Оцените этот текст:




     Перевод Арнольда Тамма
     М., "Советский писатель", 1978, 736 стр.
     Тираж 200 000 экз. Цена 2 р. 70 коп.
     OCR: Ихтик (Ihtik@ufacom.ru) (г.Уфа)


     Русский читатель  хорошо знает  творчество одного из  ведущих эстонских
прозаиков Пауля Куусберга. В издательстве "Советский писатель"  выходили его
романы "Два "я" Энна Кальма" и "Случай с Андресом Лапетеусом".
     Романы  "В  разгаре лета",  "Одна  ночь"  и  "Капли  дождя"  составляют
своеобразную трилогию о  Великой Отечественной  войне.  В  книге "В  разгаре
лета"  повествуется о первых днях и  месяцах войны.  В  романе  "Одна  ночь"
писатель  продолжает  разрабатывать  тему  войны,  тему  мужества и героизма
советских людей.
     Действие  романа "Капли дождя",  завершающего эту книгу,  происходит на
протяжении двух-трех месяцев 1968 года,  но и в ней П. Куусберг обращается к
событиям  Великой  Отечественной  войны.  В  центре  произведения  --  образ
коммуниста Андреаса Яллака, че ловека, который"через все жизненные испытания
пронес страстную) убежденность борца за коммунистические идеалы.






     Однажды  в  1970  году  я  обнаружил  в  своем почтовом ящике  довольно
увесистый пакет. Был уверен, что это книга,  которую  мне  послал кто-то  из
моих коллег. Размеры, вес и внешний  вид говорили об  этом. Подучал еще.  от
кого бы она, -- и решил, что от Сирге или Парве, у обоих вышли недавно новые
книги.  По  обычаю  добрых друзей,  мы дарили друг  другу свои произведения,
только до сих пор никогда не пользовались услугами почты.
     Я ошибся. В плотной коричневой обертке было несколько  исписанных общих
тетрадей и следующее письмо:
     "Тов. Пауль Куусберг!
     Прежде  всего разрешите представиться. Меня зовут Маркус Кангаспуу, мне
пятьдесят четыре года, следовательно,  я  Ваш  ровесник.  Работаю сейчас  на
электротехническом  заводе  наладчиком.  Окончил  Республиканскую  партийную
школу и заочно юридический факультет Тартуского университета. Почти двадцать
лет  состоял  в  партийном  и советском  аппарате, но пошатнувшееся здоровье
вынудило  меня  перейти  на  работу,  которая  требовала  меньшего  нервного
напряжения. Вернулся к специальности, которой обучался в молодости,  хотя, к
сожалению, характер работы совершенно изменился, но это уже другая проблема.
Со школьной  поры я веду  дневник. Несколько тетрадей посылаю Вам. Так как в
своих произведениях Вы чаще всего обращаетесь к общественным проблемам, или,
как  пишет  о  Вас  критика,  показываете людей  в конфликтных  общественных
ситуациях, -- я смею предположить, что  в  моем  дневнике  найдется  кое-что
способное Вас заинтересовать и что Вы сможете использовать.
     Если Вы ничего достойного не обнаружите, выкиньте  эти тетради. Мне они
больше не понадобятся.
     С приветом
     М. Кангаспуу Таллин, Б, Вээрику, 78-1".


     На Большой Вээрику почти сплошь  собственные дома. Это было первое, что
пришло мне в голову, когда  я дочитал письмо. Что же касается дневника, то я
им заинтересовался.  И настолько,  что  положил его  в основу этого  романа.
Закончив работу,  я написал Маркусу Кангаспуу письмо, в котором поблагодарил
за   присланный  дневник  и  сообщил,  что,   как  только   рукопись   будет
перепечатана, я пошлю ему экземпляр. И заодно пригласил его к себе в гости.
     В гости он не пришел и вообще не откликнулся. Позже выяснилось, что его
уже не было в живых.
     Мне остается только сказать, что  Маркус Кангаспуу -- не настоящее  имя
автора дневника и что  он не жил на  улице Б. Вээрику, 78-1. Имя и  адрес  я
изменил  только  потому, что не успел  спросить  Маркуса Кангаспуу,  могу ли
назвать в книге его подлинное имя.  Добавлю еще, что по тем же  соображениям
изменил и все остальные встречающиеся в дневнике имена. И если кто-нибудь из
читателей узнает себя, то прошу не обижаться -- я старался писать так, чтобы
никого не задеть.
     П. Куусберг


     (Выдержки из дневника Маркуса Кангаспуу)1
     *  Изложение подвергалось стилистической правке,  порядок фраз менялся,
сокращения приведены полностью. -- П. Куусберг.

     29 августа 1941. Ни малейшего  сомнения  в том, что фашисты в  Таллине.
Должны  благодарить Магнуса,  что мы не  угодили  к ним  в  лапы.  Он быстро
сориентировался  и  свернул  в  лес.  Сначала мы решили,  что  впереди  наша
отступающая  часть. После того  как  нам  удалось добраться до Яльгимяэ,  мы
думали,  что  уже  миновали  линию  фронта.  Хорошо,  что  не  помчались  по
Пяр-нускочу  шоссе, а держались, на  всякий случай, обходной дороги.  Магнус
хорошо знает окрестности Таллина.
     Из  города  доносятся  отдельные   винтовочные  выстрелы  и   случайные
автоматные и пулеметные очереди.
     Город  окутан  дымом,  в  нескольких  местах краснеет  небо.  Очевидно,
большие пожары.
     Что делать?
     Загнали развалюгу "форд" в частый ольшаник и замаскировали ветвями.
     Темнеет.
     Мы как слепые кутята.
     30 августа 1941. Целый день прячемся в  болоте. Магнус ходил в Пяяскюла
и  вернулся с вестью, что немцы действительно в Таллине. Вчера наши  корабли
покинули рейд.  Над Копли  и портом все  еще густой дым. Магнус советует, не
теряя времени, идти на  восток.  В город нам дорога  заказана, там  за нашим
братом  явно вовсю  охотятся.  Юхансон  пожимает плечами  --  ретивость  его
исчезла. Когда я сказал, что все же наведаюсь в город, он пригрозил, что сам
меня пристрелит. Посоветовал ему беречь нервы.

     31  августа 1941.  Слава богу,  ребята  ждали  меня. Уходя  в город,  я
допускал, что по возвращении уже не застану товарищей. Их  могли обнаружить;
вчера ночью на болоте слышались голоса, а рано утром мы видели трех немецких
мотоциклистов, которые медленно ехали по дороге между торфяными выработками,
направляясь К Палдискому шоссе. Юхансон сказал, что без меня он и шагу бы не
ступил отсюда. Как  хорошо, что я в городе заглянул к нему домой, и, хотя не
попал  в квартиру, я не сомневаюсь, что его жена эвакуировалась.  Сказал  об
этом Юхансону.  К нему-то  я  осмелился  постучаться и позвонить, а к себе и
носа  не  показал. Зашел,  если бы не предупредили,  -- мать, конечно, ждет.
Извозчик Тимм, которого все  звали Холостягой, увидел  меня и  сказал, что к
нам  приходили еще 29 августа вечером. Мать не взяли, только в  квартире все
перерыли.  Тридцатого  явились  снова.  Холостяга  заверил,  что  стоит  мне
переступить порог  своего дома, как тут же нашлют легавых. Он не сказал, кто
это  сделает,  но дал понять, что кое-кому станет не  по  себе, если  я уйду
живым. Наверное, он имел в виду почтовика-кайтселийтчика или, может, скорее,
кайтселийтчика-почтовика, который заспинно не раз угрожал мне. Никогда бы не
подумал,  что извозчик Тимм  такой человек. Я считал,  что ему  ни до  кого,
кроме своего гнедого, дела нет. Тимм  обещал известить мою мать, что со мной
все в порядке.
     В порядке ли?
     Попасть  в  город  и  выйти  из  него  оказалось  куда  проще,  чем   я
предполагал. Охраняются только главные дороги.
     Когда  впереди показались четыре высокие сосны, откуда до места, где мы
прятались, оставалось  шагов двести, я рассмеялся про себя: ведь меня спасла
влюбленность Холостяги. Тимм, который годился мне в  отцы, уже лет  двадцать
навещает некую особу,  которая живет в нижнем этаже  нашего дома.  Всегда по
ночам и украдкой, раз в две недели -- в четверг.
     Магнусу моя вылазка в город не понравилась.
     Юхансон ведет  себя со мной, как с закадычным  другом.  Падение Таллина
сильно  подействовало  на  него,   он,  правда,  по-прежнему  бравирует,  но
уверенность его явно сникла.

     1  сентября. Мы побрились  -- Магнус заверяет, что бородатый человек  в
нынешней   обстановке   привлечет  больше  внимания,  чем  бритый.  Он  стал
сверхосмотрительным.
     Машину  оставили  в болоте. Магнус хотел было вывести  мотор  из строя,
забросить в  болото  патрубок,  карбюратор, смеситель и  стартер, но Юхансон
махнул  рукой.  Мол, сейчас, когда  в руки врага попало столько богатства --
подумайте о фабриках, складах, брошенных в городе машинах и прочем добре, --
было бы мальчишеством возиться с этим драндулетом. Я согласился с ним.
     Под  ложечкой сосет. Но никто из  нас  о еде не  заговаривает. Долго ли
будем так притворяться друг перед другом?
     2  сентября.  Больше  всего  думаем  о  еде.  Волей-неволей  приходится
рисковать, идти  выпрашивать  у  хуторян,  У  Магнуса острый  нюх:  он долго
выбирал,  но когда  наконец зашел  на  хутор  с домом под  ветхой  драночной
крышей, то  вернулся  оттуда с целым хлебом,  куском  сала и полгоршком  еще
теплой картошки. Хозяйка предупредила, что повсюду разыскивают коммунистов и
других сторонников советской власти.
     Магнус жалеет о брошенном "форде".
     Юхансон думает, что мы обольщаемся тем, что надеемся выбраться к своим.
Во-первых, до  фронта по  меньшей  мере  триста километров.  Рано или поздно
попадем  в руки  какого-нибудь немецкого  патруля или  схватят  доморощенные
фашисты.
     Перейти  фронт -- не игрушка. На востоке он куда  организованнее, чем в
Эстонии, где устойчивого фронта в общем-то и нет.
     Давайте не создавать себе иллюзии, а посмотрим в лицо фактам. '
     Положение наше, конечно, не веселое. Но что еще можно предпринять?
     3  сентября. Мы в  Каутласских  лесах. Юхансон  иронизирует, что убийца
всегда возвращается  на  место преступления. Магнуса  эта шутка разозлила. В
июле  мы  тут  вылавливали  заброшенных  из  Финляндии диверсантов.  Четырех
застрелили,  но  и  своих   двух  ребят  лишились,  Вооруженные   автоматами
парашютисты были эстонцами, видимо из тех, что в 1939 году отправились через
Финский  залив  на войну  с  Советским  Союзом.  Юхансон  узнал среди убитых
известного тартуского корпоранта.
     Хлеб, сало и картошка съедены.
     Здешних лесных хуторов мы решили избегать. Во время тогдашней операции,
в  июле, по  вине  наших ребят  загорелся  сарай.  А  когда  из  огня  стали
раздаваться выстрелы, пошли взрывы, начался грохот  и треск, ребята в ярости
подпалили и другие хуторские постройки. В сене оказалось огромное количество
боеприпасов и взрывчатки. А  хуторянин с  овечьей  кротостью заверял, что ни
одной чужой души в  округе  не  видел. На  самом же деле его усадьба служила
базой  парашютистам. Уж  теперь-то хозяин, успевший  тогда вовремя скрыться,
сочиняет  прр истребителей  всякие  страсти-мордасти. Здесь  лучше никому на
глаза  не  показываться,  хуторяне  ненавидят  людей,  которые  осмеливаются
посягать на собственность. Со многими новоземельцами серые бароны свели свои
кровавые счеты, когда немцы  еще  только  приближались, к  Эстонии.  Юхансон
сказал, что мы сражаемся в войне, безнадежность которой предрешена.
     4 сентября.  Нас полдня преследовали  кайтселийтчики, или  как  их  там
теперь  называют.  Поговаривают  о  каком-то  Омакайтсе,   --   то   ли  это
переименованный  Кайтселийт  или совершенно новая военная  организация?  Нас
спасла темнота. Продолжали идти  ночью. Магнус ранен  в руку.  Ему  повезло,
кость и крупные артерии не затронуты, пуля вошла в мякоть,
     5 сентября.  Не  знаем,  где находимся. Магнус  предполагает, что скоро
выйдем к  железной  дороге  Тапа  -- Тарту.  Юхансон  присмирел.  Целый день
отдыхали. Из-за  Магнуса,  у  которого  поднялась температура.  Я стащил  на
хуторе полхлеба и десять яиц. Яйца выпили сырыми. Гадали, что  будет с  нами
дальше. Юхансон не верит, что переберемся  через реку Нарву. Магнус говорит,
что выбора у нас нет -- только вперед. Я с ним согласен --  где бы мы тут, в
Эстонии,  смогли укрыться?  Ни  в  одной  деревушке нет  у меня  друзей  или
родичей, которые дали бы убежище, 6 и 7 сентября. Никак не выйдем к железной
дороге. Нашел фашистскую  листовку, сброшенную с самолета  месяца два назад.
"Где  ваши  знаменитые  военачальники?  -- переводит  Магнус, держа в  руках
выцветшую  листовку.  --  Где  Тухачевский,  Егоров, Якир, Блюхер, Уборевич,
Корк, Эйдеман, Федько?" Рву листовку на клочки.
     Во рту сегодня не было и маковой росинки,
     8 сентября. Вышли к железной дороге -- к сожалению, узкоколейке.
     Угодили  на  богатый  брусничник.  Магнус   предупреждает,   чтобы   не
увлекались, ели только самые спелые ягоды.
     Шел снег.
     Он начался сразу, как только они тронулись в путь. Сперва падали редкие
хрупкие  снежинки, которые, прежде чем улечься на землю, долго  кружились  в
воздухе. Потом снегопад усилился, повалили крупные,  тяжелые хлопья. Хорошо,
что ветер дул в спину, а  не хлестал снегом в  лицо,  но  дорога, змеившаяся
между невысокими, поросшими лесом холмами, могла  повернуть на  восток --  и
тогда уже добра не жди. Они хоть  и направлялись на восток,  двигались между
тем на  северо-запад, порой даже на запад -- старые дороги  никогда не ведут
прямо. Места незнакомые,  никто из них раньше в этих краях не бывал, и никто
не знал, что их ждет впереди. Но идти было нужно, и они радовались тому, что
вообще сумели отправиться в дорогу.
     Ночью  в снегопад  человеческие  фигуры  утрачивали  четкие  контуры  и
сливались с окружающим. И дорога  теряла  свои очертания, осо'бенно там, где
лес отступал.  Без  лошади  кто  знает  в каких сугробах бы они барахтались,
кюветы занесло,  все было  одинаково ровным и  белым.  Лошадь, к счастью,  в
такую погоду умнее  человека,  да  и возчик,  видимо,  знал дорогу. Впрочем,
возчика и не  было, а была возчица -- древняя сморщенная старуха, которая не
обрашала на них ни малейшего внимания. То ли  против воли пустилась в ночной
путь, или прожитые годы сделали ее равнодушной ко всему на свете? Едва ли ей
доставляло  радость то, что всю ночь придется горбиться в  дровнях -- и  эту
ночь, а может, еше и следующую. Ни  слова она .не проронила, только время от
времени понукала  лошадь.  На вопросы  не  отвечала, словно  и  не  слышала.
Сначала с  ней  пытались  завести разговор, потом бросили -- и коренастый, с
огромным красным носом Адам, свободно говоривший по-русски, и сидевшая рядом
со старухой Мария Тихник, не какая-нибудь болтушка, а женщина пожилая,

     Тихник тоже  немного  говорила по-русски, не так,  правда,  бегло,  как
боцман  Адам,  но все  же кое-что  смыслила. Она  училась в  школе в царское
время,  да и в тюрьме иногда  вспоминала русский. Старуха ни Адаму, ни Марии
не ответила. А вдруг она глухая? Что вполне  могло  быть, Маркус все  больше
утверждался в этом. Он сказал Адаму, тот плечами только пожал. Разговорчивым
он не слыл, а может, просто был человеком неторопливым -- Маркус не знал его
настолько,  чтобы  судить.  Вообще  Маркус  никого здесь близко не знал,  за
исключением  Яннуса Таальберга, которого все  звали просто по имени.  Лишь к
Валгепеа* и Койту  обращались  по фамилии. Сперва Маркус  даже  подумал, что
Валгепеа, так же как и милиционер,  --  это  прозвище. Милиционером и впрямь
называли  гориллоподобного  Юлиуса  Сярга,  но  по  сути дела  это  было  не
прозвище, а обозначало его профессию мирного времени.
     * Дословно; белоголовый.

