бя, в Зауссурье, привязавшейся к нему поговоркой. Снова цигарку в рот, затянулся, глядя на фейерверк. Но ничего опасного немцы сейчас, должно, не заметили. Потому как, плавно падая, ракеты сгорали, а новых фриц не стал запускать. Да и день зачался уже, и небо стало заметно сереть. И тревожился, и спешил Ваня, а все же смотрел -- удивленно, завороженно глядел на них, на эти пылавшие в небе боевые, освещавшие все окрест фонари. Так же, как минуту, другую назад смотрел и на полет трассирующих пуль и разрывы зенитных снарядов. И в том, и в другом, да и во всем подобном здесь, на фронте, на передовой, -- в каждой мелочи, в каждой детали, покуда неведомой и впервые открываемой им, казалось, скрывалось какое-то таинство, какой-то неизбежный и важный закон, угроза, опасность. И с невольным любованием всем этим, таким ярким, сверкающим и загадочным, так же невольно рождалось в нем и ощущение, что их, эти законы, тайны, опасности обязательно и как можно скорее надо постичь. Для того хотя бы, чтобы обойти их, приспособиться к ним, а может быть, даже и использовать, поставить на службу себе, расчету, взводу, всей нашей армии. Ибо, если победят, уцелеют они, возьмет, значит, верх, уцелеет, значит, и он -- Ваня Изюмов. И с первых же минут начав постигать загадки, премудрости переднего края, Ваня не верил сперва: кто мог подумать, как порой они неожиданны, красочны и увлекательны, эти ночные картины смертельно опасного фронта! -- Боится... Немец-то,-- тоже, видно, любуясь, уже вовсе успокоившись, не торопясь пояснил старшина.-- Наш, Иван... Наплевать ему на все -- дрыхнет qeae, накрывшись шинелькой своей с головой. Пока уж совсем не прижмет. А фрицу, видишь, не дремлется,-- качнул старшина в сторону немцев башкой.-- Что значит чужая, не своя сторона. И вся затея его -- подлая, не по совести. Вооружен -- куда нам до него! А боится нас, гад! Особенно ночью боится.-- Затянулся цигаркой, с превосходством, с презрением вгляделся во вражью беспокойную сторону, а заодно и в уже светлевший восток. Закашлялся, сплюнул. Вдруг уставился на Ваню. -- А с прицелом... Будто нарочно ты... Это я так... Проверить тебя. Остеречь. Понят дело? Вот так! За такое... заметят -- не пожалеет никто. И в штрафники могут. А то и вовсе в расход.-- Попристальней вгляделся в солдатика Матушкин. И уже не строго, как поначалу, а скорее сочувственно, с тревогой добавил:-- Честь смолоду береги. Это, брат, главное. Самое главное! Имя доброе, честная жизнь. А здесь, на фронте... Здесь она у всех на виду. Каждый весь как просвеченный, как... Ну, под этим... Рентгеном.-- Воткнул снова в рот "козью ножку", раздул огонек, глотнул поглубже дымку. Пару раз еще затянулся. Снова закашлялся. Давно, видно, курит, и не самые легкие, душистые, видать, табаки, а скорее, все больше тютюн да махорку. Вот все и прокоптилось внутри.-- Сам же видел, как свои стреляют своих -- за неисполнение приказа, за минутную слабость, за малодушие. Перед товарищами стреляют, перед целым полком! Да такое разве можно снести? И в земле-то как с этим лежать? Не дай бог! Никому! -- Заглотнул снова дым, глубоко, глубоко, как бы прочищая им что-то в груди. Она вся аж вздыбилась. Ничего, крутая еще, колесом и на правом кармашке медаль "За отвагу". "За Ростов, наверное,-- мелькнуло у Вани.-- Храбрый, наверное, наш старшина. Таким представлялся суровым... А оказывается... Вот... Совсем, совсем не крутой". -- Ну, беги,-- вместе с дымом выдохнул Матушкин.-- Ждут ведь поди. Твои- то... Расчет. Сам дорогу найдешь? Не собьешься со следу?-- чуть-чуть улыбнулся он краешком опеченных сморщенных губ. Ваня снова молча, но теперь уже благодарно и преданно закивал: уловил- таки в тоне, в словах своего земляка доброту и заботу. -- До переднего края, до траншеи передней дойдешь,-- стал объяснять старшина,-- так позади, вдоль нее и беги. Налево. Никуда не сворачивай. Понял? Пригибайся. Засветлеет, смотри, чтобы немцы не видели. А то, глядишь, может и снайпер...-- Затянулся дымком цигарки опять.-- А если начнется обстрел, сразу ложись. Прыгай в окоп. В любой, не стесняйся -- здесь все свои. Или в воронку. Их там, должно, на каждом шагу. Понят дело? Вот так!-- Подумал, подумал еще и добавил:-- Пойдешь, как сказал, мимо пушки своей не пройдешь. Она, противотанковая "сорокапятка" ваша,-- тут покуда одна. Других пока нет. Ну, беги давай. Все понял? Как пушку найти? Ваня согласно кивнул. -- Ну, с богом. Давай.