к твердому решению прийти не могу, слишком скромны мои познания по военной части. Мы и теперь едем медленно -- очень осторожно. Ний дас вздыхает: мол, он быстрее и не может ехать -- и начинает говорить, что давление масла ненормальное, да и один из цилиндров вроде бы дает перебой. Я снова принимаюсь изводить его, он приводит в оправдание все те же доводы, но все-таки прибавляет скорости. Когда мы проезжаем мимо озера Эльва, мне отчаянно хочется прыгнуть в воду. До чего же было бы прият но хоть окунуться. Гребнуть руками раз двадцать и вылезти. Но как раз возле озера Нийдас прибавляет газу. А может, мне просто кажется? Как бы то ни было, не успеваю я и рта раскрыть, как все соблазны остаются позади. Видимо, Нийдас все-таки ни при чем, виноват я сам. Меня удержала глупая боязнь показаться своим спутникам мальчишкой. На контрольном пункте в Рыйгу проверяют наши документы. У каждого из нас -- книжка бойца истребительного батальона. Кроме того, у флотского лейтенанта есть с собой бумага -- очень действенная, Красноармей-. цы с недоверием поглядывают на наши винтовки и гранаты, но, увидев эту бумагу, тут же отдают честь, и мы едем дальше. Не пойму, почему красноармейцы так подозрительно к нам приглядываются. Военные вообще не в меру осторожны. Пограничники говорили нам о бандитах, которые будто бы прячутся в лесах, но до сих пор никто не пробовал напасть на нас. За стеклами машины все выглядит обычным. На придорожных лугах убирают сено, у магазинов стоят прислоненные к стене велосипеды, у коновязей переминаются лошади. По поселкам снует народ, ребятишки смотрят нам вслед. Все как было. Никаких признаков того, что война так близка. Но мне тут же вспоминается, что газеты призывают граждан спокойно заниматься своими насущными делами, и я начинаю увещевать себя. Сдалось мне это необычное! Если бы от одного пролета вражеских самолетов все опрокидывалось бы вверх тормашками, то наша страна не продержалась бы и двух-трех дней. Руутхольм, оказалось, бывал в Валге. Мы говорим о Лягушином ручье, разделяющем город надвое, и о футбольных матчах между Эстонией и Латвией, всегда очень азартных, -- ведь добрые соседи ни в чем не любят уступать друг другу. На душе опять становится легко и весело. И я улыбаюсь при въезде в Валгу, Но в Валге уже не все как было. Город выглядел опустелым, даже вроде бы покинутым. В глаза бросаются воронки от бомб. Или я ошибаюсь? Нет, не ошибаюсь -- мы проезжаем мимо здания, стена которого рухнула. Немного погодя я вижу сожженные дома. Что все это значит? Говорят, с двух до трех часов немцы бомбили город. Мы узнаем это от хромого старика, у которого спрашиваем дорогу. Теперь понятно. Город еще не очнулся от того, что произошло несколько часов назад. Вскоре мы узнаем, что исполком и горком партии покинули Валгу еще до полудня. Это меня встревожило. Почему руководящие органы оставили город? Неужели немцы так близко, что могут войти сюда с минуты на минуту? Нийдас констатирует: -- Я был прав. Смотрю на него вопросительно. -- Немцы прорвали нашу оборону на Даугаве, -- объясняет он. -- Несколько дней назад. И... Минск давно уже пал, а мы все еще говорим о Минском направлении. Меня поражает его осведомленность. Откуда он выудил эти сведения? Мне хочется спорить с Нийдасом, только вот язык не поворачивается после того, что я увидел в Валге. Руутхольм тоже помалкивает. Ищем хоть какой-нибудь штаб. Лейтенант заходит в одно здание, -- сквозь его двери входят и выходят красноармейцы, -- а затем мы направляемся на вокзал. На вокзале мы попадаем в тревожный водоворот: люди торопятся, снуют, хлопочут. Все больше военные. На путях идет погрузка и посадка в эшелоны. Я вижу на платформах автомашины, одно-два орудия, а в товарных вагонах с открытыми дверьми -- бойцов, лошадей, мешки с мукой, полевую кухню. Готовится к отбытию и пассажирский, в который втискиваются люди с узлами, тюками и чемоданами. "Эвакуируются", -- успел я подумать. Паровозы гудят, окутываются облаками пара. Возгласы, крики, ржание лошадей, фырканье автомоторов. Лейтенант и политрук обращаются с вопросами к пробегающим мимо офицерам, но те лишь мотают в ответ головой. Какой-то нервный полковник требует у Ру-утхольма с лейтенантом документы и, прочитав нашу внушительную бумагу, начинает раздраженно что-то объяснять. Коплимяэ подходит ко мне: -- Фронт, похоже, не далеко. Я не успеваю ничего сказать -- меня опережает. Нийдас: -- Самое большее -- километров двадцать, -- У тебя дьявольски точные сведения. -- А вы прислушайтесь. Мы прислушиваемся. Сперва ничего вроде бы не слышно. Пыхтенье манев рирующих паровозов, гудение грузовиков -- словом, все тот же разноголосый шум, который мы услышали сразу же, как только открыли дверцу машины. Но затем барабанные перепонки улавливают глухой гул. -- Орудия? Голос у Коплимяэ встревоженный, Я бормочу: -- Вроде бы гроза... Поднимаем глаза -- небо чисто. Следящий за нами Нийдас снисходительно улыбается: -- Фома неверный. И все, что происходит у меня на глазах, предстает вдруг в новом свете. Отступление. Я вижу отступление. Красная Армия отходит. Отступает, как отступала все эти долгие дни. Чуда до сих пор не произошло. Но чудо должно произойти. Не чудо, а закономерный перелом в ходе войны. Пусть мы оставляем Валгу, пусть фашисты ворвутся в Эстонию, но их наступление не будет продолжаться вечно. На минуту я теряю равновесие и бросаю Нийдасу: -- Рано радуешься. Коплимяэ глядит на меня с недоумением. А Нийдас говорит с улыбкой: -- Береги нервы, Олев. Я не меньше тебя огорчен тем, что происходит. Но я открытыми глазами слежу за событиями. Конечно, я глупо набросился на него. И сам не понимаю почему. Вероятно, потому, что меня раздражает всезнайство Нийдаса. Нет, меня вывело из себя то, что ход войны вовсе не таков, как бы мне хотелось. Коплимяэ говорит: -- Валга большой железнодорожный узел. Эту дурацкую фразу, отдающую школьной премудростью, он явно произносит для моего успокоения. Я дополняю его: -- Из Валги ширококолейные железные дороги идут к Пскову, Риге, Тарту, а узкоколейка через Мыйзакюлу к Пярну. Нийдас не понимает, почему я тараторю все эти слова, и искоса бросает на меня пытливые взгляды. Коплимяэ продолжает: -- Валга и Тапа наши крупнейшие узловые станции. Нийдас быстро добавляет: -- В Тарту, Петсери и Тюри тоже соединяются три железнодорожные ветки. Мы усмехаемся. Нийдас все-таки парень не промах, раз до него так быстро дошло. Ясное дело, никому из нас в данный момент ни холодно ни жарко от этой железнодорожной географии. Просто нам необходимо как-то разрядить внезапное напряжение. Ведь и Нийдасу, и Коплимяэ, и мне -- всем нам как-то не по себе от всего увиденного. От того, что вокзал похож на растревоженный муравейник, что военные эшелоны не прибывают в Валгу, а уходят из Валги, что орудийный гул слышится уже в Эстонии и что город решено оставить. А то с чего бы воинские части покидали Валгу? Появляются наконец Руутхольм и лейтенант. Нам велят сесть в машину, Коплимяэ получает приказ ехать не впереди нас, а сзади. Направляемся через город к Латвии. -- Жалкая ниточка! -- удивляюсь я при виде Лягушиного ручья. Вскоре Валга остается за спиной. Из-за гула мотора орудий больше не слышно, но я предполагаю, что мы движемся к фронту. -- Наши части отступают по направлению к Пскову и Острову, -- сообщает политрук. -- Немцы в самом деле перешли Даугаву. В школе я был одним из лучших учеников по географии и потому ясно себе представляю эту широкую реку с несколькими названиями -- она берет начало где-то в России, пересекает дугообразно всю Белоруссию, разделяет по диагонали Латвию и впадает в Рижский залив. Значит, половина или более половины Латвии уже во власти гитлеровцев. -- Если Красная Армия отступает в направлении Пскова и Острова, значит, Эстония с одного фланга оголена? Это спрашиваю я. -- Нашу республику будут защищать другие части. Но что-то я не слышу особенной убежденности в словах Руутхольма. -- По всей видимости, острие немецкого клина нацелено не на Эстонию, -- говорит Нийдас. -- Они стремятся ресчленить наш фронт на несколько отрезков. Лейтенант, видимо догадавшийся, о чем' мы говорим, взволнованно вставляет какое-то замечание, но я ничего не понимаю. В десяти -- пятнадцати километрах к югу от Валги нас останавливают. На этот раз не помогает даже бумага лейтенанта -- люди в милицейской форме и в штатском не хотят нас пропускать дальше. Нам приказывают съехать с шоссе и встать под деревьями. Вылезаем из машины. Лейтенант требует, чтобы его провели к командиру истребительного батальона. Так я предполагаю, услышав, как он произнес знакомые мне слова "истребительный батальон" и "командир". Я не ошибся: нас в самом деле задержали бойцы Латышского истребительного батальона, и они соглашаются отвести Руутхольма и лейтенанта к своему командиру, С интересом присматриваюсь к латышам. В точности такие же, как и наши ребята. Все они в штатском, большинству из них лет двадцать -- тридцать, но есть и постарше. Вот только женщин у них в части побольше, У нас их, кроме Хельги и врача, всего пять-шесть человек. С десяток парней и девушек встали в круг и с ловкостью опытных игроков играют в волейбол. Сначала мне это кажется диким. Вдали слышится гул орудий, а тут беззаботно перекидывают мяч! Раза два мяч подкатывается к моим ногам, я поднимаю его и подаю ударом обратно. А затем как-то невольно присоединяюсь к ним и включаюсь в игру. Волейбол мне знаком, играю я вполне прилично. К нам подскакивает и Коплимяэ, и я с удовольствием убеждаюсь, что обращаться с мячом он умеет. Как-никак у эстонского волейбола была неплохая репутация в Европе, так что нам и не к лицу ударять лицом в грязь и мазать. В голове