     Погонять старого мерина не требовалось,  он шел ровно и ходко, и, чтобы
не отстать от него, приходилось подбавлять шагу. Яннус  отстал,  его длинная
фигура маячила  метрах  в  пятидесяти,  --  глядишь, еще потеряется из виду.
Яннус  был  среди них самым  высоким,  даже выше милиционера,  которого тоже
ростом не  обидели. И  лицо у  Яннуса было  продолговатое,  продолговатое  и
узкое, оно словно разрезалось пополам горбатым носом. Впрочем, и  сам Маркус
не выглядел коротышкой; если поставить их всех по росту, то он бы  наверняка
стоял третьим. В плечах шире Яннуса, и хотя лицо было тоже вытянутое, оно не
казалось  таким лошадиным, как у Яннуса:  физиономию свою Яннус сам  называл
лошадиной мордой. На лице  же Маркуса сросшиеся над переносицей густые брови
и темные возле глаз окружья.
     Маркуса  раздражало,  что Яннус отстает, раздражало  и  даже  вроде  бы
злило. Он говорил себе, что это дело Яннуса -- идет ли он со всеми рядом или
отстает: тут не как в Эстонии, где нельзя было терять друг друга из виду, им
уже  нет  надобности красться, как ворам по дебрям,  их не  подстерегает  на
каждом  шагу  опасность,  И под  ногами твердая и  устойчивая почва, впереди
дорога, знай шагай, не то что в  Вирумааских  болотах и трясинах,  где порой
земля неожиданно уходила из-под  ног, а лежащие вповалку  огромные трухлявые
деревья делали лес непроходимым  и вынуждали давать большие круги, где легко
было заблудиться в высоких, укрывавших с головой зарослях папоротника. И все
же Маркус  время от времени оглядывался, не верилось ему, что такой верзила,
как Яннус,  может оказаться никудышным ходоком Прикидывается больше,  чтоб в
дровни усадили. Что до старухи, так Яннус мог бы  уже давно  там сидеть, это
они сами попрекали его за то, что ленится двигать свои ходули. Маркус сказал
достаточно желчно, его  раздражали люди, которые  пытались прожить  полегче.
Сейчас каждый должен нести  свою ношу, хотя временами она может быть и очень
тяжка. В конце концов,  и лошадь незачем изводить, долгая дорога  только еще
началась Да и не пустые дровни тащил мерин, кроме старухи там сидели еще две
женщины, Тихник и Дагмар. Чемоданы с узлами тоже кое-что ве- сили. Дагмар, в
противоположность Яннусу, хотела идти пешком,  первые  километры  она и шла,
это Маркус посоветовал ей отдохнуть. Предложил сесть, хотя с радостью шел бы
рядом с  ней.  Знай Маркус,  кто ее муж, он вообще  бы не  пристал к  группе
Яннуса, хоть его  и тянуло  к этой молодой женщине. Пошел бы  с кем  угодно,
даже  с  Весивяравом, который звал его  с собой. С  ним он  вместе  учился в
техникуме, но  длинный  Феликс, как прозвали тогда Весивярава,  разонравился
Маркусу.  Став директором фабрики, Весивярав  заважничал и взялся корчить из
себя барина  -- Маркусу такое было не по душе. И он высказал это ему прямо в
лицо Феликс в ответ лишь рассмеялся, сказал, что у него, у Маркуса, какие-то
наивно-пролетарские представления. И все  равно ему следовало идти с группой
Весивярава, так  как присутствие  Дагмар  вынуждало  его поступаться  своими
принципами. Каждый день снова  и снова.  Когда Эдит знакомила его с Дагмар и
сказала,  что  муж  товарища  Дагмар  Пальм  остался в Эстонии,  Маркус лишь
поинтересовался,  остался  ли муж товарища Дагмар Пальм по  собственной воле
или  не смог выбраться. Верный себе, он  спросил об этом напрямик и у  самой
Дагмар. Эдит вмешалась и объяснила,  что муж Дагмар -- коммунист, сражался в
истребительном батальоне  и выполнял  другие ответственные задания. Никакого
Пальма Маркус не  знал,  хотя  сам состоял  в истребительном  батальоне,  --
правда,  батальонов  этих было много,  во всяком  случае  больше  десятка --
шестнадцать или семнадцать. После Дагмар словно бы сторонилась Маркуса,  ее,
видимо, ранил его прямой вопрос. Маркус об этом не жалел. С мальчишеских лет
он привык  к открытому обхождению, вилять не любил, говорил  все, что думал;
одни за это  его уважали, большинство же считало человеком невоспитанным или
невежей. Из-за своего характера он  оставался простым  рабочим, хотя, будучи
техником-электромехаником,   мог   стать   по   крайней  мере  мастером   на
предприятии,  которое  рекламировали  как первый  эстонский радиотехнический
завод.  Название,  конечно,  было  звучное,  на   самом  же  деле  ни  одной
существенной  детали  на  этом  заводе  не изготовляли, все  завозили  из-за
границы,  завод был лишь  сборочным цехом.  При этом все другое оставалось в
загоне,  развитие  радиотехники  никого не  интересовало.  Маркус  этого  не
одобрял и мнения своего перед директором не скрывал, потому и не продвигался
по  служебной Лестнице. После революции сорокового года  Маркусу  не  просто
было работать -- и комиссаром на фабрике, и в горкоме партии, куда его взяли
инструктором  промышленного  отдела,  он по-прежнему с предельной  резкостью
высказывал  свою  точку зрения.  Когда же Маркус узнал, кто муж Дагмар, было
уже поздно менять  решение. Он дал слово Яннусу молчать, а держать слово для
Маркуса было делом само собой разумеющимся.
     О  муже  Дагмар  Маркус и говорить не  желал,  даже думать не хотел. От
Бернхарда Юхансона  -- после  замужества Дагмар  и ее супруг  сохранили свои
прежние  фамилии  (дань времени, которая  и  подвела Маркуса)  -- мысли  его
обратились  к  Магнусу, к  нелепой  гибели своего  настоящего  друга, смерти
особенно нелепой потому, что они были уже у цели. Но когда Маркус оказывался
наедине с Дагмар,  она тут же переводила разговор на Юхансона: Дагмар знала,
что они  действовали  вместе -- скрыть это  Маркус  не  мог, а заведя речь о
Юхансоне, он тут же вспоминал Магнуса и его смерть. В присутствии Эдит образ
Магнуса  куда-то удалялся, Дагмар же  воскрешала обстоятельства  и  события,
которые Маркусу хотелось  забыть.  Не  будь  Дагмар женой человека, которого
Маркус  презирал,   она  бы  тоже  могла   отвести   от  него  эти  гнетущие
воспоминания. И,  возможно,  даже сильнее,  чем  Эдит,  к  удивлению  своему
обнаружил Маркус.
     Его властно  влекло к жизнерадостной Эдит, которая  никогда не унывала.
Никого-то и ничего она не боялась, кроме самолетов,  это Маркус понял, когда
дрогнула кирпичная, в пять этажей громадина отеля.  Под  градом зажигалок по
улице Третьего июля он еще  этого не представлял,  тогда  Эдит  казалась ему
просто немного  чудной. Потому что  позволяла целовать  себя, жалась к нему.
Маркусу будто хмель в голову ударил. В "Асто-рии" он, правда, понял, что это
страх  перед самолетами  и  бомбами делает девушку такой странной.  Но и это
было уже после. А вначале он ничего не думал, просто ошалеЯ от ее близости.
     Но и  рядом с Дагмар его  тоже внезапно  обдало  жаром.  Это когда  они
сидели рядом в кузове грузовика и он держал в своей руке ее руку.
     Маркусу было недосуг разбираться  в своих чувствах.  На это никогда  не
хватало времени. В школьные годы он по вечерам корпел в маленькой мастерской
-- ремонтировал  примусы, швейные машины и электроутюги, вытачивал ключи для
французских замков, чинил висячие  замки  -- пьянчужка хозяин  ни  от  какой
работы не  отказывался, от работы  голова всегда гудела. Если  бы хозяин  не
хлестал  водку,  он бы  и  сам  справлялся, только  редко у  него выдавались
трезвые  дни,  потому  и  вынужден был взять  себе  в подмастерья  паренька,
который   с   самого  начала   трудился   за   взрослого.  После   окончания
электротехнического отделения  в  техникуме, уже  работая на фабрике, Маркус
продолжал  вечерами  изучать  специальную  литературу --  он  свободно читал
по-немецки.  Часть  времени уходила  на профсоюз --  Маркус вступил в  члены
союза металлистов. Да и  женщины отнимали время, знакомства возникали как бы
сами собой, но долго не продолжались. Маркуса это не огорчало. Привязанности
его   постоянством  не  отличались,  новые  увлечения  затушевывали  прежние
отношения.
     В последний  год перед войной  он был поглощен организационной работой.
Маркуса назначили комиссаром радиотехнического  завода, потом директором, на
этом  посту  он  вступил  в  конфликт с  главком,  столкновение  закончилось
переводом  его на партийную работу, В  горкоме  же редко выдавался свободный
вечерок. А  когда  это  случалось, он ходил  с  какой-нибудь приятельницей в
театр или кино, провожал домой, а иногда и оставался у нее.
     Дорога снова повернула в лес. В высокий ельник. Маковки деревьев  будто
упирались  в небо.  Это все  снегопад -- подумал  Маркус, --  верхушки  елей
уходят ввысь, а небо опускается; Маркус,  хоть и  родился и вырос в  городе,
чувствовал себя  в лесу отлично; вот и сейчас эти заснеженные ели, казалось,
очищали его душу от горестей  -- и сегодняшних, и  тех,  что предстояли. Лес
утешал его и в  те дни,  когда он  выбирался из Эстонии, словно придавал ему
веру и силы. Он,  наверно, был бы  даже  разочарован, если  бы  дорога вдруг
кончилась, если  бы старуха остановила лошадь и сказала: ну, все,  сынки, вы
на месте.  Маркусу  почему-то хотелось, чтобы  старуха сказала "сынки".  Ему
нравилось, когда к ним так обращались.  Слово  это  дышало  какой-то  особой
теплотой,  по крайней мере для него, Маркуса,  хоть и знал он прекрасно, что
русские частенько употребляют его просто по привычке,
     Маркус оглянулся, в снегопаде он не увидел Яннуса, мысленно обозвал его
растяпой  и слабаком  и решил  сказать  ему об  этом. Дождался и без  всяких
предисловий выпалил:
     -- Ну и слабак ты.
     -- Сердца у тебя нет. Маркус усмехнулся.
     -- У тебя что -- самое дорогое -- ноги, что ты так бережешь их?
     --  Я интеллигент. Еще  старый Уссисоо  говорил, -- когда-то  я  у него
набирался ума-разума, -- так вот этот старый Уссисоо сказал, что у меня лицо
образованного человека. Для  интеллигента  самое  важное голова. И  беречь я
должен голову, а не ноги.
     Маркус  вынужден был в который раз признать, что Яннус парень что надо.
Он уважал  его,  иногда даже смотрел на него чуточку снизу вверх. Случалось,
правда, и сверху вниз,  по-разному относился он к своему другу. Снизу  вверх
Маркус смотрел на Яннуса, например, когда в концертном зале "Эстония"  вдруг
стал нарастать кашель. А Яннус не растерялся и довел речь до конца. Это было
в минувший новогодний  вечер. В  театре "Эстония"  собрались странные, чужие
Маркусу люди, он надеялся встретить там совсем другую публику. Тех, кто всей
душой  за  новую власть. Таких, как он сам или как Яннус. Ведь  приглашение,
которое он получил, было подписано Советом профсоюзов.  Значит, и  собраться
здесь должны  были  рабочие  люди,  а не  эти,  бывшие. По крайней мере, так
считал Маркус и решил участвовать в проводах старого и встрече  Нового года,
К  сожалению, большинство  присутствующих были  людьми прежнего, господского
толка,  это  он приметил еще в  фойе  и  залах  ресторана.  Именно  они, эти
прежние,  и не захотели выслушать Яннуса до конца. А говорил он, как всегда,
спокойно и  находчиво,  ничем не умалив престиж Совета  профсоюзов. Поначалу
его слушали тихо, даже внимательно, но к концу, перед тем как ему произнести
здравицу,  устроили  демонстрацию. Сперва раздались одиночные  покашливания,
затем кашель усилился, и вот уже половина зала кхекала и заходилась в кашле.
Сидевший рядом с Маркусом тощий, адвокатского вида  господинчик в пенсне так
азартно кряхтел  и надрывался,  что из  глаз его потекли слезы и щеки  стали
пунцовыми.  Когда он  кашлял,  огромный  кадык, будто поршень насоса,  ходил
вверх и вниз. Яннус продолжал  говорить,  только чуточку, пожалуй, громче. У
него был сильный голос, при надобности он мог гаркнуть  и по-фельдфебельски.
Мог остроумным, язвительным словом осадить тех, кто мешал  ему, но не сделал
этого.  То ли  был  ошарашен  поведением  публики,  то  ли  в  голову ничего
подходящего не пришло. Или решил  не подавать  виду и закончить выступление.
Наверно, так  оно и  было,  и оттого,  что  Яннус сохранил выдержку,  Маркус
глядел на него снизу вверх. Будь он на его месте, наверняка вспылил бы и кто
знает,  что  натворил.  А Яннус не потерял самообладания. Кашель прекратился
так  же неожиданно,  как  и начался.  Вернее  -- "демонстрантов"  призвали к
порядку. И призвал  их Юлиус,  тот самый  Юлиус  Сярг, который сейчас  топал
неотступно за дровнями и с  которым Маркус только теперь познакомился ближе.
Сярг ничего особенного  не  сделал,  даже рта  не раскрыл, только поднялся с
места  и медленно  пошел по проходу поперек  зала.  Высокий, широкоплечий  и
порядком сутулый  детина,  с длинными, почти до колен, руками. В его облике,
даже когда он хорошо настроен, было что-то угрожающее и вызывающее. В новом,
с  иголочки милицейском мундире он  был  виден из любого  конца зала. Мундир
этот  так полюбился ему, что даже на новогодний вечер он явился в форме; идя
по  проходу, Юлиус смотрел  по сторонам, поворачивая голову то  направо,  то
налево.  И  этого  оказалось  достаточно,  большего  обструкционистам  и  не
потребовалось:  Сярг  не дошел  еще  и до конца прохода,  как  все притихли.
Адвокат, или тот, кого Маркус  принял за  адвоката,  был одним  из последних
недоброжелателей  --  теперь  лицо  его  уже  побагровело, на  лбу  блестели
капельки  пота  и взгляд, которым  он  провожал  милиционера, пылал  злобой.
Заметив, что  за ним наблюдают, господин этот  на  миг уставился на Маркуса,
который не отвернулся, и  стал вытирать  шею  и лоб носовым  платком.  Яннус
кончил  говорить, ему прилично поаплодировали,  по всей  вероятности, в зале
было немало и тех,  кому новая власть против шерсти не пришлась. Но когда на
сцену  вышел  хор  и  запел  "Широка страна  моя родная" -- солировал мощный
оперный баритон, -- часть публики демонстративно  покинула зал. Бесцеремонно
наступая   Маркусу  на   ноги,  стал  выбираться  к   проходу  и  адвокатик.
Озлобившийся господин рассмешил  Маркуса, и он, скорее шутки ради, подставил
ножку, тот чуть не  упал.  Смешно, конечно, было наблюдать  за этим кипевшим
злобой господином.  Однако после,  когда Маркус  тщетно искал  в Белом  зале
свободное  место,   он  почувствовал   себя  оплеванным.  И  хотя  показывал
официантам приглашение и спрашивал: разве гостям не зарезервировали столики?
-- те  высокомерно пожимали плечами, ему казалось, что высокомерно. Выросший
в пригороде, Маркус не чувствовал себя уютно  в роскошных  ресторанах, среди
вылощенной, нарядной  публики. Другое дело среди гудящих станков, крутящихся
маховиков, искрящихся сварочных аппаратов, -- там он никого не стеснялся, ни
старых,  ни новых начальников. Маркус  не  нашел  ни Яннуса, которому  хотел
высказать восхищение, ни других знакомых и в сквернейшем настроении вышел из
"Эстонии". С таким чувством,  будто история повернулась вспять. Год назад он
не  стремился  бы попасть на  этот  новогодний  бал,  теперь же  вошел  туда
хозяином, а его выставили, будто все было по-старому. Пытался успокоить себя
тем,  что  обструкция провалилась,  что  эти  бывшие  всемогущие  господа --
чертовски  робкие  душонки,  если  стоило  подняться с  места  всего  одному
милиционеру,  как они тут же примолкли, но все  равно это не утешало. Вместо
того  чтобы  весело  встречать  с  друзьями Новый  год и  кружиться в танце,
приходилось  тащиться домой,  как  незваному гостю,  которого  вышвырнули  с
гулянки на улицу. Другого такого скверного новогоднего вечера он не помнил.
     А  Яннус  настоящий мужик, хоть  и  ленится шагать я  норовит  в  сани.
Какое-то  мгновение  Маркус  думал  О  нем  самым  уважительным  образом  --
вспомнилось, как  тот  держал речь, и другие  его  поступки, например Как  в
тридцать третьем году перед "Глория Палас" Яннус в  одиночку вел перепалку с
вапсами*, а вапсов и  их  подпевал перед кинотеатром на площади Свободы было
полным-полно. И тут же Маркус стал смотреть на Яннуса  уже не снизу вверх, а
сверху вниз. Потому что он вдруг снова показался ему слабаком,  который и не
пытается приложить усилия, при первой же усталости пасует и чересчур бережет
себя. Под влиянием этого чувства собственного превосходства Маркус сказал:
     -- А  не  в  том  ли  наша  беда,  что  все  вдруг  стали  невероятными
интеллигентами, которые только и делают, что оберегают свои головы?
     -- Когда я слышу слово "культура", то рука невольно тянется к кобуре...
     Маркус понимал, куда метит друг, эти слова какого-то фашистского вожака
он тоже знал, -- да, Яннус защищаться умеет. И Маркус расхохотался.
     -- Дорогуша Маркус, ты ведь тоже интеллигент, за какие бы там мозоли ни
укрывался.   Ты   технократ,   технический   интеллигент,   которого    лишь
обстоятельства  вынудили заняться физическим трудом. И ты должен беречь свою
голову.   Я  наперед   скажу,   что  технократом  ты  не   останешься,  тебя
переквалифицируют в общественного деятеля широкого профиля, а  это все равно
что аминь.