-- И крикнул вдогонку, когда наконец солдатик сорвался и побежал.-- Берегись! "Неужели и Николку, последнего моего,-- так и прострелило сердце таежника.-- Срок-то вот-вот подходит уже и ему. И тоже -- в самое пекло, в огонь. Эх, -- взорвалось вдруг в отцовском сердце слепой глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой,-- дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог!-- На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему "сосунку". И вдруг спохватился: -- Да как же это я так? Как же забыл?" -- Стой!-- закричал.-- Погоди! Завтрак, завтрак! -- вспомнил вдруг он.-- Ведь готов! Сварили уже! Когда наводчик вернулся -- солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом -- матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, dkhmm{i как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла -- отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился. Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком -- глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз не закашлялся, а лишь легонечко сипнул. Цигарка догорала уже. Пепел один оставался. Бросил ее, затоптал. И снова с заботой, с тревогой сказал: -- Если что... Если кто спросит -- про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь -- и все! -- по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее. -- А если отделенный... Если снова начнет... Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал -- старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так! Ваня опять закивал. -- Все киваешь? Молчишь?-- вдруг словно обиделся Матушкин.-- Хотя бы слово сказал. Хотя бы -- да или нет. Да ладно,-- махнул он рукой.-- Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном,-- сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов),-- с утра завсегда начинал. Только солнце -- и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его... Пушек, снарядов у него до...-- И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он -- матюком. -- В общем,-- поправился,-- этого всего у фрица -- дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад... Ну, беги давай. Все понял -- как пушку найти? -- Да,-- наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат. -- Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще.-- И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину. "Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется,-- лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец.-- И все-таки легче,-- чуть-чуть как будто утешился он,-- чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах... Если еще до той поры останется цел... Да и я еще если останусь... Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай,-- снова утешил себя Евтихий Маркович,-- пусть приучается. Надо". И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом. Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный. Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной -- в mhgnbnl туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря -- отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так -- не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом -- так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай-Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить -- на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был -- не война, душа свободная -- не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде. "Неужели,-- мелькнуло,-- это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет... Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы... Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!" И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем -- от Ледовитого до Черного моря -- сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще... И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой -- так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось -- в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал -- на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть. Немного уже оставалось Ване до этого ада. Да потом еще помнил, как велел старшина, вдоль окопов бежать -- под бушевавшим огнем. И так одиноко стало вдруг Ване, так отчаянно и безнадежно, так не хотелось ему помирать, что он остановился невольно, замер, не решаясь