опять мелькает мысль: не глупо ли это, баловаться с мячом, когда* война дышит прямо в затылок. Но мысль эта приходит и уходит, а настроение становится легким, чуть ли не веселым. Латыши оживленно переговариваются, вроде бы даже спорят, только вот о чем, непонятно. Может, о нас? Постепенно то один, то другой покидает круг, пока мы не остаемся впятером. Три латышских девушки и мы с Коплимяэ. Девушки -- стройные и гибкие, они подбадривают друг друга возгласами и отбивают почти все мячи. Я тоже прыгаю, бросаюсь и бью с таким увлечением и азартом, будто мы сделали бог весть какую ставку. Темнеет. Мяч перелетает в сумерках темным шаром. Девушки устают. Поневоле приходится прекращать игру. Я вспотел и немного запыхался, но чувствую себя отлично. Словно нет никакой войны, словно мы не выполняем особое задание, а просто-напросто выехали на увеселительную прогулку. Хочется сказать партнершам что-то приятное, но я не знаю латышского. Я улыбаюсь им, они -- мне. Может, они владеют немецким? -- Данке шен! Не следовало бы этого произносить. Одна, правда, кидает как бы украдкой "битте зер", но другие тут же становятся серьезными. Нийдас наблюдает за нами со стороны. Мне кажется, что в душе он смеется надо мной. Издали за нами весьма насупленно следят бойцы Латышского батальона. Закуриваю папиросу. Хорошее настроение улетучивается. По телу пробегает холодок. Руутхольма и лейтенанта все еще нет. Гул орудий не смолкает. Теперь наша недавняя игра в волейбол кажется дурью, Нет, никогда не набраться мне солидности, Нам надоедает ждать, и мы решаем съездить за Руутхольмом и лейтенантом. Но едва Коплимяэ включает мотор мотоцикла, как латыши начинают что-то кричать и бегут к нам. Мы кое-как понимаем, что нам не разрешено двигаться с места. Значит, понимаю я задним числом, они и в самом деле спорили о нас. Мы явно вызываем подозрение. Не очень, конечно, сильное -- не то они обошлись бы с нами посуровее. И вряд ли стали бы играть с диверсантами в волейбол. А за лесом гудят орудия. -- Артиллерийская дуэль, -- говорит Коплимяэ. -- Орудийная канонада, -- подсказываю я свой вариант. Бывают, видимо, обстоятельства, когда просто необходимо говорить глупости. Трогаемся в путь лишь после того, как становится совсем темно, -- видимо, не раньше полуночи. По словам Руутхольма, им пришлось немало постараться, чтобы латыши поверили им, что мы не бандиты и не диверсанты. В Латвии таких порядочно, как выяснилось из разговора с командованием батальона. В Риге стреляли в спину отступающим красноармейцам. Нас приняли за белоэстонцев. В голове у меня крутится множество вопросов, но сейчас нет времени на долгие объяснения. Ехать дальше нам все-таки не разрешили. Командир батальона уверял, что продвигаться просто некуда. Что южнее начинается якобы уже ничья земля. Что никакой определенной линии фронта вообще не существует. Основные силы немцев продвигаются на восток, намереваясь, вероятно, вклиниться между Москвой и Ленинградом, хотя черт их знает. Если мы поедем в сторону Смилтене, то можем легко угодить прямо в объятия к фашистам. Ни по ту, ни по эту сторону Смилтене нет частей Красной Армии, ведущих бои. А части, отступающие по шоссе Рига -- Псков, догнать нам уже не удастся. Для того же, чтобы установить связь с частями, отходящими по Валмиерскому шоссе, нам надо вернуться назад в Валгу и ехать в Валмиеру другой дорогой. Захватили немцы Валмиеру или нет, этого командир батальона с точностью сказать не мог. Да и в отношении. Смилтене нет ясности. Не мог он ничего сказать и про то, далеко ли продвинулись немцы на север от Риги и развивают ли они вообще наступление по приморскому шоссе или нет. Но сама Рига пала, это утверждают все. Нам ничего больше не остается, как вернуться в Валгу. Там мы снова заглядываем на вокзал, где стало намного тише. Командир какой-то отступающей части (или это был комендант станции?) не советует нам ехать куда-нибудь ночью. А двигаться по направлению к Риге категорически запрещает. Грустно улыбнувшись, он говорит, как перевел мне Руутхольм, что кто его знает: может, утром нам уже никуда не придется торопиться, так как передовые немецкие соединения могут с минуты на минуту подойти к Валге. Майор с грустной улыбкой показался мне паникером. Но Нийдас утверждает, что просто нам попался честный человек, не боящийся смотреть фактам в лицо. Ночуем в роще на окраине. Хотя прошлую ночь мы провели в пути и задремывал ненадолго только я, никто из нас не рухнул в беспамятный сон. Мы клюем носом, сидя в машине, в то время как один отбывает в караул. Когда подошла моя очередь, я добрел до шоссе, где открывался широкий вид на южную и юго-восточную сторону. В двух-трех местах небо отсвечивало краснотой. Горят деревни. Гула орудий больше не слышно. Временами впереди, очень далеко от нас, начинает что-то светиться. Должно быть, ракеты. Удивительно