     * Члены фашистской партии в буржуазной Эстонии.

     Впоследствии, спустя годы, когда Яннуса уже давно не было в  живых, его
предсказание и впрямь сбылось. Из Маркуса, правда, не вышло широкоизвестного
общественного-деятеля,  но и  по специальности, которую получил в техникуме,
он тоже не работал, и инструмента долгие годы в руки не брал. А если и брал,
то не затем, чтобы заработать себе кусок хлеба,  а чтобы развлечься и -- еще
больше. -- для разрядки, чтобы не  нарастить животика и не  преставиться  от
раннего склероза. Но кто из них знал, какая кому выдастся судьба?
     Маркуса это тогда не интересовало, в такую даль  он не заглядывал, да и
не мог заглянуть.
     Ни  лошадей, ни  дровней  в ночном снегопаде Маркус  уже  не  различал.
Впереди маячили лишь темные людские фигуры.  Яннус и вправду здорово отстал,
А вдруг он  не шутит и не  прикидывается? Может,  и не в силах идти быстрее?
Шагает чудно,  длинные ноги как-то странно  разъезжаются, руки  машут словно
мотовила,  будто  вовсе  и  не  слушаются хозяина.  До сих  пор  приходилось
заботиться  только  о  женщинах,  а  что,  если  и  Яннуса, каланчу  в  метр
девяносто, придется  взять  под опеку? Много ли их, всего  восемь человек, а
растянулись чуть ли не на километр. Так можно друг друга и потерять из виду:
надо бы кучнее держаться. Маркусу  вспомнился Магнус и то, как они разошлись
по пути между  реками  Нарвой  и Лугой  и  по счастливой  случайности  снова
сошлись; нет -- не по случайности, а потому, что были друг в друге уверены.
     Идти еще кто  знает сколько, по совести, так дорога только  начинается.
Никто не  смеет отстать, все обязаны дойти до места.  Все. Много уже погибло
товарищей, даже очень. Опять вспомнился Магнус. Вернее,  его гаснувшие глаза
и шепот, в котором Маркус ничего уже разобрать не мог.
     -- Ты где расстался с Бенно? Так спросил Яннус.
     Дагмар сидела в дровнях, которые Маркус уже не различал впереди.
     Ему  показалось странным, что  Яннус спросил  это  именно сейчас.  Он и
раньше допытывался, словно сомневался в его словах.
     -- Я  говорил  тебе  уже несколько  раз, --  ответил Маркус резче,  чем
хотел. Никакого желания распространяться о Юхансоне у него не было.
     В свою  очередь,  ответ Маркуса  Яннусу показался  странным. Он  считал
Маркуса откровенным и  прямым  человеком. Знал  его давно, со школьных  лет.
Друзьями  же они стали  только после июньской  революции.  Война еще  больше
сблизила  их.  Горком партии сразу же мобилизовал обоих в свое распоряжение.
Им  вручили  по большущему,  девятимиллиметрового  калибра, револьверу "ФН",
которыми  в  свое время  были  вооружены  кайтсе-лийтчики  и  к которым  при
надобности  можно  приладить  деревянный  приклад  для  стрельбы   с  плеча,
"Идеальное оружие  для  уличных боев", -- объявлял Яннус  каждому -- всерьез
или в шутку, понять было трудно.  Огромные револьверы ощутимо прибавляли  им
воинственности, они потешались над своим  вооружением  и вполу-шутку учились
попадать  в цель. С двадцати  пяти шагов Маркус поражал  банку из-под килек,
Яннус  мазал, не  мог даже понять, куда  летят его пули. Они дурачились, как
большие дети;  казались с  виду  легкомысленными,  хотя  прекрасно сознавали
серьезность  обстановки. Вместе обзавелись они хромовыми сапогами, ибо  если
уж  тебя  наделяют  оружием  смерти  и предстоят  спецзадания, то  и  сапоги
пригодятся. Купили их прямо на фабрике, старом "Унионе", в магазинах нужного
Яннусу богатырского размера  не  было. Сорок шестого -- ни больше ни меньше.
Купили и  тут же натянули,  хотя сапоги и не шли к обычным брюкам.  Первый в
них поход предприняли  в кафе, Маркус,  правда,  отнекивался,  кафе  его  не
привлекали, в подобных заведениях, как  уже говорилось,  он  чувствовал себя
неловко, однако сдался. В тот день Яннус вел себя явно по-мальчишески -- всю
степенность заведующего  отделом  культуры  с  него  как  ветром сдуло,  это
настроение передалось и Маркусу.
     Кафе было полупустым, они могли бы выбрать столик у стены, Маркус уже и
собирался пройти туда,  но Яннус предпочел середину зала. Новые сапоги пахли
свежедубленой   кожей,  из-под  пиджаков   выглядывали  деревянные  приклады
"фенов";  присутствующие  оглядывали  вошедших кто  с  любопытством,  кто  с
осуждением, а кто и с презрением. Яниуса знали,  он был завсегдатаем кафе --
и до и после переворота. В последний год  он выступал  почти на всех крупных
заводах  и  предприятиях.  Никакая аудитория  его не  пугала. Как  не пугало
никогда пойти и наперекор общепринятым  нормам.  Высокий довоенный  пост  --
заведующий  отделом  Центрального совета профсоюзов  --  несколько сдерживал
его,  но  порой  "культурный  слой" (пользуясь определением  самого  Яннуса)
слетал  с него,  и  тогда, свободный  от  всех  условностей,  он  принимался
бедокурить. Как и в тот раз, когда увлек Маркуса в "Глорию".
     --  Обывателя  надо стращать, --  втолковывал  он  Маркусу. --  Если мы
переймем  обычаи, привычки и нравы обывателя, то  и сами станем такими же. У
нас все слои общества  привечают мещанство,  в том числе и рабочие, стоит им
стать хоть чуть зажиточнее, И не пытайся возражать, рабочая  аристократия --
это  устойчивый  носитель   мещанского  мышления.  Да  и  наша  доморощенная
буржуазия была не способна  ни на  что другое, кроме как  подражать  прежним
господам  -- немцам;  лавочник остается лавочником,  даже если  он  начинает
торговать с заграницей. Собственно, кем был этот  балтийско-немецкий помещик
или купец, как не провинциальным обывателем? Мещанское отношение к жизни для
революции самое опасное.
     По  мнению Маркуса,  Яннус нес чепуху,  и он сказал ему  об  этом.  Лет
двадцать  спустя  Маркус вспомнил  слова друга и стал  пользоваться ими, как
своими собственными.
     Покупка  сапог  и  посещение  кафе  скрепили их дружбу.  Они понимали и
ценили  друг  друга. А теперь Яннус не понимал  Маркуса, как и раньше, когда
разговор заходил о муже Дагмар.
     -- У реки Нарвы вы были еще вместе?
     -- Да, мы дошли туда.
     -- И там разминулись?
     -- Я уже говорил тебе об этом.
     Снег все шел и шел. В лесу стояла тишина, и они отчетливо слышали  свои
шаги.  Временами  налетал  ветер,  и лес  тогда,  казалось,  охал. Донеслось
лошадиное фырканье.
     -- Ты хорошо знал Бенно?
     -- Только в войну познакомился.
     -- Мы были друзьями. Даже большими.
     -- Твой друг подлец.
     -- По-моему, ты к нему пристрастен.
     -- Быть может. Ты говорил с Дагмар? Она должна знать правду.
     --  Не выдалось подходящего  случая.  Ты не  представляешь, что для нее
значит Бенно.
     -- Жили хорошо?
     -- Не успели еще, на третий день войны и поженились-то. Она так по нему
страдает.
     -- Узнает правду -- выкинет негодяя из сердца,
     -- Ты ее не знаешь. Маркус молчал.
     Яннус  воспринял  его  молчание  по-своему,  ему показалось,  что  друг
рассердился. Но Маркус не  обиделся,  он  просто  не желал говорить о Бенно.
Чтобы перевести разговор на другое, сказал:
     -- Прибавим шагу, а то потеряем своих из виду.
     Какое-то  время  они брели  молча.  Никто не пытался завести  разговор.
Яннус зашагал быстрее,  ноги его завихляли еще сильней. Маркус заметил это и
подумал, что глупо было бы сейчас догонять друга, который явно не в ладах со
своими  ногами. Но Яннус никакого неудобства не  испытывал, он шел как мог и
уже давно свыкся со своими непослушными ходулями.
     Впереди, за снежной  пеленой, показались темные фигуры. Трое  шли рядом
-- не  иначе Хельмут, боцман и Альберт, предположил Маркус. Милиционер,  тот
не отстает  от  дровней, вообще  он какой-то неясный  --  то  человек  самый
настоящий,  и тут же затрещит, как  вспыхнувший можжевельник. Трудно  понять
его.
     Маркус  не  ошибся,  это  были  действительно  боцман  Адам, Хельмут  и
Альберт.
     Они  шли  молча,  боцман   вообще  был  немногословен,  но  именно  ему
приходилось вести все самые важные разговоры. Так  как он единственный,  кто
свободно владел русским, то ему и  доводилось больше всех заниматься делами:
искать ночлег, заботиться о еде, расспрашивать о дальнейшей  дороге. И Яннус
пытался говорить,  но  обычно  заходил в тупик. Адам спрашивал  то,  что ему
велели  спрашивать,  но  дела вел на свой  лад. Человек он был практичный, в
этом смысле на него походил Хельмут, только  он  мог и пустое молоть. Боцман
же лишних слов не  употреблял. Без Адама они  были бы  как без  рук, все это
понимали, и  авторитет боцмана рос  буквально с  каждым днем. Даже в  глазах
милиционера  Сярга  --  человека  упрямого  и  строптивого,  который ничьего
авторитета признавать не желал.
     --  Ну  и  сыплет, может все дороги  завалить, -- заметил Альберт Койт.
Однокашники нарекли его Койдулой* -- за любовь к поэзии и за  попытки самому
сочинять стихи.  Из них всех он был, пожалуй, самым оторванным от реальности
человеком,  хотя, будучи сыном рано овдовевшей  школьной уборщицы,  вроде бы
должен был с детских лет шагать с жизнью рука об руку.
     *  Койдула  Лидия  (Лидия   Эмилис  Флорентине  Янзен,  1843--1886)  --
выдающаяся поэтесса и драматург, классик эстонской литературы.