двигаться дальше. Присел. А потом, как приказывал старшина, и упал, прижался к земле в какой-то неглубокой воронке, возле траншеи с основательно насыпанным бруствером. В ней и дальше повсюду были солдаты -- тоже живые, такие же, как он, и тоже не хотевшие помирать И, глядя туда же, куда смотрел неотрывно Ваня, они все остервенелее работали малыми саперными лопатами, зарываясь глубже в матушку-землю. Кто, еще пуще пригнувшись, поворачиваясь еще проворнее, какие- то ящики и банки в траншею тащил; иные по опыту, должно, ожидая сразу после артиллерийского обстрела новой фашистской атаки, уже выставляли на бруствер винтовки, гранаты рядком укладывали; а кто, напротив, и поглубже нырял на окопное дно. И все, все при этом, невольно оберегаясь, сжимаясь и прячась, продолжали вслушиваться, бросая короткие, полные тревоги и ожидания взгляды туда, вперед, перед собой, где гудела и содрогалась земля. И гадали, обмерев: докатится ли этот уничтожающий шквал до них или нет. Ваня, запомнив из слов старшины лишь те, что сильнее задели его воображение, что посулом кары, позора показались ему страшней и грозней, чем }rnr грохочущий ад, чем любое другое военное лихо, вдруг снова сорвался с места и побежал. До предела кланяясь, вбирая голову в плечи, надеясь, думая, веря, что его-то смерть и не тронет как раз. Не может тронуть его, должна обойти стороной, оберечь. Ну как, как можно его убивать? Зачем? За что? Для чего? Ведь ему так нужно... Еще и маму, и папу, и сестру с братом нужно увидеть. Надо еще в университет поступить. Что-то полезное... Всем, всем... Большое, нужное сделать... Да и просто -- так хочется жить! "Не надо... Не надо меня убивать! Ради бога... Не надо! -- собралось все вдруг в нем в эту одну-единственную раскаленную, жаркую, жадную точку, в одно-единственное заклинание и мольбу.-- Не надо!" И так, с этим он и бежал. Но тут кто-то схватил его за ногу. -- Ты что,-- взревело снизу, из-под земли,-- с... что ли, сорвался?-- и потянуло Ваню к себе. Ваня успел бросить на бруствер бидончик с компотом и банку с хлебом и сахаром и скатился в окоп. Полный термос на ремнях на спине потянул его вниз. Но карабин лег поперек, уперся прикладом и дулом в противоположные стенки траншеи. Ваня завис. Грудь, шею сдавило ремнем. Он вскрикнул. Солдат рванулся к нему. Помог развернуть карабин. И только тогда Ваня свалился на дно. От недоумения, от неожиданности Ваня даже не взглянул на солдата, не рассмотрел его. А и взглянул бы, все равно не увидел бы: в глазах смятение, оторопь, страх стояли, сухой палящий туман. Лишь через минуту-другую, оперев оставшийся на спине полный термос о заднюю стенку окопа и передав ей всю его тяжесть слегка покачиваясь, бормоча себе что-то под нос, он встал во весь рост. Оглядываясь растерянно, завертел головой. Ощупал себя. Вроде бы цел. И только тогда потянулся к краю траншеи, взглянул за него. И тут как раз ударили и наши орудия и минометы. Долго собирались. Но все же собрались. Не так дружно и густо ударили, как били немецкие. Но все же ударили. И теперь уже рвались снаряды и мины там -- в долине, внизу, у Моздока, в траншеях у немцев. Ваня дальше и выше кинул свой взгляд -- на пылавшее все ярче и жарче небесное полымя, на долину, на речку, все еще в молочном туманном пару, но уже в искусственном -- пороховом и толовом ядовитом дыму. И как все-таки здорово, прекрасно как, лучше, спокойнее, когда не немцы, не только немцы, но и наши палят. Дают жару и наши: лупит вовсю и наша, русская артиллерия -- тяжелая, дальнобойная. А с нею заодно и вся мелкота -- полковая, батальонная, ротная. Все, все, все! "Возможно, и наша пушка стреляет?-- с надеждой с завистью даже взметнулось вдруг у Вани в душе.-- Но нет,-- сообразил он тут же -- не может: снарядов-то чуть, один только ящик. И прицел... Без прицела-то... Вот он, здесь, у меня". И сердце у Вани снова виновато и беспокойно заколотилось. И только подумал, вздохнул вот так -- с облегчением, с радостью поначалу, что и наши стреляют, и мы немцев бьем, но тут же и с сожалением, с горечью за вину, оплошность свою, как вдруг... Но не у немцев... Нет, нет... А у нас. Да, да, у нас теперь! Где-то сзади, в горах. Тоже необычно, истошно, чудовищно взвыло. Но не так... Нет, нет, не так, как давеча у немчуры, внизу, за рекой, а иначе, совсем по-другому, по-своему: словно несметное число паровозов, набрав в избытке пары, вдруг начали, облегчаясь, стравливать их -- с ликованием, упоенно, восторженно! Ваня в момент прижался к стенке окопа, уперся подбородком в откос, вытаращил пораженно глаза И солдат -- рыжий оказался, в веснушках, с красной, как медь, гривой волос,-- завертел, завертел настороженно головой. Встав на что-то, стал выше, выше высовываться из-под земли. -- "Катю-у-ши"! -- вскричал неожиданно радостно он. Вскинул рукой. С мгновение послушал еще.