тихо. Откуда-то со стороны Эстонии доносится ленивый собачий лай. Еще я слышу, как скрипят колеса телеги, не на шоссе, а за кустами, позади меня. Наверное, там проходит какой-нибудь лесной проселок. Перед самым концом караула мимо меня проезжает военная автоколонна -- машин десять. Я поскорее прячусь за дерево. Кто его знает, еще за диверсанта примут. Забравшись обратно в машину, я глубоко засыпаю. Утром у всех нас подводит живот. После Тарту мы не перехватили ни крошки. Нийдас возится целый час, пока заводит машину. Мотор не слушается: фыркнет и тут же заглохнет. То ли аккумулятор сел, то ли стартер не работает, то ли карбюратор заливает, то ли, наоборот, нет бензоподачи. Так рассуждают Коплимяэ и Нийдас, по очереди крутя ручку и садясь за руль. Я про себя размышляю, где же были у Нийдаса глаза там, на ипподроме, но держу язык за зубами. Валга кажется сегодня совершенно вымершей. На улицах почти никакого движения: ни прохожих, ни транспорта. Уже девять, но не видно ни открытых столовых, ни магазинов. Наконец находим какую-то лавчонку и покупаем там затвердевшую копченую колбасу с буханкой черствого хлеба. Отвешивая товар, продавец недоверчиво пялится на нас. Казалось, он хотел что-то спросить, да не решился. Станция словно оцепенела. Военные эшелоны ушли, по рельсам разбросаны одинокие вагоны.. На перроне беспомощно топчутся три-четыре красноармейца, какой-то капитан спорит с железнодорожником. Откуда-то доносится несколько выстрелов, потом опять все смолкает. Наш лейтенант заговаривает с бойцами, с капитаном, но те только пожимают плечами. Руутхольм обращается к железнодорожнику -- тот лишь пренебрежительно машет рукой. Направляемся в центр. Кружим по безлюдным улицам. В северной части города опять раздаются выстрелы, и мы направляемся туда. Свернув на улицу, по которой мы вчера ехали к вокзалу, обнаруживаем посреди дороги грузовик с высокой кладью. Подъехав поближе, видим, что на самом верху клади, на мешках зерна, лежит, раскинув руки, красноармеец. Ветровое стекло машины пробито пулями. Мы останавливаемся, Руутхольм вскакивает на ступеньку грузовика и открывает дверцу. В кабине сидит, скрючась, убитый шофер. Все это так неожиданно. Молча, не совсем еще понимая, что все это значит, садимся в машину и едем дальше. На окраине города, там, где к нему сворачивает Тартуское шоссе, мы видим большую группу латышских милиционеров. Некоторые из них лежат на краю кювета и время от времени стреляют, целясь в дома на той стороне дороги. Нам говорят, что за этими домами прячутся бандиты. Латыши рассказывают нам и про перестрелку на станции, но я не все понимаю. Достаю из машины винтовку и занимаю боевую позицию рядом с латышами, Я весь еще под впечатлением того, что видел несколько минут назад. Отсюда, с возвышения дороги, мне все еще виден грузовик с высокой кладью. Кто убил красноармейцев, вывозивших зерно? Кроме местных жителей, вроде некому -- ведь немцы еще не вошли в Валгу, Может, убийцы прячутся теперь за этими крошечными коробочками домов? Напрягаю зрение, но не обнаруживаю возле зданий. ни души. Совсем рядом со мной раздается выстрел, и я тоже нажимаю на спуск. Милиционер, лежащий рядом, что-то спрашивает у меня сначала по-латышски, потом по-русски. Я пожимаю плечами. Мне стыдно. Вдруг они спросили, кого я видел. А ведь я бабахнул просто так, от возбуждения, от какого-то совсем непривычного чувства. Не выношу тех, кто убивает из-за угла. Бандитов, чьи пули убили красноармейцев, вывозивших зерно. Для меня они такие же враги, как немцы, про которых я не знаю, насколько они продвинулись вперед. Но осуждать врага --'одного этого, конечно, мало, надо еще что-то делать, я понимаю. От этой полуосознанной потребности что-то делать я, наверно, и выстрелил. Но тут же я себе сказал: парень, ты не совсем честен. Ненависть к врагу, она," понятно, есть, но не подстегнула ли тебя и твоя обычная опрометчивость? Дурацкий у меня характер: из побудительных мотивов своего поведения я всегда сумего выколупить самые ничтожные и бесплодные. Не иначе, какой-нибудь комплекс меня донимает, нельзя же это назвать критической самооценкой. Самокритика -- дело куда более серьезное, чем копание в себе. Слишком рано, пожалуй, я взялся за книги по психоанализу, только и умею, что изводить самого себя. Руутхольм заставляет меня вылезти из кювета. Решено возвращаться в Таллин через Пярну. Спрашиваю: неужели задание уже выполнено? Руутхольм отвечает, что мы могли бы направиться обратно еще прошлой ночью. Самые существенные сведения были получены уже вчера вечером на вокзале. Все осталь ное -- сообщенное нам и в Латвии и милиционерами -- лишь подтверждало прежнюю информацию. Выслушав его, выпаливаю: -- В Валге будто уже и нет советской власти. Руутхольм понимает, что я имею в виду пустынные улицы, закрытые магазины, неразбериху