     Однако  Альберт настолько ушел в книги, что они  словно отделили его от
реальной действительности, -- и чем старше он становился, тем больше ширился
этот разрыв. Посылать его на  фабрики с выступлениями  было невозможно, хотя
он и слыл самым  образованным  среди  своих коллег. С  трибуны  Койт говорил
витиевато, употребляя длинные замысловатые обороты; его не понимали, и он не
находил общего  языка  с людьми.  Зато всевозможные отчеты,  итоги, планы  и
проекты  решений  составлял  лучше  других-.  Поэтому  в  любом  центральном
ведомстве он был  бы незаменим,  ибо  проекты отчетов и  решений там альфа и
омега, и еще  потому, что Койт  был  поистине  одержимый. Он помнил наизусть
целые страницы из произведений Маркса и мог безошибочно цитировать по памяти
"Краткий курс" '
     -- Если не завьюжит, тогда не беда, -- сказал боцман Адам.
     И опять зашагали молча.
     Альберт Койт с  удовольствием поговорил бы о  чем-нибудь,  но  он  знал
боцмана:  с тем  особо  не разговоришься. Хельмут  тоже предпочитал  сегодня
молчать, по крайней мере так показалось Койту, и он решил не  докучать своим
спутникам. Подумал  об  Эдит,  о  ней и о  Маркусе;  почему-то  он  был даже
доволен, что Эдит  оставили в Ленинграде. Ее,  конечно, пошлют  в Эстонию, а
этого  бы Койту не хотелось. И все же он представил себе, что Эдит действует
на родине, но не одна, а вместе с ним, Альбертом Койтом. И они вдвоем шагают
по такому же сосновому лесу, и так  же идет снег, и они радуются ему, потому
что снег засыпает их  следы. Койт улыбнулся этим наивным мыслям, приходившим
порой ему в  голову. Когда  они стали особенно навязчивыми, он заставил себя
вспомнить русские  слова,  которые сегодня заучил; ежедневно он заучивал  по
тридцать  слов.  Авиаразведка,  антракт,  безбоязненный,  бить,   взвинтить,
дальнобойный,  заводить,  застлать,  корж,  кровоточить,  крысоловка,  лить,
лифчик,  лихва,  лобковая   кость,  молодцеватый,  повинность,  покладистый,
совестливость, совладелец, совокупность, соизмеримый, сократимый, сомкнутый,
спайка, спаривать, спаянность, ссылка, щуплый, ярость -- все тридцать слов и
их  значения  были в  памяти.  Слова  он  выписывал в  алфавитном порядке из
маленького карманного словаря.
     -- Да положи ты свой мешок на дровни, чего напрасно утруждаешь себя, --
обратился к Хельмуту Койт. -- Кобыла брыкаться не станет,
     -- Мерин, -- заметил Хельмут.
     -- Что мерин? -- не понял Альберт.
     --  В оглоблях не кобыла,  а мерин. Тщедушный Койт  залился краской,  в
темноте и при
     снегопаде этого никто не увидел.
     -- Лошадь, она и есть лошадь. И твой рюкзак  свободно уместился  бы  на
дровнях.
     --  Лошадь не  есть лошадь, --  возразил Хельмут.  --  Мерин  по  своей
природе вовсе не лошадь,  мерин -- создание рук человеческих. А что касается
котомки, то мне  с ней теплее. Во-первых, быстрей согреваешься, а во-вторых,
не  продувает. Тем более что я старый мукомол и  с кулем свыкся  -- вроде бы
даже приятнее, когда что-то есть на горбу.
     Хельмут Валгепеа  -- фамилия, впрочем, подходила ему: густые,  светлые,
почти белесые  вьющиеся волосы, -- этакий истинно эстонский  и арийский тип,
как он сам говорил,  -- не очень-то и привирал. Хотя  настоящим мукомолом он
не был, все  же мешков на отцовской водяной мельнице натаскался вдоволь. Еще
больше  надрывался  с  ними в  городе, когда был учеником в пекарне,  в  его
обязанности  входило  ворочать мешки  с мукой.  С этим он  благодаря  своему
крепкому телосложению легко справлялся, в шестнадцать лет уже обрел мужицкую
силу. Помогло, конечно, то, что таскать пяти-шести-пудовые мешки  привык еще
на  отцовской мельнице. К мешкам привык, а вот с отцом не ужился. Не пожелал
оставаться даровым  работником  ни у  отца,  ни  у старшего брата, потому  и
подался в город. Хотя и там  пришлось первые три года гнуть спину считай что
задаром. По характеру  Хельмут Валгепеа был прямой противоположностью Койту,
ни  книги,  ни абстрактные  размышления  его не занимали. Хотя на  работе  и
требовали,  чтобы он основательно  проштудировал "Краткий  курс", дома он ни
разу не взял книгу в руки, ему хватало того, что говорили на семинарах. Но и
там он большей частью  оставался во  власти собственных мыслей, которые были
связаны с реальными делами и проблемами. Однако стоило застопориться  работе
какого-нибудь  производственного комитета или же рабочие вступали а конфликт
с администрацией,  Хельмут Валгепеа оказывался  самым  подходящим человеком,
чтобы уладить  дело.  Он не  поддавался  широковещательным фразам, словно бы
интуитивно   чувствовал,   имеет  ли  дело  с   откровенным  человеком   или
притворщиком.    С   рабочими   быстро   находил   контакт,   крючкотворство
администрации  видел  насквозь, комиссарам и директорам заговорить его  было
трудно. С 1933 года Хельмут был членом профсоюза, 20 июня принимал участие в
собрании, состоявшемся в зале Рабочего спортклуба, а 21  июня  шел  вместе с
демонстрантами.  Даже  Яннус  завидовал  его  классовому сознанию и  не  мог
понять, откуда оно. Обычно  люди, пришедшие в город из деревни, приносили  с
собой  и  мелкособственнические настроения, мечтали  о том, чтобы  встать на
ноги, отмахивались  от организованного  рабочего  движения  и верили  только
тому, что можно пощупать рукой и увидеть глазами. Кое-что из этого, может, и
было  присуще  Хельмуту Валгепеа, иначе с чего бы он недооценивал теорию, но
Валгепеа понимал также  и то,  что, надеясь лишь на  себя, далеко не уедешь.
Хотя Хельмут, применяя современную терминологию,  был  сыном кулака -- Яннус
твердо знал,  что  социальное происхождение само  по себе еще не  определяет
мировоззрения человека. Но  то,  почему Валгепеа стал именно таким, какой он
есть, объяснить до конца Яннус не мог.
     Альберт Койт  понимал,  что  Валгепеа  напускает  туману.  Но  ведь  он
упомянул  о рюкзаке не подковырки ради, ему просто  показалось, что Валгепеа
зря  себя утруждает, и дал совет от чистого сердца У всех у  них вещи лежали
на дровнях. Пожитки  эти были невелики: по  чемодану  у  Тихник  и Дагмар, у
Маркуса и  у  него  по рюкзаку, у  Яннуса  -- вещмешок и набитый портфель, у
боцмана  -- все  равно  что  ничего.  Самый  нагруженный  был  Сярг, который
вернулся  из  Шлиссельбурга обладателем вместительного, из  добротной  кожи,
чемодана. Так что теперь у него два чемодана  и большущий, с кожаными краями
и  медными пряжками, рюкзак.  В Ленинград же Сярг  пришел без  ничего, более
того, в одной рубашке. Все уложили свои вещи на дровни, все, кроме Хельмута.
     -- У  тебя  там, должно быть, великие  ценности, раз  так боишься снять
мешок, -- не унимался Альберт Койт.
     Настроение  у Валгепеа вроде поднялось, а в хорошем  расположении он за
словом в карман не лез.
     -- Да уж дерьмо я бы не тащил, -- спокойно отозвался он.
     На это Койт  не нашелся что  ответить -- друг, что называется, заставил
его  прикусить язык.  Когда  грубо  шутили, Койт  всегда  терялся,  особенно
приводили  его  в  замешательство  соленые  словечки,  но  стоило  дойти  до
серьезного разговора, как ему уже надо было поискать противника.
     Боцман не  вслушивался, слова пролетали  у него мимо  ушей.  Он думал о
том, что коня им дали без охоты, вовсе даже неохотно. Они стояли на своем --
говорили, что с места не тронутся, пока им не дадут  какой-нибудь транспорт.
Да  и не могут  они пойти, даже  если  бы хотели, потому  что с  ними старая
революционерка с больными ногами,  которая не  в силах двигаться. Что они не
случайные  люди, а ответственные  работники из Эстонии,  и не  помочь им  --
преступление.  То была самая длинная речь, которую  Адам  произнес в поисках
пристанища и  средств  передвижения, и  произнес  он ее  исключительно  ради
женщин. Отчасти, может, и потому, что  перед этим, в другом райцентре, к ним
отнеслись  душевно,   они  попали  к   первому  секретарю  райкома,  который
приветливо  выслушал  его  и  Яннуса,  распорядился выдать продовольственные
талоны  в столовую актива и снабдить в магазине сахаром, маслом, шоколадом и
копченым  салом.  По  мнению боцмана  Адама, душа у  секретаря  распахнулась
оттого именно,  что  он, Адам,  рассказал о старой  революционерке,  которая
четырнадцать лет томилась в буржуазной тюрьме. Он и на этот раз повел тот же
разговор,  но,  во-первых,  не  попал  на  прием  к  секретарю  райкома.  Из
райисполкома его  направили на  эвакопункт,  а там  его  слова  ни малейшего
впечатления не произвели.  Боцман  Адам был умудренным человеком и  понимал,
что  на эвакопункте  работали  не  бездушные люди,  просто  большим  они  не
располагали. Через районный центр  каждый день проходили и  проезжали тысячи
людей; после того  как немцы перерезали железнодорожную ветку возле Тихвина,
здешнее  шоссе  стало  главной  артерией,  по  которой  двигались беженцы из
Ленинграда. Адам понимал это,  но  делал вид,  что не  понимает,  потому что
жалко было женщин. Обеих. И старую Тихник и несчастную Дагмар.
     По  совету  боцмана задержались еще на день,  спали на полу в  приемной
райисполкома,  Желая  от  них  избавиться,   в  райисполкоме  наконец  пошли
навстречу  -- так вот они  и обзавелись дровнями. Сярг, правда, ругал их,  и
его и Яннуса, за то, что не выторговали  машину, но  боцмана это не трогало.
Хорошо хоть,  лошадь дали,  потом наверняка придется только пешком топать. С
пятки  на носок и снова с пятки, километр  за километром, десять,  двадцать,
двадцать  пять  километров  каждый  день.  Идти  ночью  в  дальнейшем  будет
неразумно, так уж  получилось на  этот раз, слишком поздно  дали лошадь.  До
железной дороги путь неблизкий,  несколько сот  километров. А  попрет  немец
прежним ходом и с прежней силой, глядишь, и всю тысячу отшагаешь.
     Боцман  хорошо  знал  причалы на Балтийском море и на  Средиземном,  но
незнакомо было  ему  все, что лежало от Ленинграда на восток. В Мурманске он
бывал, но Мурманск далеко на севере, там им делать нечего. Еще вопрос, могли
бы они  попасть в Мурманск, Маннергейм  явно  силится отрезать этот город от
остальной России. Аппетит у него отменный, наверняка надеется промаршировать
со своим войском  в Ленинград. Во  время гражданской  войны  устроил финским
рабочим такую бойню. И что только  людей с ума сводит? Власть и  корысть  да
еще  кровожадность подгоняют.  Оставь Лайдонера* в  Эстонии,  и он, глядишь,
сколотил бы по  меньшей мере дивизию  и тоже  ринулся на  Ленинград. В  свое
время с Юденичем не вышло, с ним он даже рассорился, а на запятках у Гитлера
могло  и  повезти. Или,  как  знать, возможно,  Гитлер  и  не потерпит рядом
никакого другого  властолюбца?  И  вообще станет  ли он возиться  со всякими
старыми деятелями?
     * Лайдонер -- военный министр в буржуазной Эстонии.

     Адама больше всего беспокоил их маршрут. Он выбирал его на свой страх и
риск  и теперь сомневался в  своем  решении. Думал  целый  день и полночи  в
придачу и все больше убеждался,  что по шоссе им дальше идти нельзя.  И само
шоссе  и  все придорожные  деревни были  забиты эвакуированными, они идут на
восток, через Ладогу  из Ленинграда  и  уходят  из Карелии от финнов. А  где
скопилось много потерпевших,  там трудно  найти ночлег  и еду, да  всем,  по
совести, и не поможешь. Конечно, он мог бы и с товарищами посоветоваться, но
не успел, -- пока добивался лошади и талонов в столовую, время и ушло. Думал
потолковать вечером, но перед  самыми  сумерками нежданно подали  дровни,  и
было не  до рассуждений. Вот  и велел старухе свернуть на окольную дорогу, а
теперь на душе скребло.  Затянувшийся  снегопад может  в самом деле завалить
дорогу, а кто  знает, остаются ли  в  здешних краях  все дороги проезжими. И
возчицу тоже дали полуглухую или чокнутую, ни слова не вымолвила. Да и знает
ли старуха что-нибудь, кроме того, что своими глазами видела? Такие живут  в
себе -- дальше того, что за порогом, им и дела нет.
     Боцман прикидывал, стоит ли потолковать  о  своем решении с кем-нибудь.
Если бы остаться с глазу на глаз с Валгепеа, можно бы и обсудить.  Койт, тот
чересчур книжник,  вряд ли  что  разумное  скажет. А милиционер,  опять  же,
запальчив и от саней ни на шаг, оставшаяся без мужа женщина притягивает его,
как  магнит. Вот Яннус, этот понятливый,  с ним и надо будет завтра  все еще
раз взвесить, сейчас он намаялся со своими ногами, не до разума ему. Маркуса
Адам знал еще мало, хотя предполагал,  что тот потребует созвать собрание --
а до него ли сейчас, -- не место и не время! Все за одного и один за всех --
присказка красивая, конечно, но только на  корабле должен быть один капитан.
Чести этой боцман Адам не домогался, ношу сию он пронесет только сегодняшнюю
ночь, а потом пусть решают всем миром.
     Против собраний и митингов, в принципе, боцман Адам ничего  не имел. Он
был давним членом Союза  моряков и на своей  шкуре изведал,  что в  одиночку
матрос  перед  капитаном  и  судовладельцами  --  нуль, но под одной  шапкой
команда уже сила, с которой нельзя не считаться. Только вот собрать всех под
одну  шапку никогда не было просто, судовладельцы умели вбивать клинья: кого
похвалят,  кому  надежду  подадут на повышение, кого вином  приманят, а кому
что-нибудь и в руки сунут. В какие только перепалки не вступали между  собой
кочегары  и матросы,  какую только власть не выказывали боцман и штурманы! У
каждого  свои интересы и свои  планы.  Было время,  когда  Адам  Пяртель  --
человек, у которого,  как  он  сам  шутил, два имени и  ни  одной  достойной
фамилии, -- тайком привозил в Эстонию запрещенную литературу из Ленинграда и
Копенгагена. Не  проваливался, был осторожен,  язык держал за  зубами  и  не
напивался. Капитаны  ему доверяли, он  не наушничал,  но требовал порядка, и
матросы на него  не  косились. В  сроковом году боцман Адам возвысился, если
можно так  сказать,  до боцмана  пароходства  всей республики. Теперь он уже
должен был заботиться о десятках судов, хотя  сам в море больше  не ходил. О
славе своей громкой должности  не пекся, чиновником был неважным,  но взятые
обязательства  выполнял. К сожалению, увязал в канцелярских  дебрях и рвался
навад в море, боцманом на один-единственный пароход. Мечту свою он, может, и
осуществил бы, но началась война.
     Мысли боцмана прервал Койт, который спросил:
     -- Ты представляешь себе, в  каком направлении мы движемся -- на восток
или на запад, на север или на юг?
     -- Не заплутаемся, -- уклончиво ответил Адам.
     -- Шоссе вроде бы сузилось, Вмешался Валгепеа:
     -- По Невскому, конечно, куда приятней прогуливаться.
     Боцман  думал, что дальнейший маршрут следует завтра обсудить сообща. А
сейчас надо идти дальше, пусть сугробы хоть по пояс будут, И еще подумал он,
что им  досталась  хорошая  лошадь,  идет  ровно  и  шустро, только поспевай
следом. Такая свезет воз и погрузнее, и если Яннус впрямь будет отставать --
уж больно странно он ковыляет, в городе это как-то не  бросалось в глаза, --
можно  пристроить и его  на дровни. Вряд ли  старуха заропщет, до лошади  ей
вроде бы и дела нет.
     Тут  боцман ошибался. Старуха  берегла  коня. Ей  хотели всучить другую
лошаденку, но она потребовала  Серка. Серко был жеребенком их Русалки. С ним
она  еще никогда не  застревала  в пути, Серко не  упрямился и не мчал сломя
голову, на него всегда можно было положиться. Когда она  попросила Серка, то
обо всем этом не думала, просто Серко был ей ближе. Конюх поскреб в  затылке
--  он обещал Серка на  следующее утро Ефиму, да только Глафира Феоктистовна
бабка строптивая, лучше с ней от греха подальше. У Глафиры сын и два внука в
армии,  другой  сын  служит  в  Вологде  милиционером, ее  сам  председатель
остерегается,  потому как знает Глафира Феоктистовна всю его  подноготную --
так думал про  себя конюх и решил в конце концов отдать Серка в извоз. Поди,
с Ефимом как-нибудь поладит, к тому же нет у Ефима никого за спиной.  И  еще
подумал конюх, что,  должно быть, важны будут шишки эти,  кому коня требуют,
простые  смертные идут себе как придется, разве колхозу под  силу  перевезти
полсвета? Ну, может, и не самые  важные, самые важные в автомобилях едут или
на  самолетах летают: Теперь тут много всякого  люда проносит, разве  раньше
заглядывал  кто  в  ихние  края? Так он  сказал и  Глафире  Феоктистовне, не
напрашиваясь на ответ, потому что она никому не отвечала, даже председателю,
такая уж была супротивная и чудаковатая старуха. Сколько же это ей годков --
поди,  полных семьдесят  пять будет,  хотя  нет, уже все восемьдесят пять за
горбом. Когда Архип, благоверный ее, умер, тогда уже пятьдесят стукнуло, а с
той поры, если оглянуться, целая человеческая жизнь прошла.
     Глафира Феоктистовна  получила Серка и подъехала к исполкому. Она могла
бы и  отказаться, кто  ее,  старую, посмел  бы  неволить! Это  помоложе  кто
слушаться  не могут, а она  будет  делать, что душа  велит. Сам председатель
пришел  и попросил, честь по чести.  Вначале  она, по своему  обыкновению, и
виду не  подала, что расслышала, --  и в молодости  никому  так сразу не шла
навстречу, -- но когда председатель сказал, что везти надо эстонцев, Глафира
Феоктистовна согласилась. Из-за внука, который  по солдатскому долгу попал в
Эстонию,  служил  где-то на острове  с чудным  названием и писал бабушке про
эстонцев. Что очень чистоплотные "и аккуратные люди, хорошо одеваются, что в
Эстонии, как за границей, все выглядят  по-господски, и кулаков там много, а
колхоза  ни одного.  Так  писал  внук  Константин,  и  Глафира  Феоктистовна
согласилась везти  этих чужестранцев и "кулаков". Если бы Константин написал
худое, Глафира Феоктистовна  ни  за что  не  дала бы себя уговорить.  Матерь
божья  может  засвидетельствовать  это.  И  не любопытство  сделало  старуху
уступчивой,  а  больше чувство,  что угождает  внуку, который  уже целых два
месяца не подавал вестей. Святая богородица, убереги ты моего Константинушку
от  вражьей  пули,  сделай  так, чтобы вернулся он домой,  мне, старухе,  на
радость и подмогу.
     Беженцы  не  показались Глафире Феоктистовне господами. Одежка, правда,
на них была другая, но ни шуб, ни прочих дорогих мехов и украшений ни на ком
нет. На одном ватник и брюки стеганые, какие каждый второй-третий в  деревне
на Руси носит, у другого под легким пальтишком -- простые солдатские галифе,
пальто, верно, чудного покроя  и, видать, из  хорошего сукна,  но легкое, на
холоду защита  неважная. Нешто в Эстонии  теплынь  такая,  что  поплотнее  и
одежонки  не  требуется?  И  бабы  тоже  налегке, лишь у  той, что помоложе,
шубенка  на плечах -- так что на всех одна шуба все же приходилась. Но  и то
не заграничная, а  своя, русская,  выворотная козичина,  какие и  в  Вологде
продавались,  А  уж у старшей-то  пальтишко -- слезы одни;  правда, поддевка
есть,  только  какая --  в темноте не разобрать. На  ногах --  да, обувка не
нашенская, вот тебе и вся заграница эта.
     Долго  чужаков  Глафира Феоктистовна  не разглядывала,  стегнула  Серка
кнутом  и  скоро  задремала. В полудреме этой  и разматывала  она свои думы.
Одним была  довольна,  что начальник этих  чужаков  велел ехать в  Прутовск.
Серко  туда частенько хаживал, в Прутов-ске были маслобойня и заготпункт. За
дорогу   она  не  тревожилась,  могла  со  спокойной  совестью   дремать   и
раздумывать. Глафира Феоктистовна  запахнулась  поплотнее в  длинный  тулуп,
привалилась боком к чемоданам -- хоть всю ночь сиди.
     Вот так они и идут, приходят и уходят, весь свет подняли на ноги, -- не
давали  ей покоя  мысли. Какой  страх погнал этих,  на  что надеются,  зачем
бросили  дома  свои и вдаль пустились  новый кров искать? Страшные  деяния у
антихриста, и есть ли вообще от него  спасение? Сегодня он в Эстонии, завтра
под Питером, послезавтра в Вологде, куда  ты, душа, от напасти  денешься? Уж
если мужики не  выдюживают, какой толк бежать. Что на роду написано, от того
не убежишь. Не иначе, грехи человеческие до того возросли, что послана людям
кара  за  них  тяжкая.  Страшная, как потоп.  И  господь во  гневе своем  не
разбирает,  правый  ты  или виноватый,  равно  сгинут  все  по  его хотению.
Антихрист --  меч  в  руках  господних, и  придется  людям  терпеть,  покуда
всемогущий не смилостивится.
     Скрючилась тут она, старая и одинокая, будто дерево сохлое. Где сыны ее
и дочки? На  том свете  или еще в живых ходят,  а  если сгинули,  зачем сама
спасается? Чего ей ждать остается, нигде она больше  счастья не сыщет. Легче
в сырой земле,  чем до  последнего часу боль  и кручину  в  себе носить.  Не
молодая уже, чтобы новое счастье найти, могла бы и дома остаться, дожидаться
конца своего, если уж так судьбе угодно.
     Та, что помоложе, глядишь, и найдет еще свое счастье, если только глаза
не выплачет и умом не рехнется. Видать, потеряла  самого дорогого, мужа  или
милого, по родителям  так  не изводятся. Чего  доброго, сына своего?  Нет, в
солдатских летах  сыночка  у нее  быть не может. Да и  то  верно,  бомбы  не
спрашивают годов, убивают и малых детей, в Питере  разорвали  в клочья сотни
младенцев, и почему только матерь божья допускает такое? Карала бы стариков,
карала  бы мужиков и баб, дите же малое не  успело  еще согрешить. Только за
грехи-то родительские детям после не одно колено терпеть муки велено. Так уж
оно  положено.  Может, богородица и  внемлет  мольбе,  если  бы весь  люд от
чистого сердца, как на духу, попросил ее. Только где уж там, разве кто нынче
молит, теперь все упрямые да ученые. Из-за гордыни и терпеть приходится
     Увидит ли она еще Василия? Василия и Константина с Никифором?
     Старуха осенила себя крестом.
     Тихник заметила это и  подумала,  что среди  пожилых в  России верующих
куда больше,  чем ей казалось.  Бывает, что и по  привычке крестятся, трудно
сказать,  кто верит всерьез, а кто  нет. Вдруг возница староверка и видит  в
них кару небесную, что ниспослана на головы  православных? Не все ведь, кому
большевики  кажутся  исчадием  ада,  сгинули  со  света.  В  чужую  душу  не
заглянешь. Старуха даже разговаривать с ними не захотела . Кто знает, с чего
насупилась и нахохлилась? Старый человек,  -- может, у нее тело огнем горит,
а ее  послали в дорогу.  От  радости никто не  побежит из тепла под открытое
небо, на снег и холод.
     У Марии Тихник  у самой  болели  суставы, ей бы дома  сидеть,  обложить
колени мешочками с горячим овсом. Правда, она обернула их разодранной надвое
шерстяной шалью, но разве поможет, если сидишь на морозе на дровнях? Если бы
колени  не так  задубели  и  ныли,  можно  было согреться ходьбой, а  сейчас
приходится терпеть,
     Терпеть  Мария Тихник привыкла. Четырнадцать  проведенных в тюрьме  лет
закалили ее, она научилась держать свои  боли при себе и со всем справляться
собственными силами. Тюрьма  лишила Марию мужа и  возможности стать матерью,
на это она никому никогда не жаловалась. Арестовали ее перед самой свадьбой,
во время  предварительного следствия она плакала ночами, но на допросы шла с
сухими  глазами.  Жалела,  что слишком мало сделала для революции,  только и
всего,  что квартира  ее служила  местом встречи  подпольщиков,  да еще сама
выполняла  роль  связной.  На  суде  все отрицала, признала только  то,  что
коммунистка. Приговор был  суров  --  пожизненная каторга; из тюрьмы вышла в
тридцать восьмом году по общей амнистии. Сырые тюремные казематы наделили ее
воспалением  суставов,  в тридцать  девятом году Мария несколько  месяцев не
могла подняться с постели.  На счастье, выручала сестра, а то бы прямо беда.
Сестра политикой не интересовалась, но и злорадствовать не стала. Дня за два
до начала войны  еще  упрекала: почему  не  лечишься, не едешь  в Пярну  или
Хаапсалу на грязи, -- мол, теперь-то уж такое должно быть доступно. Конечно,
доступно было, только после революции Мария почувствовала себя лет на десять
моложе,  --  казалось, и  суставы налились  свежими соками,  вроде  и болеть
перестали,  а если и  ныли  порой,  то  у  Марии  были  тысячи дел,  которые
отодвигали на второй план собственные недуги. Теперь, когда каждый коммунист
с головой был  завален работой, она  не могла  беречь и нежить  себя.  Мария
Тихник не стала крупным  деятелем, ни  в депутаты  Верховного Совета  ее  не
выдвинули, ни в члены руководящих комитетов  не избрали, однако работы на ее
долю  хватало. Ей поручили  заняться детскими  учреждениями, и она так рьяно
пеклась  о приютах  и  садиках,  будто  все  они  были  забиты  ее  кровными
ребятишками. На каждом  шагу  ощущала скудость своих  знаний-- шесть классов
всего успела  закончить, теперь старалась, как могла,  наверстать упущенное,
но простое  чтение и  случайные  лекции не  могли  заменить систематического
образования. Временами Мария пыталась представить себе, что сейчас в Эстонии
и как там сестра, что  стало с  приютами и детскими садами. Прежние господа,
которых они  турнули, теперь, наверное, снова на коне. В сороковом советская
власть оставила старых заведующих и воспитателей, которые честно работали на
своих  местах,   а  как  теперь  поступят  фашисты,  Мария  не   могла  себе
представить.  В одном  была  твердо уверена --  что сейчас  в Эстонии  резня
пострашнее, чем  в  двадцать четвертом году*. Всякого мало-мальски  красного
ставят  к  стенке  или  отправляют в  концентрационный лагерь. Бывшие разные
деятели,  серые бароны, вожаки  Кайтселийта  и  констебли не утерпели,  пока
немцы  вступят в Эстонию, -- с первых же дней войны, едва только выяснилось,
что  Красная  Армия  отступает,  сразу  начали из-за  угла убивать советских
активистов. Пока сила была  за рабочей властью, они  лишь зубами скрежетали;
приближавшийся орудийный гром  придал им смелости,  чувство  безнаказанности
подогревало лютость. Никому теперь нет там пощады: ни  старикам, ни молодым,
ни женщинам, ни детям. Паула была уверена, что  ее никто не  тронет. Ужасно,
если она ошиблась и ей припомнят сестру-коммунистку, У Паулы трое детей, что
будет, останься они без матери!
     * 1 декабря 1924 года  произошло  восстание  таллинского  пролетариата.
Буржуазия жестоко расправилась с его участниками.