-- Ванюши... У немцев... Те не так! Те, фашистские, воют, за самые кишки берут! А наши...-- Еще выше полез он из окопа.-- Слушай, слушай, как наши! "Катюши"! Ну, давай-ка, родные, давай!-- И, казалось, совсем ничего не боясь теперь, будто отныне он в безопасности, заговоренный от осколков и пуль, вылез наружу до самого пояса.-- Ну гляди, гляди теперь!-- крикнул он Ване.-- Начнется сейчас! И только Ваня успел высунуться из окопа, распялить пошире глаза, уставясь ими туда же, куда тыкал рукой хозяин окопа, как и впрямь... Это уж точно -- началось так началось! Вот это чудо, вот это!.. Ну прямо как в сказке: ни словом сказать, ни пером описать! На всем, в желтых и черных дымах, еще в клочьях тумана и алых красках зари, огромном зеленеющем поле, что охватила излукой река, там, у немцев -- по немцам!-- пошел гулять, разрастаясь, сметая все на пути, огненный шквал. Десятки, сотни разрывов, один за другим и не как-нибудь, не вразброд, а словно надвигаясь по колоссальным невидимым шахматным клеточкам, перепахивали позиции немцев и вдоль и поперек, вглубь и вширь, сливаясь, казалось, в один сплошной бушующий смерч. Вот и густое, черное что-то, будто живое шевельнулось там, где он бушевал. Всплеснулось вдруг ввысь. И пошло, пошло растекаться. Туча уже... Огромное облако -- аспидное, черное, жуткое. Глыбы огня! Сплошная стена! -- Так, так их! Термитными лупят, термитными! -- вскочил на бруствер солдат.-- Так, так, родимые! Катеньки! Опять им атаку сорвут! Опять! Ай да "катюши"! Ура-а! Повысовывались и из соседних окопов -- головы повсюду торчат из земли. Кто вылез по грудь. Ничего, сейчас можно: не до них теперь фрицу, самому бы как-нибудь уцелеть. Да и можно ли выдержать, осторожничать? Нет, не выдержать, не удержаться никак! И во все глаза, всем ликующим сердцем глядят, не насмотрятся наши солдаты на работу "катюш". Вот это другое дело. Ну совсем, совсем другой коленкор! Когда наши по фашистам палят. Да еще вот так яростно, щедро, от всей души шпарят по ним. Ну просто любо смотреть! И вдруг рыжий взвизгнул как-то по-поросячьи; ужаленно, задрал голову вверх. -- "Рама", "рама"! -- вскричал возмущенно, встревоженно.-- Мать!.. И другие криком: -- "Рама"! "Рама"! Иные задрали винтовки и давай в небо пулять. И Ваня задрал туда же, вверх голову. А стрелять... Впервые в жизни, по- настоящему, из боевого оружия... По врагу... При одном-единственном подсумке патронов, из чужого окопа, да без приказа еще, самовольно... Нет, побоялся, не решился Ваня стрелять. Только смотрел на то, что увидел там, в небе... А там летел самолет. Необычный: не фюзеляж, а две тощие параллельные жердочки и широкие крыло и хвост поперек. Высоко летел. То таясь в облачках, то выныривая из них на короткое время. Винтовками его вряд ли было достать. А впрочем... Кто его знает? Вот, и палили -- погорячей, понесдержанней кто и у кого имелся излишек патронов. К нам, на нашу сторону летела стрекоза иностранная. Туда, где еще стонали и ухали батареи "катюш". -- Засечь, засечь, сука, хочет!-- определил, должно быть, опытный, знающий Дело рыжий солдат.-- Да и огонь своих батарей все время, сука, должно, корректирует. Неужели позволят, дадут? Но нет... И наши, и мы тоже не лыком ведь шиты. Застукало что-то, глухо и часто, в холмах, пулеметы тут! и там заработали. Вокруг "рамы", особенно впереди, перед ней, аккуратными крохотными кулачками замелькали дымки снарядных разрывов -- и большие, и маленькие. Маленьких было в несколько раз больше. Поставили "раме" заслон. Испугалась, должно быть, сука крылатая и повернула назад. После "катюшиных" залпов батареи немцев реже стали палить, смерч над передними траншеями нашими не так уже бушевал. Поубавился. И стало повеселей. Ваня сразу вспомнил, что ему надо туда, где его ждут. Прицел ждут. А теперь и завтрак еще: ему доставить завтрак приказано. Другого уже не пошлют. Там впереди