на станции, покинутый горком, убитых красноармейцев, выползших откуда-то бандитов и все такое. И говорит: -- Классовый враг воспользовался обстановкой. До чего же я был рад, когда перед нашим отъездом к Валге подъехал караван машин: остановившись на минутку, он двинулся прямо к центру города. Руутхольм поговорил с прибывшими и с удовлетворением сообщил мне, что советская власть вернулась назад. Выехавшие вчера местные руководящие органы были направлены из Тарту обратно в Валгу. -- Расползшиеся швы так скоро не сметываются, -- замечает Нийдас. Неужто швы и впрямь расползаются? В Тырве работает столовая, и мы получаем приличный обед. За едой поглядываем, не проявляет ли кто-нибудь чрезмерного любопытства к нашему "опелю". Винтовки мы оставили в машине, но я потихоньку сунул в карман гранату. Слишком настырных можно, конечно, отпугнуть пистолетами политрука и лейтенанта, но граната все же надежней. Здесь все выглядит нормальным. Или это одна видимость? После Валги я уже не так беззаботно гляжу на мир. Извилистые дороги Южной Эстонии то сбегают вниз, то карабкаются вверх. Нам открываются чудесные ви ды: Эстония все-таки чертовски красива. Решаю про себя, что после войны обязательно вернусь сюда. Объеду на велосипеде все холмы и долины. Дам заодно крюка в Отепяа и Хаанью. А то глупо получается: эстонец, а родины своей нисколечко не знает. Самые красивые местечки в Северной Эстонии я перевидал, а вот в Тае-васкоду и на горы Каркси даже не заглядывал. Ну, не беда, через год мы это исправим. Ведь война дольше не продлится. Как ни странно, но в Южной Пярнумаа мы заблудились. На каком-то перекрестке свернули не туда и вот теперь кружим по лесам. Чертыхаемся из-за того, чтo нам не дали с собой карты, а еще больше нас злит то, что множество дорожных указателей и километровых столбов сломано и повалено. Насчет этого у нас даже заходит спор. Нийдас уверяет, будто это сделали наши, а я думаю, что это работа диверсантов. Но кто прав -- не докажешь. Решаем остановиться в первом же поселке, чтобы уточнить маршрут. Колесить и дальше -- только терять время. Километров через десять показывается- кучка домов. Среди них выделяется здание с мансардой. "Исполком или школа", -- решаю я. И в тот же миг обнаруживаю, что на другом, еще более представительном здании развевается сине-черно-белый флаг*. * Цвет флага буржуазной Эстонии. Сине-черно-белый флаг замечают и остальные. Все те, кто сидит в машине. Вот насчет Коплимяэ не скажу. Пожалуй, нет, потому что он, не останавливаясь, пронесся дальше. Аксель Руутхольм немедленно скомандовал: -- Давайте к исполкому! Нийдас предлагает проскочить с ходу дальше, но Руутхольм вполне категоричен. -- Нет, остановитесь! Я по-прежнему пялюсь на флаг. Честно говоря, комбинация синего, черного и белого красива, и я очень свыкся с ней. К примеру, если пустить по сине-черно-белому фону красную полосу, может получиться очень солидно. Мы, комсомольцы, даже спорили на этот счет. "Неужели ты не понимаешь, -- говорили мне, -- что все те, кто плачется по старому строю, не упускают случая противопоставить интернациональному красному знамени пролетариата свой сине-черно-белый флаг?" Оно, конечно, верно. Сын хозяина нашею дома носит под отворотом пиджака трехцветную розетку. Однажды сгоряча он даже похвастался ею. Я тут же сорвал с его груди розетку, но не сомневаюсь, что он обзавелся другой. Мальчишкой я частенько поколачивал хозяйского отпрыска, и он побаивался меня даже теперь, став взрослым. Но в тот раз он ни за что не хотел уступить, и дело дошло до рукопашной. Успеваю второпях подумать, что если дом у дороги и впрямь является исполкомом, то на древке должно развеваться красное знамя. Машина останавливается. Мы стремительно выскакиваем. Я прихватываю и винтовку, а Руутхольм -- нет, он ведь с пистолетом. Нийдас остается за рулем. Возле дома ни души. Оглядевшись по сторонам, я окончательно в этом убеждаюсь. В окнах тоже никого не видно. Руутхольм открывает дверь. Она скрипит, и это почему-то режет слух. Наверно, я слишком взвинчен. Попадаем из сеней в просторное помещение, перегороженное барьером. Пустота, все перевернуто вверх дном. Пол усеян бумажками и бланками. Ящики столов выдвинуты, а них все переворошено. Такой же ералаш и на полках открытого шкафа... Под ногами хрустит стекло. Это я наступил на какой-то растоптанный портрет, разломанная рамка которого выглядывает наполовину из-под шкафа. Я непроизвольно поднимаю глаза. На стене темнеет четырехугольное пятно. С большого крюка свисает обрывок шнура. Кто-то сорвал портрет со стены и швырнул его на пол. Да еще и ногами топтал, потому что осколки стекла очень мелкие, а от портрета остались одни клочья. Наклоняюсь и поднимаю их с пола. Разглаживаю ладонью обрывки, складываю их вместе и внезапно ощущаю, как по всему моему телу разливается возникшая