     Мария Тихник не  осенила себя  крестом, хоть  в мыслях  и она дошла  до
детей  -- не  своих, а сестриных,  до чужих детей,  оставшихся без  отцов  и
матерей.  Миллионы их  осиротит война, страшные беды и  горести принесет она
людям. Боль в  суставах  казалась  Марии мелочью рядом  с бедами,  которые с
каждым часом все больше раздирали мир и против которых человек в отдельности
бессилен.
     Сколько  сейчас  таких бездомных, как они, которые не  знают утром, где
найдут крышу вечером и  чем утолят  голод. Люди должны быть теперь настолько
сильными, чтобы улыбаться, когда больно, и не склонить в горе голову.
     Тихник  растирала колени, хотя  и знала,  что это не поможет.  Помогает
только горячий овес,  и то не сразу, а лишь на  третий или четвертый день, а
иногда  и  вообще   не  приносит  облегчения.  Хорошо  бы  также  натереться
оподельдоком,  втирать до тех  пор, пока жечь не станет, -- бывает, что  это
быстро  действует.  Полезны  и  муравьиные ванны, но их "принимают" летом, а
тогда  уже  шла война. Много  хорошего  говорят про грязи,  что  в  Пярну  и
Хаапсалу, стоило  все-таки попробовать, --  может, теперь было  бы  легче на
холоде и  при ходьбе. На этот раз им дали лошадь, Адам молодец, но что будет
потом?  Многие  идут  пешком,  а выдержит  ли  она,  если  придется  в  день
отмахивать верст по двадцать?
     Тело охватило холодом,  просто счастье, что надоумило захватить толстую
шерстяную кофту. Сама она вряд ли догадалась бы, это Паула сунула в чемодан,
надо будет когда-нибудь  поблагодарить ее.  Достать бы  еще шерстяные чулки,
толстые, теплые чулки, тогда не так бы мерзли колени. Отдала бы даже кольцо:
Но  мысль эта  ужаснула, и  она  тут же  оставила ее.  Понимала,  что смешно
цепляться за кольцо, но ведь что-то нужно оставить для души.  Не то застынет
она вместе с жизнью, а это куда страшнее, чем боли в суставах.
     Марии Тихник показалось, что  Дагмар всхлипнула. Она быстро глянула  на
соседку, но ничего  особого не заметила. Да и что там разглядишь в темноте и
снегопаде? Тем более что видела только согнутую спину.  Дагмар  сидела почти
недвижно.  Неужто ей не холодно? Хорошо, что хоть вначале немного  прошлась.
То ли  кровь молодая грела сильнее,  или Дагмар все так безразлично, что уже
ни  о  чем  не  думает? Мария до сих пор  не могла отыскать дорожки к сердцу
Дагмар, все слова ее будто отскакивали. Временами она даже сердилась на нее,
на эту  молодую  женщину, с которой их свела судьба.  Даже при самом большом
горе человек не должен уходить в себя. В такие моменты Дагмар казалась Марии
самолюбивой и скрытной, чья гордость одинаково доставляет горе как ей самой,
так и тем, кто  вынужден находиться с ней вместе. И тут же  досада сменилась
сочувствием. Должно  быть, Дагмар очень  любила своего мужа,  если,  потеряв
его, так изводится. По словам Яннуса, раньше она была веселой и общительной,
изредка бывает и сейчас такой, но быстро замыкается. Человека могут изменить
лишь  две  вещи:  большая  любовь  или большая  боль и великое горе.  Дагмар
сгорает  сразу  на двух кострах.  Как  безжалостна судьба! Только  что  было
счастье, была любовь  --  и тут же  смерть и горе.  Сердце не сталь, которую
можно без конца накалять и остужать, в беде человек способен и  руки на себя
наложить.
     Тихник обняла Дагмар за плечи,
     -- Тебе надо бы опять пройтись,, Застынешь,
     Впервые Тихник обратилась к  Дагмар  на  "ты". До  сих  пор они были на
"вы".  "Тебе" сорвалось  само  собой, в  их  положении Мария просто не могла
сейчас сказать  иначе. Да  и  как обращаться на "вы"  к  человеку, с которым
спишь  бок о  бок на  полу и делишься  тем  малым,  что есть  в  котомке!  К
человеку, который, как и ты, оставил из-за врага родину и ищет  место, чтобы
переждать невзгоды. Кто, как  и ты, не знает, в каком углу найдет еще приют.
Но больше  всего произнести "тебе" понуждали ее заставшие их вдали от родины
тьма и снегопад, которые невольно бередили сердце.
     Обращение это не ускользнуло  от Дагмар. Она немного побаивалась Марии,
которая, казалось, иногда осуждающе смотрела на нее. Правда, Тихник пыталась
и утешать, но и в утешении ее  Дагмар чувствовала  упрек в том, что не может
взять  себя  в руки. Только  разве одна Тихник  говорила ей "вы"? Все, кроме
Яннуса,  обращались к  ней так  же. И еще Эдит, с которой они  жили в  одном
номере в  "Астории". Эдит сразу же перешла на "ты". Вначале Дагмар раздражал
ее  жизнерадостный щебет, а потом  он успокаивал, и  даже больше, чем слова,
которыми  ее  старались утешить. Эдит выложила все, что было у нее  на душе,
кроме одного, почему она остается в Ленинграде. Говорила О Маркусе, которого
боится, потому  что  у него сильные руки и еще  потому,  что он ей нравится.
"Разве боятся того,  кто нравится?" -- допытывалась Эдит, и Дагмар не знала,
что ответить. И она иногда боялась, а иногда нет --  так она и сказала Эдит.
Бенно  она  не боялась, разве  что  самую  малость.  Но  о  Бенно Дагмар  не
говорила, стоило завести о нем разговор, как в горле застревал комок. Теперь
она уже могла  говорить  о нем  без слез, но  не было больше-  Эдит, которая
расспрашивала бы и слушала.
     От  дружеского  "ты"  у  Дагмар  словно  потеплело  на душе, она  стала
послушнее  и  подвинулась  к  боковине,  чтобы  спрыгнуть, Тихник  попросила
возчицу  остановить лошадь.  Но старуха, которая  только  что  задремала, не
поняла,  чего  от  нее  хотят,  тогда  Мария  сама  остановила  коня. Дагмар
соскочила. Тихник вернула вожжи старухе, и та опять перекрестилась.
     -- Мы -- антихристы.
     Дагмар  услышала эти слова  и даже испугалась.  Они будто шли  из самой
ночи и снегопада.
     -- Мы для нее антихристы.
     Теперь  Дагмар  поняла, что это сказал  Юлиус Сярг,  которого все звали
милиционером.
     -- Нет, -- затрясла головой Дагмар. -- Антихрист
     Hitler!
     -- Gitler, -- поправил Юлиус Сярг и засмеялся.
     Шутки его почти всегда казались Дагмар странными На этот раз -- тоже.
     От долгого сидения ноги у Дагмар затекли. Холодно ей не было, по совету
Яннуса  она  после Шлиссельбурга  купила полушубок,  нечто  подобное  грубой
волосатой кофте, которая хорошо согревала. На настоящую меховую шубу и денег
бы не хватило, да она и  не хотела. Ей было абсолютно безразлично, что у нее
на плечах, --  не будь  Яннуса, так бы и  ходила в летнем пальтишке.  Ботики
подарил ей Валгепеа,  с которым она до сих  пор ладила лучше, чем с другими,
кроме Яннуса,  конечно.  Ботики  Валгепеа  подобрал  в  Шлиссельбурге  возле
железной дороги во время паники. На пароход Дагмар пришла, прихватив с собой
лишь пару-другую белья, чулки  да всякую еще мелочь,  какая подвернулась под
руку,  даже платье и туфли на смену не взяла. Вместо  того, чтобы  подумать,
что  взять с собой  в  долгую дорогу, Дагмар  писала  Бенно письмо,  которое
оставила на столе. На длинное письмо ушло все время, и, когда  Яннус явился,
Дагмар сунула в чемодан первое  попавшееся: маникюрный набор, книгу, которая
оставалась недочитанной с той самой  поры, когда Дагмар стала думать, что  с
Бенно случилось самое худшее,  берет, две  комбинации, альбом с фотографиями
Бенно  и  ее   собственными  и  еще  свитер  Бенно.   Она   была  в   полном
замешательстве,  не  понимала  многого из того, что ей говорил  и  советовал
Яннус, а что понимала, тому не верила. Мысли и чувства ее не желали мириться
с тем,  что Бенно  погиб,  не  верила  она  и тому,  что  он  может нежданно
объявиться и отплыть из Таллина на каком-нибудь другом пароходе.
     Но  и  на  палубе Дагмар  еще не представляла ясно, что значит оставить
Таллин. Она стояла у поручней и всматривалась в берег, перед глазами  мерцал
лишь  силуэт  города,  которым  она  еще  школьницей любовалась  со  стороны
Меривялья. Все говорили, что с моря Таллин -- один из красивейших городов на
свете, и она хотела ощутить его красоту. Возвращаясь  однажды на пароходе из
Финляндии,  она увидела Таллин издали, и  он показался ей еще прекрасней, во
всяком случае куда красивее  Хельсинки,  где  было  тоже  много великолепных
зданий, но который с моря выглядел каким-то плоским и  менее впечатляющим. И
хотя сейчас перед  глазами было все знакомое и родное, она не понимала всего
значения происходящего. Не замечала и того, что орудия обстреливали с берега
крейсер  "Киров", об этом говорили все на борту, в том  числе и Яннус. Когда
же  дым стал  все больше заволакивать город,  Дагмар  встревожилась, сжалось
сердце: ей показалось,  что в огне  и дыму мечется  Бенно и гибнет  вместе с
городом. Она  требовала, чтобы Яннус отправил ее назад, ему с трудом удалось
успокоить ее. Позднее, когда ледокол  "Су-ур  Тылль" снялся с  якоря, Дагмар
впала  в  какое-то безразличие. Только с  палубы  не  уходила,  хотя Яннус и
уговаривал ее спуститься вниз. Ночью,  когда караван судов остановился среди
минного  поля,  Дагмар  была одной из немногих, кто  даже понятия не  имел о
степени  подстерегавшей  их  опасности. Ни на  минуту не сомкнула  она глаз,
стояла  у поручней и впивалась  в темноту.  Яннус  не  отходил  от -нее,  он
сердился, что Дагмар упрямо не хочет  спуститься вниз  и отдохнуть. А она не
понимала, зачем это нужно, в  душе ее  было такое отчаяние, что все потеряло
значение.
     В  Ленинграде, где  она  каждое утро  спешила в  порт,  даже когда  все
уверяли ее,  что больше из Таллина уже ни одно судно не придет, Дагмар стала
опять упрекать Яннуса за то, что он чуть ли не силком  привел ее на пароход.
Ее совершенно  не интересовало, что с ней  будет  дальше  и что  могло быть,
останься она в Эстонии; потом Дагмар уже и не попрекала его. У нее словно бы
не было  больше  никаких желаний, ни на что  не сетовала,  не жаловалась. Не
будь Эдит, с которой ее поселили в "Астории", Дагмар  могла бы часами сидеть
одна. Думать и решать за нее должны были другие.
     После  Шлиссельбурга,  после  того  как  их  вернули с Ладоги обратно в
Ленинград, она  сказала Яннусу: какой смысл метаться с места на место, разве
жизнь так дорога, что  ее надо беречь в бесконечных  скитаниях. От того, что
их ждет, все равно не убежишь.
     Постепенно  она  вроде бы смирилась. Уже не  выпытывала у каждого вновь
прибывшего эстонца вестей о своем муже. Стала больше интересоваться тем, что
происходило вокруг. И  Яннус не  опасался уже  оставлять ее одну. Случалось,
что  Дагмар  целый  день  бродила по  ленинградским  улицам,  чаще  всего по
набережной Невы. "Какой же Ленинград красивый", -- сказала она однажды Эдит,
та  согласилась, и они весь вечер проговорили о Зимнем,  о Марсовом  поле, о
Смольном, о Петропавловской крепости, Неве  и ее мостах, о Невском проспекте
и  Исаакиевском  соборе,  Адмиралтейской игле и  многом  другом. После  Эдит
сказала Яннусу, что Дагмар вроде переменилась.
     В Сясьстрое, где всех потрясло сообщение о падении Тихвина, вернее, уже
покидая Сясьстрой, Дагмар почувствовала себя оторванным от дерева листочком,
который ветер  швыряет  с  места  на  место. Пока листок прочно держится  на
ветке, а ветка на стволе и корни  не в силах вырвать из земли даже шторм, до
тех пор  он шелестит вместе с другими  листьями,  поворачивается к солнцу  и
питается  живительными соками. Оторванный от ветки,  листок теряет все  -- и
соки, и солнце, -- любой может наступить на него, а ветер -- унести неведомо
куда. Даже больше того: не  одна она, а все, кто вместе с нею отправлялись в
тыл, казались Дагмар такими оторванными от веток листочками.
     За  несколько  последних  дней  чувство  это  усилилось.  Дагмар  вдруг
показалось, что  не только она, не только Яннус, Маркус,  Тихник и  все, кто
сейчас  идет сквозь ночной снегопад по незнакомой дороге, -- весь  эстонский
народ  в  этой буре стал  оторванным листком.  Порывы ветра швырнули в грязь
Бенно,  вихри раскидают всех, весь  маленький  эстонский  народ.  Затем  она
представила  себя, Бенно и  тысячи других  листвой,  а народ  --  деревом, с
которого шторм  безжалостно рвет и  сдирает листья. Что будет с  деревом, на
котором  все  меньше  и  меньше листков, которые затоптаны или разбросаны по
белу свету?
     --  В Ташкенте сейчас еще тепло,  -- услышала  Дагмар  голос  шагавшего
рядом  Сярга. -- Хотя  как знать.  Все-таки вторая  половина ноября.  Как вы
думаете, товарищ Пальм?
     Сярг все  еще обращался к ней с какой-то учтивой официальностью. Дагмар
подумала,  что милиционер должен был сказать: "Гражданка Пальм!" Потому  что
милицейский лексикон не знает другого обращения. Это показалось ей комичным,
и она даже усмехнулась. Но за снегом усмешки ее никто не видел.