его ждут пушка, расчет, отделенный. "Один нога тут,-- как резануло Ваню опять по ушам,-- другой чтобы там". И понял: все, засиделся, надо бежать. Но что-то держало, так и приковывало Ваню к окопу, к земле. Впереди, хотя уже и послабже, потише, но bqe еще клокотало. А надо, надо рвать себя из земли и туда, на переднюю опасность и смерть. Выползай и беги. Вдруг снова резко, ярко -- увидел того, что яму сам себе рыл,-- коченевшего, обвисшего, словно мешок, еще до команды "огонь!", как мертвого, неживого уже, что на марше за попытку дезертирства приговорили к расстрелу. Снова Яшку Огурцова увидел. И Пацан тогда вышел из строя труса стрелять. А Ваня, напротив, в ужасе потеснился назад. Весь трепеща, едва держась на ногах, не веря глазам своим, смотрел сквозь палящий влажный туман, как, устремясь весь вперед, прижмурясь, сквозь прорезь прицела впился в отступника своим правым глазом Пацан. И лихо, бездумно нажал на курок. И белобрысого, иссохшего, словно безумного, из-за фашистской листовки которого тоже приговорили к расстрелу, что с воплями в голую степь побежал... И этого отчетливо, ярко увидел. И Ваня вскочил. Как ошпаренный вырвался он из окопа. На бруствере на бидончик, на банку наткнулся. Машинально их подхватил. И -- вперед. Скорее, скорее... Чтобы, не дай бог, не расстреляли бы свои и его. -- Куда! -- взревел удивленно, вовсю глотку сосед по случайному чужому окопу.-- Жить надоело? Назад! Но Ваня бежал. И ничто... Ничто! Только пуля, осколок, взрывная волна могли бы сейчас остановить его бег. "Так вот зачем,-- как и тогда, в степи, опять, даже еще отчетливей, ясней снова открылось вдруг Ване.-- Вот зачем стреляют своих. Свои же своих! Чтобы не прятались, чтоб не сидели... Да, да, не прятались, а бежали... Куда надо бежали. Даже на верную смерть". И Ваня бежал. Спотыкаясь, падая и подымаясь опять. Цепко, намертво, неосмысленно сжимая руками прицел, банку, бидон, расплескивая через края из него уже остывший давно и так уже расплескавшийся наполовину компот. Минуя какие-то проволочные колючие кольца, заборы и "козлы", насыпи, ямы, траншеи, мимо кричавших и махавших ему откуда-то снизу, из-под земли незнакомых солдат. И удивился, когда заметил вдруг, осознал, что впереди-то уже не гремит и не рвется. И в долине у немцев тоже затихло. "Неужели,-- мелькнуло,-- перестали стрелять? И фрицы, и наши... С обеих сторон перестали стрелять. Даже и не приметил, когда..." Так, очертя голову, он работал ногами, несся куда-то вперед. Странная тишина. И вообще странно как-то кругом: теперь уже нигде ни проволоки, ни траншей, ни людей. Никого, ничего. Растерялся на миг. Невольно замедлил шаги. Изумился. Необычно, по-новому как- то вокруг. Что-то не так. И, подчиняясь какому-то безотчетному, неясному чув ству, мокрый, задыхаясь, без сил уже, еще отчаянней рванулся вперед. И вырвался на бугорок. Оглядеться как следует не успел, только кинул туда-сюда потерянный взгляд, хотел отдышаться... Как засвистело вокруг, задзыкало что-то -- слева, справа, над головой. Дзы, дзы, дзы... Фьюить... Фьюить... Пронеслось куда-то рядом стремительно, запело вдруг тонко, протяжно и гадко вокруг. А вот и... Клокх, клокх... Пули! Да это же пули! А эти, что "клокхотят"... Да это же, наверное, и есть разрывные-- "дум-дум". Рвутся, натолкнувшись даже на стебли травы. А угодят в человека, такую, говорят, вырывают дыру, что влезет кулак. И понял Ваня: стреляли, вели огонь по нему. И сразу же, взрывом догадка: "Боже! Неужели за переднюю линию выскочил? На нейтральной уже полосе? Неужели! И мишень, мишень я теперь -- живая и добровольная, подвижная -- на удивление, на потеху и радость врагам". Они, немцы, как слышал Ваня, засиделись здесь, на этом участке, наскучило им, должно быть, без дела в окопах сидеть. Недаром все пытаются оборону здесь нашу прорвать. А к тому же сейчас еще, наверное, не успели размяться с утра, глаза свои после ночи, со сна продрать. И артиллерия наша, "катюши" наши перестали палить. Неопасно немцам сейчас, никто им теперь не мешает. А тут еще такой подарочек им: живая мишень, русский солдат, Иван, как на ладони, как на арене, как на учебном плацу. Ну и решили, видать: устроим сейчас, мол, потеху себе, погоняем его, как лошадку по кругу. Ох, сейчас он у нас потанцует, поскачет! И давай из чего попало вокруг Ивана пулять. И когда смекнул, дошло наконец до Вани, что с ним стряслось, невольно bglnkhkq: "Боже! Не может этого быть! Не верю! Нет, нет!" Но пули свистели. Он их не выдумал. Взаправду все было -- не сон. И словно чтобы рассеять сомнения, до него сквозь ужас, сквозь охватившее его оцепенение вдруг донеслось: -- Нихт тод! Нихт тод!