где-то в самой глубине души цепенящая тревога. На меня смотрит знакомое лицо, истоптанное до неузна ваемости чьими-то тяжелыми подошвами и подкованными каблуками. -- Бандитская работа, -- говорит Руутхольм. Лейтенант тоже взрывается, но что он говорит, я не понимаю. Перед глазами снова всплывает утренняя картина: пробитое пулями ветровое стекло грузовика, распластанный на мешках красноармеец и мертвый шофер, скрючившийся между рулем и сиденьем. Обходим все здание и никого не обнаруживаем. Кто-то рылся во всех комнатах -- всюду кавардак. Даже в жилой части дома. Флотский лейтенант опять произносит что-то взволнованное, но я по-прежнему не понимаю, -- Ладно, -- решает политрук. -- Делать здесь нечего. Поехали. Надо поскорее сообщить обо всем в Пярну. Мы выходим. Я подскакиваю к флагу и что есть мочи дергаю полотнище. Проще всего было бы вынуть древко из кронштейна, но вместо этого я, будто иначе было нельзя, приставляю винтовку к стене, вцепляюсь обеими руками в древко и переламываю его пополам. Обломок палки с сине-черно-белым полотнищем швыряю с крыльца на землю. В тот же миг кто-то рявкает: -- Руки вверх, красное отродье! Мгновенно оборачиваюсь. На меня и на моих товарищей нацелено пять-шесть винтовочных стволов. Деваться некуда. Лишь немного погодя я с болью соображаю, что мне бы не следовало оборачиваться: надо было молнией прыгнуть за угол. Начался бы переполох, я и сам улизнул бы и отвлек бы внимание от товарищей. А теперь вместо этого стою, подняв руки, и злобно пялюсь на тех, кто так перехитрил нас. Стоять перед нацеленными на тебя винтовками неприятно. Мысли разбегаются. Все твое существо превращается как бы в один нетерпеливый вопрос: что дальше? Слышишь каждый шорох, взгляд пригвожден к рукам, сжимающим смертоносное оружие. Ко мне подходят" двое. Здоровенный широкоплечий мужчина с суровым лицом и еще один -- постарше, помельче и покруглее, с острыми глазками. Второй безоружен, у первого вместо винтовки какое-то незнакомое мне оружие, похожее на большой пистолет, с длинной патронной обоймой. Тот, что поменьше, орет: -- Подними! Лишь после второго окрика: "Подними! Флаг подними!"-- я понимаю, что приказание обращено ко мне. Гляжу на крикуна. Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом. Взгляд мой перебегает с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят в той же позе, что и я, с поднятыми кверху руками. Глаза у Руутхольма очень серьезные, но в них -- никакого страха, и я от этого смелею. Лейтенант напряженно следит за движениями раскричавшегося мужика. -- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! -- орет тот. От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую -- еще немного, и он мне врежет. Верзила с незнакомым мне оружием не произнес до сих пор ни слова. Но тут и он рявкает: -- Делай, что велят! У этого типа сочный баритон. Странно. Но я обращаю внимание именно на тембр его голоса. По-прежнему не двигаюсь. -- А может, он не эстонец? -- Это сказано кем-то из тех, кто стоит в сторонке. Но другой, рядом, насмешливо возражает: -- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду! Ааду треснул. К счастью, Ааду -- это как раз тот, пожилой, с которого я не спускаю глаз, и я успеваю отбить удар. Все начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой злобные рожи и прыгающие вверх-вниз винтовочные дула. Слышу, как они подуськивают друг друга, и понимаю только одно: флага я не подниму и бить себя не дам. Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас: -- Влепите ему свинца! Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но, может, никто и не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в боевой готовности, просто воображение мое разыгралось из-за нервного перенапряжения. И вдруг все затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю беспомощный взгляд на Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо у него напряжено и рот начинает подергиваться. В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу. Руутхольм тоже делает бросок, да и я сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы мои вцепляются в чью-то винтовку. Но противник мне попался крепкий, и приходится напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие. Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не то большого амбара, не то склада. Рана Руутхольма все еще кровоточит. Какая-то женщина перевязала ее куском пеленки, но тряпка уже пропиталась кровью. У меня же явно разбита половина лица. Зеркальца нет, и я еще не видел, что осталось от моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью, удар пришелся немного вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным черепом у мусорной кучи. Там, куда сволокли лейтенанта, который ценой своей жизни спас мою. Все еще не могу спокойно думать о том, что произошло возле исполкома. Все время вижу труп лейтенанта, которого волокут за ноги по гравию исполкомовской площади. Руки вывернулись назад, тело еще не закоченело, затылок стучит по булыжникам. Меня толкали в спину, я падал на четвереньки и все время старался обернуться. Не помню, как я попал сюда, в этот амбар с каменными стенами. То ли меня снова били, то ли хватило прежнего, но временами я терял сознание. Теперь сижу полулежа у стены. Иногда прикладываюсь горячей головой к прохладным камням, и это вроде бы помогает. Руутхольм подставил мне плечо, не то я растянулся бы во всю длину на земляном полу. Он не разговаривает, только спросил у меня один раз, оба ли моих глаза видят. Но я и сам не знаю, вижу ли я правым глазом или нет, потому что скула и надбровье вздулись. Хочется пить, но ни у кого нет воды. В этот амбар заперли не только нас. Здесь еще несколько десятков человек, в основном мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки, один так и вовсе грудной. Его мать и перевязала Руутхольму голову разодранной пеленкой. Кроме троих, все попали сюда раньше нас. Не испытываю ни малейшего интереса к тому, что нас ждет, настолько я избит. Лишь темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет кусать губы. Нийдас потихоньку рассказывает: -- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через две откуда-то появились трое. Один был с винтовкой на плече, но это меня не встревожило. Такие же бойцы истребительного батальона, как и мы, думаю. Может, местные, а может, из Пярну приехали. Все в штатском, по лицу -- вроде рабочие. Один спрашивает, откуда мы. Не из Килинги-Нымме? Из Таллина, говорю. И тут же соображаю, что промашку дал. Вытащили они меня из машины и привели сюда. Потом подходили еще люди и стали подстерегать вас. Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль. Руутхольм спрашивает: -- Коплимяэ не приезжал искать нас? -- Я его не видел, да и мотоциклета не слышал, -- отвечает Нийдас и немного погодя начинает ругаться: -- Чертовы контры! Его ругань не вызывает в моем сознании никакого отклика. Опять вспоминается, как волочили по гравию лейтенанта. Чувствую на губах соль -- уж не плачу ли я? Нет, не плачу. Просто слезы катятся по лицу, и я не могу остановить их. Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится: -- Видать, паренька боль донимает, мучает. Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась физиономия. Бабка думает, что мне больно, но слезы скапливаются в моих глазах не от боли. Меня можно измолотить до бесчувствия, от ударов я не завою. Если только совсем уж станет невыносимо, тогда, пожалуй, могу простонать сквозь зубы. Но как вспомню о лейтенанте, сразу перехватывает горло и щеки становятся мокрыми. Я даже имени ею не знаю. Как его звали: Петром, Иваном, Федором или ласкательно -- Володей? Для меня он просто лейтенант. У него тоже были мягкие черты лица, он, наверно, тоже выглядел моложе своих лет. Если бы он не накинулся на верзилу, так не его тело, а мое валялось бы сейчас на свалке. Стоял бы себе на месте -- тогда он остался бы в живых, а не я. Не могу себе представить, как поступил бы я, если бы мы поменялись ролями, если бы ружья целились в него, а я должен был бы смотреть на это с поднятыми руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся вперед не из-за себя, а из-за меня. Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не подумавшего о себе, человека, для которого жизнь какого-то чужого парня оказалась важнее своей, швырнули, словно дохлую собаку, под забор. Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к нему, но кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль. Политрук тоже рванулся мне на помощь. Но каким-то чудом его не пристрелили. Наверно, побоялись стрелять ему в спину, чтобы не попасть в верзилу с его грозным оружием или в старика. Руутхольма сбили с ног ударом приклада в тот самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его, не повисни на его спине двое бандитов. Я хочу поблагодарить взглядом Руутхольма, но он уставился куда-то в пустоту. У него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он видит совсем не то, что нас окружает. -- Те, кто приволокли вас сюда, в амбар, прямо ошалели от злости Лаялись, что нечего, мол, с вами валандаться, а лучше покончить со всеми разом. Но покамест эта чаша миновала. Нийдас, похоже, не в состоянии молчать. Его разговоры начинают меня раздражать. -- Ты потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда, как пьяный, и шмякнулся. Я и вон тот дядька, -- Нийдас указывает на кого-то, но я не смотрю, -- перенесли тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз не раскроешь: лежал, будто мертвый... Зря мы остановились -- надо было проехать мимо. Терпеть не могу запоздалой сообразительности. И я кричу, потеряв самообладание: -- Заткнись ты наконец! Нийдас уставился на меня ошарашенно, хотел что-то сказать, но не произнес, однако, ни слова. Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем цепляться друг к другу? Раз болтовня приносит Нийдасу облегчение, пусть мелет себе на здоровье. Голову раздирает тупая боль. Порой от виска к уху, прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда я прилипаю лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада. Понемногу темнеет. Неужели вечер? Утром после сна я чувствую себя довольно сносно, Руутхольму, наверно, хуже, но он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и похрапывает. Из угла доносится детский плач. Меня познабливает, и я встаю, чтобы подвигаться и согреться. Ноги слушаются меня, отчего настроение поднимается. Голову по-прежнему пронизывает боль, но не такая резкая, как вчера. Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь -- поперек. Я по шагам сосчитал. Я умею отмерять шаги ровно в метр длиной. Научился еще школьником, когда гонял в футбол. Мы били пенальти и с девяти, и с одиннадцати метров, поэтому шаги надо было отмерять точно. Противники проверяли потом расстояние, вот мы и научились Делать шаги ровно по метру. В гранитных стенах, почти под потолком, окна. Они зарешечены, словно те, кто строил амбар, предвидели, что со временем это здание превратят в кутузку. Боковая стена разделена пополам глухой массивной дверью. Я старательно ее обследовал и не нашел ни щелочки. За дверью кто-то переминается с ноги на ногу, посапывая себе под нос и отдуваясь. Караульный явно томится. Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и кольцо баскетбольной корзины. Коснуться в прыжке кольца никогда не стоило мне особого труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до решетки. Ухвачусь за прутья, а уж подтянуться потом на руках -- плевое дело. Конечно, протиснуться между прутьев невозможно, но я хоть увижу, что делается за стеной. "Эх, ты! -- сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. -- Как был мальчишкой, так и остаешься им. Что толку висеть на прутьях и смотреть на двор -- свободы это не даст. Ни тебе, ни твоим товарищам и ни одному из тех тридцати двух человек, которые сидят здесь под замком". Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал. Крестьяне сидят терпеливо, разговаривают мало. Лишь один то и дело чертыхается: мол, нечего было брать сдуру землю. И ругает советскую власть, которая так его обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так быстро рухнут, и не мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют". Большинство, однако, если и говорит, то о самом будничном. Кто корову не успел подоить, кто как раз собирался на сенокос, а кто хотел свезти молоко на маслобойню. Удивительное дело: никого не интересует, что с ним будет. Впрочем, пожалуй, нет, всех это заботит, они просто не выкладывают вслух своих опасений. За что их сюда кинули? Все они с виду самые заурядные крестьяне. Но куда сильнее меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать столько народу; значит, бандитов много. Более того: до чего же открыто они осмеливаются действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну? Ко мне подходит молодой, очень живой, можно сказать, веселый парень. -- Такие двери с наскока не собьешь и между решеток не пролезешь, -- говорит он с усмешкой. Он сразу вызывает у меня расположение. Тем, что угадывает мои мысли, что у него хватает силы улыбаться, что он видит во мне товарища. И я иду на откровенность: -- Идиотство -- сидеть и ждать чего-то. "Идиотство" не совсем верное и уместное слово, оно ие выражает тех чувств, которые заставляют меня исследовать двери и окна. Просто я не придумал слова поумнее. Незнакомец соглашается: -- Само собой, идиотство. -- Мощный амбарчик! -- Своими руками в позапрошлом году новые двери навесил, -- говорит он. -- Доски сосновые, толщиной а два с половиной дюйма, да еще планками обшиты. Вот ведь какая чертовщина, сам для себя каталажку соорудил! -- Ты плотник? Я не смог сказать ему "вы". Язык не повернулся, уж очень он свойский. Парень улыбается. Чтоб не унывать, попав в такой переплет, надо быть или дубиной, или человеком сильной воли. -- У меня, брат, девять ремесел, голод -- десятое. Могу и стены и печи класть, стропила подводить, лошадей ковать, торф резать и лес валить. Нашему бывшему волостному старшине, который вместе с капитаном Ойдекоппом перебаламутил у нас народ и велел вытащить меня ночью из постели, я своим рубаночком клееный платяной шкаф смастерил, с тремя дверцами. Ты сам откуда? -- Из Таллина, из батальона истребительного. -- Про батальон лучше никому не заикайся. Батальонов этих пуще всего боятся, жуть как ненавидят!.. Харьяс, тот самый старшина, про которого я говорил, и Ойдекопп совсем задурили народу голову своими разговорчиками. Дескать, истребительным батальо