     Даже тащась под снегопадом, Юлиус Сярг  мечтал о Ташкенте. Средняя Азия
многим  чудилась  землей  обетованной,  с   молочными  реками  и  кисельными
берегами. Поговаривали, что там  все  осталось, как  было  до  войны:  вино,
виноград, жирная баранина.  Разговорам  этим Сярг  не  верил. Полегче,  быть
может, но  задарма и  там ничего не поднесут.  Наверное, и в Узбекистане уже
продовольственные карточки и  нормы  введены, и там,  поди, каждый килограмм
зерна и мяса на учете. Разве что в какой-нибудь горной деревушке по-старому,
только не в городах.  Теперь, когда исконная  житница России Украина в руках
немцев,  нигде не покутишь.  Ни  в  Сибири,  ни  в Ташкенте,  нигде.  Потеря
Белоруссии, нескольких областей  Российской Федерации и Прибалтики  --  тоже
кое-что значит. Тысячи и миллионы рук оторваны от  работы. Одни, подобно им,
бегут от  врага, другие на  войне --  и это  все  очень  сказывается. Лишь у
спекулянтов  и комбинаторов  разных брюхо  пустым  не  останется, уж  они-то
нехватки  знать  не  будут, а  кое-кто и жирком  обрастет,  в  то время  как
честному  человеку  придется  ремень потуже затягивать.  И  "подприлавочная"
торговля распустится пышным цветом, "поднимутся в цене" снабженцы, продавцы,
повара и официанты.  Человек остается человеком  -- все норовит себе урвать.
Едва  стало  чуть  хуже с  товарами, как и  в Эстонии  началась  спекуляция.
Подобные Койту  книжники  могут болтать о новом человеке -- всяк верит тому,
чему хочет верить. Всегда были хорошие  и плохие люди, смелые и заячьи души,
честные и воры, бережливые и моты, те, кто слово держит, и вруны, те, кто до
седьмого пота вкалывает, и  лентяи, эгоисты  и те, кто  о других думает, те,
кто  жертвует  собой  и  кто  шкуру  бережет.  Смешно  доброту,   храбрость,
честность, умение держать слово, трудолюбие, бескорыстие и самопожертвование
ставить, по примеру этого тщедушного очкарика, в заслугу новому человеку. Да
эти доблести существуют давно, с незапамятных времен, когда еще и понятия-то
о  коммунизме не было, за тысячи лет до  революцги.  Когда-нибудь, возможно,
человек и впрямь обновится, только на это  понадобится десять или десять раз
по десять человеческих поколений социализма и коммунизма.
     Хотя  Юлиус Сярг и не считал Ташкент  земным  раем, далекий южный город
пленял и привлекал его: Маняще звучали названия таких городов, как Алма-Ата,
Фрунзе,  Сталинабад,  Чита,  однако  Ташкент  превосходил  все.  Некогда,  в
мальчишечью пору, он мечтал о  далеких путешествиях:  Мадагаскар,  Амазонка,
Андалузия, Цейлон и Гонолулу услаждали его слух, как  песнь сирен. Но Юлиусу
не требовалось  заливать  воском уши, и  без  того  он был  прикован  буром,
полупудовой кувалдой  и  ломом к каменным плитам на  Ласнамяэ. И как это  ни
удивительно,  но впервые  в жизни Юлиус чувствовал себя свободным сейчас. Он
мог  идти куда хотел, делать  что хотел,  никто не интересовался его особой.
Война сделала его вольной  птицей  и в  то же  время отняла  свободу: вместо
Ташкента приходилось торчать в  Колтушах, в брошенных помещениях Павловского
института,  есть дурно пахнувшие картофелины,  подтягивать  живот  на берегу
Ладоги или толочься черт те  где в снегу.  Как только доберутся до  железной
дороги, тут же подастся на юг, ибо нежданная свобода долго не продлится. Кто
позволит  бесконечно  болтаться без  дела  мужчинам, которые  могут  держать
рабочий инструмент или носить винтовку, -- уж где-нибудь да захомутают. Если
и останешься неучтенным -- в  сумятице войны всякое может быть, -- желудок и
грешное  тело  все  равно  потребуют прокорма,  а с пустым карманом  никакой
земной рай раем не будет. Юлиус  Сярг был готов делать что угодно, вкалывать
на   какой-нибудь  каменоломне   или  на   милицейском   посту  бороться  со
спекулянтами, но до этого он хотел побывать на  юге. Он  даже  во  сне видел
верблюдов  и  пальмы,  минареты и мечети, бескрайние  виноградники  и овечьи
стада, такие  несметные,  что  никто  им  и  счету  не знал.  Очень любил он
баранину, но редко удавалось ему поесть ее досыта.
     Юлиус  Сярг отдавал себе отчет  и в том, что его  могут мобилизовать  и
отправить  на  фронт.  Потому  и  следовало торопиться.  Пока где-нибудь  не
застрял,  он  не ограничен  в  передвижении.  Человека, у  которого есть  на
эвакуационном свидетельстве гербовая печать, никто не задержит. А какую силу
имеет документ, Юлиус Сярг знал из своей милицейской практики. Без бумаги ты
никто -- сомнительный элемент, которого на всякий  случай следует  задержать
и, если  выдастся время, проверить. Поэтому-то он и  добыл себе в Ленинграде
новое свидетельство, ибо его таллинские  документы покоились на дне морском.
Милицейский мундир словно губка пропитался водой и  отяжелел; чтобы  не уйти
вместе с  ним  в пучину, он  должен  был  как можно  скорее освободиться  от
одежды.  С сапогами  пришлось повозиться,  раза три  хлебнул  соленой  воды,
прежде чем стянул их. Не привыкни  он  с молодости в  каменоломных  яминах к
воде, так бы и пошел топором на дно. Жаль было сапог и денег. Но, бултыхаясь
в,  волнах, он о сапогах и  о деньгах не думал, а только  о том, сколько еще
сможет  продержаться и  когда от  холодной  морской воды закоченеет тело. Он
даже бога молил, чтобы тот  послал какой-нибудь  катеришко, который подобрал
бы его. Но больше  чертыхался. Клял не только немцев, но и своих, которые не
дали  судам  воздушного прикрытия. Юлиус Сярг  ни одного нашего  самолета не
видел, все они появлялись с чужой стороны, со зловещим гудом  и  завыванием.
Он  ругался тихо и в  полный  голос, чтобы  не потерять сознания. Видел, как
рядом у матроса глаза словно бы подернулись пеленой, Юлиус закричал на своем
плохом  русском  языке,  поплыл  к  нему,  но тот  ничего  не  понимал.  Уже
закоченел.  Юлиус  попробовал втащить парня на  доски,  но  они вывернулись,
матрос  скользнул под  воду  и на  поверхности  больше не  появлялся.  Юлиус
нырнул, но море будто поглотило несчастного, второй  раз  Юлиус уже был не в
состоянии  нырять, обессилел, и его тело, казалось,  налилось свинцом. Тогда
он попытался петь, но  ничего из этого не вышло, хотя глотка у него мощная и
не  одну сотню  песен он знал. Скоро  уже и чертыхаться  вслух не было  сил.
Голова  словно  бы опустела, и ему вдруг стало безразлично, что с ним будет.
Почти механически он держался за доски. Почудились  ли  ему силуэты  больших
кораблей,  или  он увидел их  наяву  -- Юлиус  Сярг  после сказать  не  мог.
Наверное, привиделось, потому что кругом была кромешная темнота, а  он видел
пароход,  шедший   при  всех  огнях,  на  пароходе  светились  все  каюты  и
иллюминаторы, пароход сверкал огнями и весь  сиял. Слышал  Юлиус и  звуки --
вой самолетов и тяжелый рокот судовых двигателей, он то приближался и тут же
удалялся, вначале Юлиус пытался кричать, подавать знаки руками, потом ничего
уже не мог делать.
     И  только  на  острове  Тютарсааре, когда пришел  в  себя, он пожалел о
документах  и деньгах. В Ленинграде  сразу же,  как  человек, который привык
иметь   дело  с   официальными  учреждениями,  обратился  к   представителям
республиканских   властей.   Раздобыл   эвакуационную  справку,  официальный
документ  с гербовой печатью. Дали ему и  денежное содержание, даже  больше,
чем он предполагал,  позднее выписали еще  по какому-то милицейскому списку,
отказываться  было  грех.  Нового  форменного кителя не получил, да  он и не
думал о  нем,  обзавелся  пиджаком, полупальто и сапогами,  а  галифе  после
лросушки  годились вполне. Купил кепку,  но вскоре сбыл и приобрел ушанку, в
сентябре,  правда,  ходить  в  ней  было  странновато,  зато  в  ноябре  все
завидовали  ему. Казахи, узбеки,  туркмены и киргизы,  те  даже  летом носят
меховые шапки,  так что он  мог ехать  в  Среднюю Азию, то  есть  на  юг, не
задумываясь. Это  -- что касается шапки, и документов, и прочего всего, если
раньше его не возьмут  на учет в каком-нибудь государственном учреждении или
военкомате.
     Фронта Юлиус Сярг не боялся, он уже успел на эстонской земле  повоевать
с немцами и прекрасно сознавал,  что рано или поздно ему снова  дадут в руки
винтовку,  и  увиливать  от  этого он не собирался. И  все  же раньше  хотел
побывать в Ташкенте, должен был увидеть верблюдов  и пальмы. Было наивностью
и  мальчишеством  думать  так, но он  думал.  Сейчас  на восток направлялись
тысячи людей, на железных дорогах был не слишком строгий контроль. Сейчас ни
один милиционер не отнесется к нему с подозрением, а через полгода все может
измениться.  Поэтому  его   раздражало  то,  что  он  теряет  время,  каждый
проведенный в Ленинграде день считал прожитым  впустую. Почем зря чертыхался
в "Астории", и про себя  и  на весь свет, как  тогда, когда под  ним чернело
несколько  десятков  саженей воды и вставали перед глазами сверкавшие огнями
пароходы.
     В Колтушах, в  Павловском институте,  где они после неудавшейся попытки
перебраться через Ладогу, бесцельно, будто  чуда какого дожидаясь, проводили
время, Юлиус  Сярг решил  подобрать  компанию  из двух-трех  человек,  чтобы
отколоться от большой группы  активистов  и  попытаться преодолеть озеро  на
свой страх и риск. Сперва он обратился к боцману Адаму, считая его дельным и
умудренным жизнью человеком:
     --  Как  ты  думаешь,  если  вернуться  к  Ладоге  и  попытаться  самим
перебраться на другой берег? Для  ста человек нужно  целое судно, а  четверо
или пятеро уместятся на любой посудине.
     Боцман не обмолвился далее полусловом.
     --  Не принимаешь же ты всерьез то, что нам долдонят? Что мы актив, что
нам эвакуация гарантирована. Неважно --  через Ладогу или по воздуху. Или ты
еще не  слышал  про эти воздушные  рейсы? Я слышал, нарком говорил. Если  уж
ответственные товарищи начинают  пыль  в глаза пускать,  то  ждать  никакого
расчета нет.
     Тогда боцман спросил: -- С кем еще говорил?
     -- Ты первый. Адам рассмеялся:
     -- Я в Ташкент не рвусь, у меня времени вроде побольше.
     -- А я считал тебя разумнее.
     -- Один понимает  так, другой наоборот.  Потом Юлиус попытал  счастья с
Валгепеа. Начал издалека:
     -- Вот так, значит, мы и живем, вонючую картошку жуем и палец сосем. Уж
лучше бы сидели на берегу Ладоги.
     -- А там и картошки нет.
     -- Три-четыре человека  без еды  не останутся. Это сотню  накормить  не
шутка. Теперь бы мы уже топали по железке.
     -- Бы да кабы.
     -- Или сметку мы потеряли, не можем ничего предпринять?
     -- Куда ты тут подашься, где чего знаешь...
     -- Да хотя бы в Ташкент прямым ходом.
     -- Кто там нас ждет!
     -- Дружки обещали махнуть туда.
     -- У меня там друзей нет.
     --  В теперешнее  время каждый  эстонец  другом  станет.  Много ли  нас
уцелело.
     -- Эстонец в беде запросто  другом не станет. Всяк прежде всего  о себе
печется. Называет другом -- обдирает кругом.
     -- Ну, так мрачно тоже не стоит смотреть.
     -- Не вижу ничего такого, чтобы веселиться. ,
     -- И мне эта псиная вонь душу вывернула. Чего тут киснуть?
     -- Был бы самолет -- улетел бы.
     --  Дураки  мы,  что  позволили увезти себя  с  озера. -- По  тому, что
сделано, плакаться нечего. Да и что
     тут могут придумать наши наркомы, если с суши город осажден, а судов на
озере кот наплакал. Думаешь, сами ленинградцы не хотят эвакуироваться?
     -- Ясно,  хотят, оттого и загораем.  Уж три-четыре  человека как-нибудь
вклинились бы. Документы в кармане.
     -- И кто же эти клинья?
     -- Мы с тобой, и еще можно поговорить.
     -- Я веры не потерял.
     --  А далеко ли  мы ушли от верующих?  Только и верим,  все  надеемся и
ждем.
     Третьим человеком, кого Юлиус Сярг хотел бы уговорить, была Дагмар,  но
с  ней он не осмеливался начать  разговора. Вместо этого повел  речь с Эдит,
просто так, не надеясь, что согласится. И оказался прав -- она тоже отвергла
его предложение. Видимо, Эдит боялась его. А он боялся Дагмар настолько, что
на язык наворачивались всякие глупости,  когда  пытался  завести  разговор с
ней. О жене,  оставшейся  в Таллине,  Юлиус Сярг вспоминал редко,  они  были
чужими друг другу. Жене не нравилось, что Юлиус сует  нос в  политику и стал
милиционером.  Когда  же  он  заговорил  об  эвакуации,  она  высмеяла  его,
разговоры   о   немецких  концлагерях  Маргарита   назвала  пропагандистской
болтовней и была убеждена, что с ее головы волоска не упадет. "Это тебе надо
смазывать  пятки,  -- напоследок сказала она  с полной беззаботностью, -- ты
сажал людей и  таскал их к прокурору. А меня никто не тронет. Все знают, что
жили  мы с  тобой как  кошка с собакой".  Они и впрямь так  жили, особенно в
последний год, да и раньше свары  в  доме не переводились.  Пусть и жили они
хуже  некуда,  все же  Маргарите  не следовало так  явно показывать, что  ее
радует его отъезд. Она не скрывала этого ни от Юлиуса, ни от чужих ушей.  Он
знал, что у Маргариты есть  ухажер, бывший военный оркестрант, который после
того,  как  старые  армейские  части  влились в  Красную  Армию,  перешел  в
симфонический оркестр "Эстония" кларнетистом. В начале войны  трубач будто в
воду канул,  не иначе пустился в бега, чтобы укрыться от мобилизации. Юлиус,
конечно,  ни  одного  человека не засадил, хотя прокурору  представлял,  ибо
выслеживал спекулянтов, но  "дуделыцика", который вскружил Маргарите голову,
не  задумываясь отправил бы за решетку. Контра такая и юбочник! По Маргарите
Юлиус не томился,  баб на  свете  хоть  пруд пруди,  чего  там изводиться по
одной, привязанность его к жене довольно скоро  прошла. В управлении милиции
Юлиус увивался возле  паспортистки, женщины  одних  с ним  лет, которая дома
