждет, ждет, я же знаю. Надо ехать, какого черта я здесь торчу! Но прежде всего надо сделать одно дело. Ведь я выпил водки в этой компании, выпил и не отблагодарил, так у нас не водится. Я оглянулся - Таня где-то запропастилась. Я встал и пошел к буфету. На буфете стояла большая пластмассовая собака. У нее торчали клыки. Я нажал пальцами на торчащий собакин хвост. Немедленно распахнулась красная пасть, и из нее брызнула острая струйка воды, прямо мне в лицо. Старая женщина за стойкой засмеялась. Я положил собачку в карман. - Нельзя, - сказала старуха. - Можно, - сказал я, - очень нужно. Для ребенка. Я положил на стойку деньги. Старуха примолкла. Я взял бутылку и вернулся к нашему столику. Тут все развернулось довольно быстро, и я не заметил, как проглотил несколько рюмок. Коньяк был отличный, и мне казалось, что я могу выпить такого целое ведро. Но это только так казалось. На самом же деле эта чертова сила уже обожгла мою душу, разгорячила кровь и ударила в голову. Во мне, что называется, захорошело. Голова моя звенела, и мне захотелось сказать мое самое главное, и слова одно за другим полетели из моего сердца. Плохо было только то, что это были заветные слова, не слова, нет, мысли, чувства, верования мои, те, которые я никак и никогда не стал бы высказывать здесь, в этой забегаловке, перед незнакомыми людьми, да и вообще ни перед кем не осмелился бы - постеснялся бы, сдержался, но, видно, что-то надломилось во мне сегодня, там, в душевой, когда я узнал, что Тая не дождалась меня, да и не дожидалась вовсе, и что теперь хочешь не хочешь, а надо было все это кончать, рвать, пусть по живому, но рвать обязательно, чтобы не потерять уважения к себе, своего достоинства, что ли, не люблю громких фраз, но без этого самого достоинства, или как там еще, как хотите называйте, я бы уже не смог работать свою работу, а ведь тут-то и сидит стержень, вот она - самая сердцевина моей жизни. Да, видно, рассыпалась какая-то перегородка, осел бетон между мной и людьми, потому что я вдруг сказал такое, что еще совсем недавно не решился бы сказать ни одному человеку. Особенно меня раздразнил опекун-и-сиделка, и я сказал: - Занятно все-таки, до какой степени вы ни черта не понимаете. Вот вы сказали, что утренник - тяжелая, серая и обидная работа. Ложь, чушь, чепуха - все наоборот! Все дело именно в утреннике. Пожалуй, только из-за утренника и стоит жить. Ведь на утренник приходят дети. Горшечники? Но в этом слове только нежность, только любовь, и ничего другого. У кого найдутся силы для насмешки? Послушайте. Это старое дело, да вы, видно, забыли, затерли, отпихнули от себя это. Но вы ведь путешествовали по свету? Вы были в Освенциме? Детские башмачки видели? Ну, читали в книгах, газетах, видели в кино? Почему же вы не воете? Где памятник детям - жертвам войны? В Праге, в музее я видел - на жесткой бумажке детской рукой накарябаны стихи: Мальчик посадит цветок, Солнце взойдет. Цветок расцветет... Мальчика уже не будет. В какой печи сожгли восьмилетнего поэта? Или его подбросили в воздух и ударили с лету, как консервную банку? У меня нет детей. У меня нет собственных детей. Но все дети мира - они мои. Я не знаю, что мне сделать, чтобы спасти детей. Я не могу положить их с собой всех, обнять их и закрыть своим телом. Потому что дети должны жить, они должны радоваться. У них есть враги, это чудовищно, но это так. Но у них есть и друзья, и я один из них. И я должен ежедневно доставлять радость детям. Смех - это радость. Я даю его двумя руками. Карманы моих клоунских штанов набиты смехом. Я выхожу на утренник, я иду в манеж, как идут на пост. Ни одного дня без работы для детей. Ни одного ребенка без радости, это понимаю не только я. Слушайте, люди, кто чем может - заслоняйте детей. Спешите приносить радость детям, друзья мои, спешите работать на утренниках! Я встал. Борис и Жек поднялись вслед за мной. 7 Небо было холодное и зеленое, в него неразборчиво понатыканы были мелкие-мелкие, пронзительно блестевшие звезды. Они были отодвинуты в страшную недосягаемую даль. Только над высотным зданием висела одинокая крупная зеленая звезда, она казалась размытой и призрачной, и несмотря на то что на дворе было нехолодно, свет этой звезды заставил меня поднять воротник. Мы вышли к площади и стали поджидать такси. Все молчали. Кровь еще кипела в моей голове, и поздние сожаления точили душу. Зря я так разгорячился, зачем, не надо было, они, наверно, сейчас смеются надо мной, только виду не показывают, не хотят обидеть. Нет, им не вера моя смешна, не суть, не основа, а просто мы, взрослые и здоровенные, и все, что было сказано, не нужно было говорить. Это все чувствуют и знают, с этим живут, каждый день носят с собой на работу, в трамвай, в магазин, и говорить об этом не надо. За коньяком, в ресторане, - ах, черт меня разорви совсем! Жек сказал: - Поздно уже. - Маловато все же у нас такси... - добавил Борис. - Особенно по ночам. Они в это время больше к вокзалам жмутся... - Да, - сказал Жек. Мы помолчали еще. Мимо нас промчалась машина, мне показалось, что это голубая "Волга". Потом много еще машин неслось мимо нас, и все мне казалось, что это "Волги", и все голубые. Все они мчались по направлению к цирку, туда, куда скоро поеду и я. - Да, - сказал Жек неожиданно, как будто п