* -- орал на весь "передок" человеческий, но не живой, а какой-то мертвый, без красок, металлический голос. По-немецки, по- фашистски орал. И догадался Ваня: да это же репродуктор.-- Шпилен, шпилен мит руссиш золдатен! Нихт тод!** * Не убивать! Не убивать! ** Поиграть, поиграть с русским солдатом! Сразу не убивать! И вслед за этими призывными чужими словами на чистейшем, на русском репродуктор запел -- под нашу, такую знакомую и дорогую мелодию: Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой... И взвилась, загуляла над фронтом, сразу взбудоражив русским солдатам сердца, заставив их примолкнуть, вспомнить о прошлом, забыть на миг о войне, любимая "Катюша". А немцам... Что им наша "Катюша"? Ну, мелодия... Веселая, бойкая, чуточку грустная... Ну, звучит приятно... Да и только. Что она может сказать им, что им напомнить? Плевать им, гитлеровцам, на нее. Поиграть только бы им. Вот что им надо. Мол, ваши "катюши" термитными нас, а нам нипочем -- мы даже исполним вам вашу любимую песню о ней, о Катюше. Вот, пожалуйста, слушайте. Повеселимся и мы заодно. И еще азартнее взялись сыпать вокруг солдатика русского пулями. Похоже, подключился и снайпер, потому как пуля точно, сбоку, вдоль спины и с хлюпом шмякнулась в термос -- у самого дна. Еще одна следом за нею -- туда же. Еще и еще... И хлынул на Ваню горячими струями суп -- за пояс, на чресла, побежал ручьями по прикрытым штанами ногам. Ваня взвизгнул, ошпарен но взвыл: -- О-о-о! -- Запрыгал, заметался как заяц. Бешено заплясал. Немцы аж взревели от такого спектакля. Их восторгу не было, похоже, предела, конца. Он, этот фашистский восторг, долетел даже до Вани, до наших передних траншей. Пули хлынули -- ну прямо целыми роями, потоками, разрываясь, стеная, свистя. Но не трогая, не убивая Ваню пока, а лишь подстегивая, завораживая и ошеломляя его. Репродуктор заливался -- ну прямо лопнет вот-вот. Визг, хохот, свист... И не только у немцев. Похоже, уже кое- где и у нас. Обидно, горько, конечно... Разве не жаль? Жаль своего. Но и смешно. Как тут сдержаться. Вот и ржали с фрицами заодно, смеялись и наши. Но пытались уже и помочь. -- Ложись!-- орали. Кто-то, видать, из ближайших окопов, взывал:-- Бросай! Все бросай, дурачок! Сюда! Но до Вани все это доносилось будто сквозь вату в ушах, сквозь знойный мутный туман в голове, словно сквозь сон. Ничего не ухватывал, не соображал. Слышал только, как улюлюкали на все голоса -- весело, лихо, взахлеб, палили вовсю из всех видов личного оружия. И оттого, а пуще всего от обжигающего его горячего супа, животно, безмозгло орал и подпрыгивал, словно взбесившийся козлик. Только ленивый у немцев, должно, не стрелял, так или иначе не принял участия в этом спектакле. Втягивалось в него все больше, больше и наших. Вся передовая на этом участке была им уже, похоже, захвачена, до предела возбуждена. И тут, видимо, наши не выдержали. Паренька своего, что ли, стало им жаль, может, гордость заела: что вытворяют-то, фашисты проклятые! Что с нашим-то делают! Разве можно дальше терпеть, позволять им такое? Ну ладно, держитесь сейчас, мать вашу!.. Мы вам, гады, покажем! Застрочили сперва автоматчики -- рядом совсем, с того бугорка, что Ваня с перепугу давеча проскочил. Должно, из нашего ночного дозора (не успели, поди, до рассвета уйти). Потом "Дегтярев" чуть дальше, глубже ударил. За ним qkednl другой. А там и "максим"-- застучал, застучал, глухо и тупо откуда-то из укрытия, видно, из "дзота". И пошло, и пошло... И у нас теперь началось. Теперь все наши включились в стрельбу. Кто из чего, кто чем только мог -- винтовками, автоматами, пистолетами. Пару раз, слева, сбоку ухнул даже и "пэтээр". Но тотчас умолк. Должно, чтобы не выдать себя окончательно до того, как полезут немецкие танки, или ценных бронебойных патронов стало жаль. Но зато заступились за Ваню, запукали и минометы. Правда, ротные только пока, пятидесятидвухмиллиметровые. И то хорошо. Эх, не хватало только "катюш", да чтобы снова, как и с рассветом, включилась в дело и артиллерия -- дивизионная, корпусная, армейская. И