пичкала его лучшими кусками, в постели же  чрезмерно требовательной не была.
С  ней  Юлиусу было куда  уютнее и спокойней. "Чувства  держатся на единстве
мировоззрениям, --  щебетала  паспортистка, знавшая, что  семейной  жизни  у
Юлиуса все равно  что и нет. Хотя такие ее слова казались Юлиусу  глупостью,
он не останавливал ее, было приятно лежать с ней на диване и нежиться.
     Но и паспортистку свою Юлиус вспоминал не часто. Сента вспоминалась ему
лишь в Павловском  институте, и то не столько она, сколько котлеты, которыми
она его потчевала, свиные ножки и семга.
     Сердце Юлиуса  ныло по Дагмар.  Он не  испытывал ничего подобного ни  к
жене,  ни к  Сенте. Если бы Дагмар поехала с ним, не пришлось бы ей ни о чем
думать,  он, Юлиус, заботился  бы  о ней,  добывал  пропитание  и  проездные
билеты,  стерег бы ее  сон  и услаждал  душу, чтобы  среди  чужих  людей  не
чувствовала себя одинокой и бездомной. Но Юлиус хорошо представлял себе, что
Дагмар  не  будет  ему  попутчицей. Сердцем  ее  полностью  завладел  муж  и
останется, наверное, там навсегда.  Редко встречаются такие  верные  жены, и
счастлив мужчина,  которого  судьба свела с подобной  женщиной.  И хотя Сярг
сознавал, что ни он и никто другой не  заменит Дагмар Бернхарда Юхансона, не
потому,  что Юхан-сон  -- которого,  к слову сказать,  он  знал  -- такой уж
исключительный человек,  а потому,  что  исключительной была сама Дагмар, --
все равно какая-то сила влекла его к ней.
     Разговаривая с Эдит, Юлиус думал о Дагмар.
     -- В детстве я проехал по всем странам, -- говорил он Дагмар,  то  есть
Эдит.  -- В мыслях, конечно,  А на  деле  дальше горы  Мунамяги и Курессааре
нигде не бывал.
     -- Я  ездила в Крым,  -- похвалилась Эдит.  -- В мае, как раз  накануне
войны.  Боже мой,  какие  там  высокие и  синие горы!  На  солнечных склонах
виноградники, как в сказке. А с вершимы  Ай-Петри  чудесный вид на море,  на
скалы у берега и на Ялту. Никогда в жизни  я не видела такого синего моря. А
сколько цветов и растений разных! И повсюду розы. Весной там красивее всего,
все цветет и благоухает.
     -- По слухам, в Ташкенте красоты больше, чем в
     Крыму, --  наобум  сказал  Юлиус-- Кругом горы, а  вершин  и не  видно,
потому что подпирают облака. Город -- точно сад сплошной, и на  каждом  шагу
фонтаны извергаются. Пальмы  высоченные, все равно что в  Египте. И теплынь,
сейчас там самое малое тридцать градусов жары.
     -- Что красивее Крыма, не верю.
     -- Все, кто бывал, в один голос уверяют.
     -- Там нет моря. А как может быть красивее, если нет моря?
     Юлиус, как  обычно перед  прекрасным  полом,  тушевался и рад  был, что
вместо Дагмар говорил с Эдит.
     -- Моря мы нагляделись досыта, -- нащупывал он нить разговора. -- А вот
пустыню и не представишь себе.  На этом свете  надо  все увидеть, и  море, и
пустыню, и джунгли.
     Тогда Эдит сказала:
     -- Ничего нет красивее Эстонии.
     Юлиус отнюдь не был человеком беспонятным и спорить  не стал.  Если  бы
ему предложили выбирать, ехать  в Ташкент или возвращаться в Таллин, то и он
выбрал бы  Таллин. Разумеется, без этого немецкого "нового порядка".  Но так
как в Эстонию таким, как он, теперь путь заказан, то вряд ли могло сыскаться
где на свете место лучше Ташкента.
     На том и кончился у  Юлиуса  разговор со  спутниками. Ташкент продолжал
жужжать в голове, как назойливая муха.
     Дагмар ошибалась, думая, что никто ее  усмешки  в темноте  не видел, --
Юлиус Сярг  уловил. Ему  показалось,  что  она  смеется  над его рассказом о
Ташкенте, и ушел в себя. Не произнес больше ни слова, ни про Ташкент, ни про
что другое, хотя  сам ждал  подходящего случая, чтобы  поговорить  об этом с
Дагмар.
     Он шел молча, и вдруг его осенило: а  почему ни одна машина не проехала
мимо? В конце концов, он  не был  романтиком,  а  оставался в  этом  реально
существующем мире человеком трезвого рассудка.
     Хельмут Валгепеа уже который раз поправлял лямки рюкзака, ноша не  была
тяжелой, на почему-то неловко  сидела  на спине. То ли подтянуть  ремни или,
наоборот, опустить их,  прикидывал  он.  Если  подтянуть,  рюкзак поднимется
слишком высоко,  и  лямки, чего  доброго, начнут резать. Другое дело мешок с
зерном: чем выше он лежит, тем легче, пусть там хоть на  плечах и затылке, а
рюкзак должен где-то возле  лопаток  болтаться  или  и  того  ниже. Подумав,
Хельмут  решил опустить  ремни.  Он  ничего, даже самого пустячного,  очертя
голову не предпринимал.
     Ходьба разогрела. Усталости он не чувствовал.  Десять километров --  не
такой   большой  путь,  чтобы  язык  высунуть.  Видного  роста,   с  крепкой
атлетической шеей, он  был плотно сбит, ноги не подкашивались у  него,  даже
когда разом  нес два  мешка с мукой; в шутку  он  и  это  пробовал.  Однажды
попросил закинуть и третий  мешок, чтобы испытать, на что  способен. К земле
они  его не  пригнули,  ноги выдержали, яо не  смог сделать ни шагу,  третий
мешок не держался наверху, сразу начал сползать, хотя однолеток -- хозяйский
сын вместе с пекарем и старались удержать его. Хельмут был уверен,  что снес
бы все  три мешка,  --  правда, от  груза  этого загудело в  ушах и в голову
ударила кровь. Хозяйский сынок звал его с собой в общество "Калев", убеждал,
что из него может выйти новый Лурих, однако Хельму-та спорт не притягивал. В
свободное  время  он  любил побродить С  удочкой вдоль реки. Слава  и почет,
которые  предрекал  ему хозяйский сынок -- боксер  в весе  мухи, выбывший из
состязаний еще в предварительном круге, -- его не привлекали.
     Снег шел уже третий час,  но передвигаться пока еще можно было.  Вот  к
утру явно придется барахтаться. Разве что снегопад раньше кончится.
     -- Сказать по совести, нам до сих пор крепко везло, -- возразил Хельмут
Койту, который  только что  сетовал, что дела  у них все время идут вкривь и
вкось.  -- Из Таллина выбрались  целыми,  это  во-первых.  Во-вторых,  "Суур
Тылль" честь  по чести  доставил  нас  в  Ленинград, многим, взять  того  же
милиционера, пришлось  пять-шесть часов мокнуть в воде, иные вообще утонули.
Подумай о Маркусе и о том, что ему пришлось пережить.
     Мы  только  боялись, что ледокол  наскочит  на мину или  сверху  упадет
бомба.
     -- Да, мурашки по коже бегали, -- признался Койт.
     --  У вас  рай был  святой,  -- вмешался  Юлиус Сярг,  который до этого
порядочное время  молчком прошагал рядом с Дагмар. Ее усмешка занозой сидела
у него в  сердце, и теперь  он улучил момент, чтобы  облегчить душу.  --  Вы
плыли,  как великие господа: два минных  тральщика  впереди,  "Киров" сзади,
зенитки "Кирова" прикрывали  вас с  воздуха, палубы на "Кирове" были утыканы
пушками,  что твой  еж  иголками. Нас ни один крейсер и ни один миноносец не
защищал,  не говоря уж о самолетах. Караван растянулся бог знает на сколько,
не у всех же судов такой быстрый ход, как у вашего "Тылля". Вы перли  вперед
на всех парах, до других вам и дела не было.
     Койту показалось,  что  милиционер  снова передергивает, --  мнения  их
редко сходились. Он сказал:
     -- На  наших  глазах  за  две-три  минуты ушел на  дно "Яков Свердлов",
миноносцы, как известно, военные корабли. Не имело значения, военный корабль
или торговый пароход, -- и те и  другие одинаково гибли  от мин, от торпед и
бомб.  Лаурстин, Бочкарев  и Мурро утонули  вместе с  миноносцем, на котором
плыли.
     Юлиус Сярг пренебрежительно усмехнулся:
     --  "Яков  Свердлов"  -- единственный крупный военный корабль,  который
пошел на дно. Другие суда десят-ками становились добычей бомбардировщиков.
     --  И  мины  с  торпедами  сделали  свое дело, -- отметил Валгепеа,  --
"Свердлова" потопили именно торпедой.
     Койт быстро добавил:
     -- Торпеда  предназначалась для  "Кирова", миноносец прикрыл  его своим
корпусом, так говорят. Просто невероятное самопожертвование.
     Сярг ехидно усмехнулся.
     --  Чепуха. Трогательная история  для газетной полосы,  -- иронизировал
он.  -- Миноносец напоролся на  мину. Это рассказывал матрос, который служил
на "Свердлове". Крепкий малый, девять часов продержался на йоде.
     На это  Валгепеа и Койту ответить было нечего.  Откуда они могли знать,
что  Юлиус  Сярг врал?  Он и впрямь  только  сейчас  выдумал матроса.  Чтобы
прибавить весу  своим словам. Его раздражали спутники, которые  не испытали,
что это такое, когда из-под ног уходит палуба, а вели себя теперь так, будто
пережили невероятную опасность.  Другое дело, если  бы  говорил Маркус,  его
путь в Ленинград гладким и легким не был, в любой  момент мог получить пулю.
Юлиуса Сярга такие речи  выводили из себя,  но еще больше раздражало то, что
его  спутникам  действительно повезло. Они попа-ли  на ледокол,  а он --  на
ржавое  корыто  "Синиранд". Нет,  они  не  попали,  они  загодя  явились  на
пристань,  когда ему  подобные  еще вели сражение  на  Ласнамяэ.  Загодя без
опаздания, чтобы сберечь свою дорогую шкуру. Это он попал, он, майор милиции
Юлиус Сярг,  вырвался с  Пальясааре,  когда немцы были уже  в Вышгороде и  в
порту. Благодарение богу,  что нашли лодку; многие  стоящие ребята гак там и
остались. Такой, как Койт, счастливчик, никогда не сможет  представить себе,
что значит метаться в отчаянии  по берегу, искать  лодку и что  такое вообще
война.  Чтобы вправить мозги подобным умникам,  позволительна любая выдумка,
можно что угодно навертеть.
     Альберт Койт сдаваться не собирался.
     -- Торпеда, мина или авиабомба -- спорить тут не о  чем. Если подходить
принципиально -- это одно и то же.
     Сярг снова высокомерно усмехнулся:
     --  "Подходить принципиально"!.. Оставь ты наконец свои книжные  слова.
Если  бы пронесло тебя по воздуху  метров  пятьдесят и  шлепнуло в  море, не
умничал  бы  здесь.  Все  важно. Мина, торпеда  или авиабомба.  Истину нужно
уважать! А истина в том, что нас ни торпеды, ни мины и ни бомбы не защищали.
Это вас оберегали, а  не  нас,  не наш плавучий гроб "Синиранд", который вез
защитников  Таллина,  раненых, простой  люд.  Что тебе до  народа, ты загодя
забрался  на  ледокол  и  сидел  там,  обвязавшись   пробковым  поясом   или
автомобильной камерой.
     Сярг плюнул, он уже взвинтил себя. Койт вспылил:
     -- Согласен, истину надо уважать. Истина в том, что на Таллинском рейде
находился только один "Киров". Истина в том, что военных кораблей не хватало
для защиты  всего  каравана. А  кто на какой  пароход угодил -- разве в этом
истина?  На  ледоколе   я  очутился   не   по  своему  хотению,  я  выполнял
распоряжение. И  еще  меньше к категории  истины  относится,  обвязался  кто
автомобильной камерой или нет.
     Юлиус Сярг задел Койта за живое. Об этом его больном месте ни одна душа
не  знала.  Никто  и  подумать  не  мог,  что Койт  прихватил  с  собой  две
велосипедные камеры. Только вот приспособить их  не смог, не было под  рукой
насоса. Камеры он снял со своего  велосипеда, а насос позабыл.  В гальюне на
ледоколе  он,  правда,  пытался  сам  надуть  камеры,  но  силы  не хватило.
Попросить же насос у  пассажиров  из кормового отсека постыдился. Потому что
над этими вдруг потолстевшими людьми все  потешались. Койт уверял себя,  что
смеются завистники,  те, кто не  догадался  запастись камерами, но где-то  в
глубине  души  чувствовал,  что  дело  все же  в другом.  То  ли в  излишней
предусмотрительности, которая сродни трусости, то ли в непомерном стремлении
цепляться  за  свою  жизнишку,  что  в конечном  счете  означает  переоценку
собственной личности и эгоизм. Ни трусом, ни эгоистом Койт быть не хотел, он
старался побороть себя и  поэтому не пошел выпрашивать насос. После, когда у
него выдалось  время трезво  оценить  свое  поведение --  поступки свои Койт
анализировал систематически, -- никакого снисхождения себе он не сделал. Да,
он не смог  встать выше себя, он  просто боялся оказаться объектом насмешек.
Тех, кто  обвязывался  камерами  или  надевал  пробковый  пояс,  высмеивали.
Владельцы камер и пробковых поясов стыдились друг друга и тех, у кого ничего
не было, оттого-то и прятали под одежку эти свои камеры и  пояса. Стыдились,
но все равно страх за  жизнь перевешивал. Была ли у него, Койта, жажда жизни
меньше или он сильнее других стыдился? К ясности он так и не пришел.
     Сярг продолжал:
     --  Весь Ленинград  издевался над вашими барами, которые  ночь напролет
дежурили на палубе, напялили пробковые пояса и  автомобильные камеры, сидели
толстые и надутые как жабы.
     Койт  промолчал. Он  заставил  себя  сдержаться,  защита  растолстевших
деятелей  означала  бы самооправдание, а это непозволительно.  Слабости свои
требуется признать, иначе никогда не освободишься от пережитков.
     Валгепеа заметил:
     --  Над разумными людьми грех смеяться. И  я бы обмотался камерой, если
бы надоумило запастись.
     Альберт Койт чуть не  признался в своем  грехе, но все-таки  удержался.
Как бы между прочим сказал:
     -- Каждому своя жизнишка дорога.
     Но тут же подумал: столь дорогой эта жизнь все же быть не должна, чтобы
только  о ней  и  думать. По  крайней мере для  человека,  который  стоит за
социализм.
     -- Жизнишка, -- презрительно бросил Юлиус Сярг.
     --  Забота  о своей  жизнишке  погнала  одного  резиной  обвязаться,  а
другого,  чертовка,  в  Ташкент  гонит,  --  смиренно прикинувшись  невинной
овечкой, произнес Хельмут Валгепеа. И чтобы не  дать милиционеру опомниться,
продолжил разговор, который тот  прервал: -- Нам действительно повезло. Да и
тебе, Сярг, тоже. Между  прочим,  дорогой постовой, теперь я знаю, почему ты
шесть часов продержался на воде, ты же сярг*. Рыба.
     * Игра слов: сярг -- дословно плотва.