фрицев, и наша. Чтобы по новой опять. Может, еще и дойдет. Все может быть. Если спектакль и дальше затянется. Все, все может случиться! Но и так вполне хорошо. Не скупясь, щедро палят -- и фрицы, и наши. Такое, такое пошло!.. Но наши... Ох и разгулялись же наши! Уже пуще немцев палят: лихо, бойко, словно вразнос. От сердца всего, от души -- яростно, зло, ненавистно. И куда там немцам до наших теперь! Наши куда удалей и разбойней! И как почувствовал Ваня... Каждым нервом, порой каждой, ошпаренной пылающей кожей всей, казалось, всем нутром и плотью своей ощутил, что настал, вот он... Постарались свои для него. Вот он -- момент! Другого не будет! И как рванет назад, во все лопатки, из сил всех своих, на последнем дыхании. И, хотя и не помня, не соображая хотя ничего-ничего, все-таки пальцев он не расслабил, не выпустил из них ни прицела, ни бидона, ни банки, не скинул и термоса с плеч -- пустого уже, без навара, с макаронами только и с лобио на дне. Но не скинул с плеч и его. Да он просто обо всем позабыл. Кисти рук вслепую инстинктивно сжимались, пылала, не соображала ничего голова, бешено работали ноги. И в этом, наверное, и заключалось его спасение. Летел стрелой, пригнувшись, через бурьян, камни и ямы, ничего не разбирая, не в состоянии ничего различить. И пуль (хотя и меньше, но все же еще свистели над ним вокруг) не чуял, даже и пуль. К тем, к своим, к нашим рванулся, что были поближе и все время призывно кричали ему. И как очутился в окопе, как с ходу грохнулся вниз головой со всем, что держал мертвой хваткой в руках, как его подхватили, нет, не запомнил. И потом не мог припомнить никак. Уже через десять минут ходами сообщения -- каменистыми, неглубокими, узкими (шли пригибаясь, гуськом) какие-то солдаты доставили Ваню к политруку ближайшей тут роты. Он, оказывается, все сам в бинокль наблюдал и даже вместе со всеми по развеселившимся фашистам стрелял. С минуту удивленно разглядывал самодеятельного фронтового "артиста", качал головой. -- Это же надо,-- никак, видать, не мог успокоиться он,-- такой концерт закатил. И как же тебя угораздило? Потребовал красноармейскую книжку. Внимательно проверил ее. Заглянул и в карман. Ване вдруг отчетливо, под удары будто упавшего сердца, увиделся совсем еще молоденький, белобрысенький, изгложенный собственной виной и страхом, уже потерявший как будто рассудок солдатик. И зачем, зачем тогда он, дурак?.. Ну зачем подобрал и спрятал в красноармейской книжке фашистскую пропуск-листовку? Их, эти листовки, вместе с бомбами и пулеметными очередями накидали во время марша на полковую колонну налетевшие неожиданно "юнкерсы" и "мессершмитты". Зачем утаил ядовитый лживый листок белобрысенький, кто его знает? Неужели чтобы к немцам бежать, к нашим лютым врагам? Да как он об этом даже хотя бы подумать посмел? Как? Он -- русский, советский!.. Но это было. И до "смершевцев", до "особистов" дошло. И началось... Дали ход делу -- завертелась машина. Приказ как раз вышел: за хранение фашистской листовки без суда и без следствия тут же, на месте, расстрел. И вывели солдата перед целым полком. Чтобы видели все, чтобы другим неповадно. Добровольцев на этот раз не нашлось. Пришлось приказом выставить отделение. Командир вскинул кулак, чтобы крикнуть: "Огонь!" Но приговоренный не выдержал. Оцепенение вдруг спало с него, сорвался с места и побежал, с дикими воплями, с мольбами, руками размахивая, петляя как заяц -- в открытую голую степь. Ко мандир выхватил у ближайшего из стрелков карабин. Бах, бах по бегущему. Всю nanils спалил, а тот все бежит. Тогда разъяренный командир вскочил на поднож ку "полуторки" и вдогонку за ним, наперерез. И разве сравниться не только обмякшим, дрожавшим от ужаса, но и самым крепким быстрым ногам с мощью бездушного стального мотора? В два счета догнал беглеца. Заехал вперед. Развернулся навстречу. И прямо с ходу, с подножки машины из пистолета -- в лицо ему, в лоб. Отступник враз и упал. И Ваня весь затрясся тогда, за дрожал. Да и теперь как вспомнит, так всего и трясет, пот холодный проступает на лбу, стекленеют, воспаляются иссушающим жаром глаза. И он, Ваня, тогда подобрал такой же листок. Прочел его с любопытством. И не только по-русски, но и то, что было в нем по-немецки. И это смог прочитать. Учили неплохо их в школе немецкому. Даже Гете, Гейне, Шиллера переводил. До сих пор помнит... Лореляй, например, или сосну... "О таненбаум, о таненбаум, ви грюн зинд дайнен блетер!.." Порадовался даже тогда, что не забыл, что знает немецкий. Но, прочитав пропуск-листовку, сразу же выбросил. А хотелось... Очень хотел сохранить. Кроме издевок над нашим самым-самым и призыва -- штык в землю!-- были в ней и озорные цветные картинки. Едва устоял перед искушением сунуть в карман: на память, дома своим потом, после победы показать. Легкомысленный, легковерный, глупый мальчишка, а хватило все-таки осторожности, благоразумия выбросить. Зато и вздохнул сейчас с облегчением: не было, к счастью, листовки у него. А если б нашли? Что могли бы подумать: к немцам бежал! Зачем с собою пропуск-листовка? Так как же это все-таки ты?-- возвращая красноармейскую книжку, не мог уняться политрук. Но Ваня и сам не знал. Пытаясь понять сам, другим объяснить, как между своими и немцами оказался, только заикался, мычал. -- Ты чей?-- спросил наконец политрук. Когда он все-таки понял, что солдат только нынче ночью впервые пришел на передовую, что он наводчик орудия, весело подмигнул всем своим, стоявшим в траншее возле землянки. -- Истребитель танков, значит? -- незло, шутливо съехидничал он.-- Дай, конечно, бог нашему теляти да волка съесть. Но сдается мне, пока ты танк истребишь... Если и дальше так будешь,-- кивнул он с улыбкой туда, откуда Ваню сейчас привели,-- то скорее тебя истребят. Первый же зачуханный немец. Это счастье твое, что остался живой.-- Осмотрел с ухмылкой солдатика снова -- от огромных ботинок до такой же огромной пилотки на грязной стриженой голове и позвал: -- Митрохин! Подбежал боец -- лицо от наливавшей его крови тугое, багровое, в рыжей щетине, крепкий, приземистый. Ване даже показалось: а не тот ли это, что сдернул его за ногу в окоп, а потом не хотел отпускать? -- Митрохин прибыл,-- бросил боец к помятой каске ладонь. -- Отведешь, Митрохин, этого истребителя танков к своим,-- снова с незлой, веселой усмешкой взглянул на нежданного гостя веселый молодой политрук.-- К Йолову отведешь. Спросишь, где тут новенькие. Орудие где. Где- то за взводом, возле него. А ты,-- обратился он к наводчику,-- в гости к немцам больше не бегай. Их бить, бить надо, а ты им концерт. Вот если танки на роту пойдут, попробуй,-- пригрозил он кулаком,-- попробуй не подбей хотя одного! Пока Ваня шел за Митрохиным, петляя по траншейным переходам, немцы почему-то опять всполошились, открыли из "шмайссеров" и пулеметов огонь. И сегодня сорванный "катюшами", видимо, в самом зародыше штурм наших позиций, бродил, должно, еще в них, искал себе, не состоявшийся, выхода, или, возможно, недавний спектакль еще их ворошил, не давал им до конца успокоиться. Остановившись, вскинув в ту сторону ухо, Митрохин уверенно, спокойно определил. -- Станковый... Вон, слева. Не ручной, не "эмга". Ишь, ишь, как дыдыкает,-- объяснил молодому солдатику он,-- не коротко, звонко, чуешь, а протяжно и тупо... Дык-дык-дык... Как дубьем по дубью. Будто вгрызается во что-то, долбит. Учись, учись отличать, пригодится.-- И снова пошел. А Ваня за mhl.-- Уж раза три за неделю пытался нас вышибить немец. Все щупает, щупает, сволочь, где у нас послабей. Вот и ждем... В любую минуту может, сволочь, снова начать.-- Ругнулся, сплюнул Митрохин, видимо, вспомнив, как было, когда фриц на них нажимал. Ничего, видно, хорошего, потому как снова ругнулся и смачно сплюнул себе под ноги, на утоптанное траншейное дно, очень похоже, как плевался и Голоколосский, инженер, только еще горячее и злобнее. Ваня слышал, конечно, как объяснял ему что-то немолодой уже, рыжий, налитый кровью, здоровьем солдат. Слышал, но не улавливал, не воспринимал: все еще не пришел в себя после "концерта", все еще пребывал в каком-то странном, нелепом состоянии отупения, замордованности и забытья. "Что же это было?-- пытался осмыслить происшедшее Ваня -- почерневший, измученный, весь мокрый от пота и супа, с зудевшей ниже спины и до самых ступней ошпаренной кожей. Не верилось даже, что все это было с ним, вот только сейчас, минут пятнадцать -- двадцать назад: призывы немецкие из репродуктора, смех, улюлюканье, смертельный посвист пуль над головой. Не ве рилось, что это не сон.-- Так все-таки,-- сверлило, жгло Ванины душу и мозг,-- что же это было такое со мной? Проверка? Предупреждение? Короткий загляд на тот свет?