     Альберт Койт  усмехнулся  про себя,  что  могло  быть тоже  пережитком,
идущим от злорадства. Так  думал  он после.  А сейчас лишь хихикал, хмуря от
удовольствия глаза за толстыми стеклами очков.
     -- Как ты  сказал, -- расхохотался и Юлиус. -- Что я -- п л о т  в а...
Рыба... Хорошо  сказано!  Сам бы  не  догадался.  Красноглазым  Сяргом  меня
обзывали, это верно, но  чтобы  из-за  своей  рыбьей  фамилии я не утонул...
Здорово сказано!
     --  Да,  нам повезло,  --  упрямо повторил Валгепеа.  Юлиус Сярг  снова
перебил его:
     -- Из  Шлиссельбурга драпанули,  в  институте  Павлова псиную  картошку
уминали -- еще как повезло! Через Ладогу перебрались  только после того, как
немцы перерезали у Тихвина  железную дорогу, -- снова страшно  повезло! Я бы
тоже назвал это везением, только -- боком.
     Альберт Койт подумал о том, что, прежде чем выбраться из Ленинграда, им
пришлось трижды выходить к Ладоге. О первой неудавшейся попытке  вспоминал с
досадой, но именно она стояла перед глазами с  такой  ясностью,  будто  и не
шагал он сейчас рядом  с Валгепеа и  Сяргом  по лесной дороге в  снегопад, а
метался у поезда, который почему-то остановился перед самым  Шлиссельбургом.
Со скоростью молнии из  уст в уста передавалась  весть, что немцы  на другом
берегу  Невы,  что несколько  часов  тому назад  они  подошли  с  востока  к
Шлиссельбургу. Сам Койт ни реки, ни фашистов не видел, слышал только стрекот
пулеметов,  автоматные  очереди  и  взрывы мин, которые, казалось, раздаются
рядом: вначале он  так и думал, но вскоре понял, что бой идет где-то дальше.
Он  ободрял себя мыслью, что  немцы  на противоположном  берегу Невы, по  ту
сторону леса и  широкой  реки,  однако тревога  все больше  захватывала его.
Отдельные снаряды или мины рвались уже поблизости  от поезда, что-то вжикало
над головой и вагоном, и вдруг его охватил жуткий страх,  желание бежать, но
он  заставил себя остаться  на месте. Не  знал, что предпринять, обращался к
мечущимся в тревоге, беспомощно шарахающимся людям, которые сами спрашивали,
кричали. И снова рядом рвется  то ли снаряд, то ли мина, различить их он был
не  в состоянии,  раньше никогда не  приходилось  быть  под  обстрелом, лишь
однажды  пытался наблюдать  бой  с  крыши  семиэтажного  профсоюзного  дома,
вернее, выяснил,  как близко от города противник. С крыши тогда он ничего не
увидел,  хотя,  по  слухам, немцы уже захватили  аэродром. Зато  ясно  видел
орудийные вспышки  военных кораблей, слышал  выстрелы и  завывание снарядов,
словно  они  пролетали над самым профсоюзным  домом. И со стороны Ласнамяэ и
озера Юлемисте  доносились  взрывы  и  глухие раскаты,  слышались пулеметные
очереди и треск винтовочных  выстрелов, но глаза, кроме темной полоски леса,
серого  корпуса  целлюлозной  фабр'ики,  высоких труб и  верхушек  деревьев,
ничего не  различали. Временами будто что-то  поблескивало, но это могло ему
просто казаться. Когда он уже хотел было слезть с крыши, со стороны Юлемисте
донесся свист, он слышался  так  явственно и нарастал с такой быстротой, что
Койт  даже  пригнулся,   и  тут  же  где-то  в  районе  Оленьего  парка  или
Шнеллевского  пруда  грохнул взрыв.  Так что до  сих пор Альберт Койт только
слышал, как идет бой, но не видел его.
     Не увидел он и сражения у Шлиссельбурга.
     Сразу же  за  разрывами мин  или снарядов объявился  новый слух.  Будто
немцы  засекли  поезд и  сосредоточивают  на  нем  огонь,  чтобы  уничтожить
эстонский актив. Валгепеа, правда, назвал  эти слухи идиотскими, сказав, что
немцы, конечно, могут  бомбить  и  станцию и железную дорогу, но уж никак не
охотиться  за эвакуирующимися эстонцами. Ему  возражали, кричали,  что немцы
ничего наобум не делают. Не помогли и доводы, что вряд ли немцы вообще видят
их поезд,  лес скрывает его, -- Хельмута Валгепеа попросту  не слушали. Койт
же немного  успокоился; позднее,  анализируя  свое  тогдашнее  поведение, он
остался доволен собой. Все  старались как можно  скорее отбежать от  поезда,
большинство бросилось вдоль  железной дороги  назад к  Ленинграду.  Конечно,
вместе  с узлами  и  свертками. Перебивая друг друга,  объявляли, что  поезд
назад  не  пойдет,  почему  --  этого  никто   не  спрашивал.  "Почему?"  --
допытывался Койт у Хельмута Валгепеа; тот пожал  плечами и  махнул рукой  --
видимо,  и его захватила общая  паника.  Тут выяснилось,  что отнюдь не  все
могли унести свое добро. И далеко ли уйдешь, если в каждой руке по чемодану,
на загорбке  битком  набитый  рюкзак и на  запястье  висит или  через  плечо
перекинуто  еще  что-то. Сперва  освобождались  от одной,  потом от  другой,
третьей ноши, пока на руках не оставалось самое ненужное и пустяковое. И чем
быстрее люди  уходили, тем больше им казалось, что раздававшиеся  за  спиной
выстрелы  не удаляются, а, наоборот, приближаются, и это именно и заставляло
бросать вещи. Потом  приходили  в себя,  и те,  кто  побойчее и посмелее,  а
может, просто  более  привязанные  к своему добру, отваживались возвращаться
вдоль  железной  дороги, чтобы  выручить  то,  что еще можно было  выручить.
Боцман Адам и  Валгепеа, которые уходили от поезда последними, говорили, что
железнодорожные обочины  были  полны  узлов и  свертков.  Даже развалившийся
пакет масла в плотной упаковке, в которой в свое время  его экспортировали в
Англию, видели они между рельсов.  Масло  было перемешано с гравием, глядеть
тошно. Койт и Валгепеа с  удивлением наблюдали за шестидесятилетним примерно
старичком,  который  упорно  тащил  три  огромных чемодана  и  еще  какой-то
брезентовый куль. Унести разом все  эти вещи он не мог, для двух рук их было
многовато, поэтому перетаскивал вначале  метров на  сто два  чемодана, затем
возвращался за третьим и  брезентовым  кулем.  При этом у него, казалось, на
затылке  были  глаза,  ибо  стоило   кому-нибудь   задержаться  взглядом  на
оставленных  вещах,  как  любопытного  тут  же  предупреждали  на  одинаково
понятном эстонском и безупречном русском. Валгепеа утверждал, что это важный
чин, то ли начальник  какого-то управления, то ли директор или  ученый  муж,
точно Валгепеа его должности не знал, но сталкиваться приходилось, на разных
крупных  совещаниях  тот  всегда рвался  выступать. Они  решили было  помочь
старику, но отказались от  такой затеи,  потому что старик закричал на  них,
когда  они  остановились возле его  чемоданов. Вместо этого помогли какой-то
женщине;  Койт не стал бы тащить и ее чемодан,  особа эта представлялась ему
воплощением  алчности, но Валгепеа сказал,  что  женщинам  они все же должны
помочь, кто  бы там они ни  были:  прикованные к  своим  вещам эгоистки  или
просто предусмотрительные люди. Женщине этой было  около тридцати, со вкусом
одетая  и умело  подкрашенная,  она пустила  в  ход  все чары, чтобы Койт  и
Валгепеа не прошли мимо. Чемодан  у  нее был словно свинцом набит. Койт  всю
дорогу клял себя  за то, что у него  не  хватило  твердости.  В этот  момент
Валгепеа казался ему закоренелым юбочником,  который  лишь случайно оказался
среди строителей советской власти.  У настоящего  коммуниста даже в  мелочах
должно быть классовое чутье, ни крашеные  брови, ни округлые бедра не должны
его притуплять. По правде сказать, и Койт впоследствии вспоминал о прелестях
этой дамочки и всякий раз упрекал себя за это.
     Юлиус Сярг хвалился, что он в шлиссельбургской баталии, как они после в
насмешку называли это  паническое  бегство,  разжился  замечательным кожаным
чемоданом.  Чемодан будто  валялся  в  кустах возле  железной дороги,  Юлиус
отправился  туда  но  малой  нужде  и обнаружил  его.  Крышка была  открыта,
содержимое полупустого чемодана  переворошено, -- видимо, хозяин лучшие вещи
забрал, а барахло разное бросил. Юлиус  прихватил чемодан в надежде отыскать
владельца; мол, разве оставишь такую хорошую  вещь, --  поди, все одинаковые
горемыки. Показывал потом чемодан  десяткам людей, но никто его не  признал.
То  ли  стыдились  признаться,  то  ли  не  попался  хозяин. Некоторое время
раздумывал, что делать с чемоданом, затем решил оставить себе. Вины своей он
не   чувствует,  вещь  была  брошена.  Так  Юлиус  объяснил  сам.  Во  время
шлиссельбургского  похода  Койт  еще  его не знал, Сярг присоединился  к ним
позже.
     Да   и  не   у  всех  были  с  собой  узлы  я   чемоданы.   Большинство
эвакуировавшихся оставили  свои  рабочие  места  и дома  в  самый  последний
момент,  а некоторые не успели даже забежать домой,  многие прибыли  в  порт
прямо с передовой --  что там у них могло  быть. В лучшем  случае вещмешок с
бельем и  обиходной мелочью или чемодан. Как и у  самого Койта.  Он, правда,
успел забежать домой,  но, кроме  шерстяного  свитера,  пары  белья,  теплой
рубашки, двух  пар  носков и полуботинок,  ничего не взял. Бритвенный прибор
был положен заранее,  прибор и  мыло вместе  с русско-эстонским  словарем  и
русской грамматикой. Все  время ушло на то, чтобы снять с велосипеда камеры,
в ящики шкафа заглянуть не успел,  даже носовые платки забыл  взять. Но даже
если  бы  у  него  и  было  вдосталь  времени,  он  бы  все  равно  не  стал
навьючиваться,  как  верблюд.  Во-первых,  и  брать  особо  было  нечего,  и
оставлять  тоже,  новый  костюм  мать  увезла  в эвакуацию, книги же слишком
тяжелы, хотя  именно книги он бы взял с удовольствием,  с ними-то и было ему
труднее  всего  расставаться. Все  его  добро  свободно умещалось  сейчас  в
рюкзаке,  и  даже  место  оставалось,  велосипедные  камеры  он в Ленинграде
выбросил. У Альберта  Койта имелось моральное право смотреть свысока на тех,
у  кого тяжелые  и громоздкие вещи,  кто прихватил с  собой  из Таллина даже
масло  и сахар. Именно  сахар  придавал свинцовую  тяжесть чемодану, который
принадлежал строившей  глазки дамочке; после, рассыпаясь  в  благодарностях,
она призналась в этом.
     Но  больше  всего Альберта Койта потрясла печать, которую  Адам нашел у
железной дороги. Печать не потерялась,  печать была выброшена.  Если бы Адам
поднял ее на полотне или на дорожке рядом с линией, можно было предположить,
что кто-то потерял ее.  Но она лежала  среди  кочек, где ни одна дорога,  ни
одна тропка  не  проходила. И  ни одного следа человеческого  поблизодти  не
оказалось, явно закинули ее сюда с насыпи. Адаму бросилась в глаза блестящая
металлическая  головка,  и  он  заинтересовался,  что же это там  сверкает в
траве. То была гербовая печать. Важного государственного учреждения. Альберт
Койт даже не поверил себе. И тем не менее должен был поверить, потому что от
факта  никуда не  уйдешь,  а  факт в виде  печати красовался  на его ладони.
Однако  в  его власти было, думая о печати,  не задумываться об  учреждении,
которому  она  принадлежала.  Так  Альберт  Койт  и  сделал. Он  сознательно
обманывал себя, хотя и понимал,  что поступать  так глупо, и все же поступал
так. Как уже говорилось, он вел себя порой с детской фанатичностью. И потом,
после войны, он игнорировал факты, которые не сходились с теорией, в этом он
остался неизменным. Нелегко было Койту  думать и о том, почему кинули печать
и кто это  сделал. Немногословный Адам в сердцах  сказал тогда, что не иначе
как  деятель,  которому  была доверена печать, испугался  плена  и  выбросил
вещественное доказательство. Адам иронизировал, иначе с чего бы он употребил
такое понятие, как вещественное доказательство, но он был вправе это делать.
Кому была доверена эта печать? О мелкой  сошке думать  не приходилось,  явно
или первый  человек в  учреждении, заместитель  этого  первого человека либо
секретарь. Но все они недоуменно  пожимали  плечами,  когда боцман вернул им
эту печать. Никто из них троих  не мог сказать ничего разумного о том, каким
образом такая  важная вещь очутилась среди  кочек.  Однако  Адаму дали  ясно
понять, что  во имя общих целей и сохранения авторитета руководящих  органов
было бы нецелесообразно распространяться  об  этой  истории. Адам и без того
держал бы язык за зубами. Да и Койт не болтал лишнего,  он и не мог говорить
о вещах, которые с величайшей радостью представил бы несуществующими.
     Все это отчетливо  встало сейчас  перед  глазами  Альберта Койта, и  он
чувствовал то  же самое,  что и всегда, когда вспоминалась  шлиссельбургская
эпопея, а  вспоминалась она  довольно часто. Точно описать это чувство он не
мог,  хотя обычно  умел все определить, пусть для других эти  определения  и
оставались нередко  труднопостижимы.  Были  тут и разочарование, и грусть, и
сожаление о себе и своих  спутниках, сознание, что  в них  еще слишком много
вчерашнего и очень  мало завтрашнего, что между их возвышенными принципами и
повседневными поступками зачастую возникают  противоречия. Та неожиданность,
которая настигла  их в  Шлиссельбурге, и рожденная чувством опасности паника
будто  сорвали  с  каждого покровы,  а  человек  все  же должен  пребывать в
одеянии,  если  хочет  сохранить  перед  людьми и прежде  всего перед  собой
достоинство.
     -- Да,  с  поездкой в Шлиссельбург нам  не  повезло,  --  услышал  Койт
спокойный голос Хельмута Валгепеа. -- Но  ты  и там не остался  внакладе  --
кожаный чемодан, сверх того еще два галстука-бабочки и пижама, такая, что  и
в жизни, наверное, не носил. И десять кусков туалетного мыла, они еще войдут
в цену, поверь мне. А в институте Павлова нам жилось неплохо.
     -- А кто там больше всех клял эту .вонючую картошку? Я или ты?
     Милиционер  --  человек упрямый,  думал  Койт.  Но  можно  ли принимать
упрямство за принципиальность или почитание истины?
     Валгепеа не собирался ничего опровергать. Он все великолепно помнил.  У
картошки, сваренной на "собачьей  кухне" в институте  Павлова, действительно
был  стойкий привкус. Он  съел одну, потом другую картофелину, основательно,
по-крестьянски все прожевал, мотнул головой и в шутку проворчал:
     -- Кому же мясо досталось? Нам только одну картошку дают. Она же вместе
с собачатиной варилась.
     -- Мы перед тем, как положить картошку, промыли котел горячей водой, --
стал оправдываться Койт. Этот  прочитавший уйму  книг  человек почти  всегда
попадался  на  удочку. --  Ничего  не  помогает,  стены в  кухне пропитались
собачьим запахом.
     -- Я против собачатины ничего не имею, -- продолжал Валгепеа. -- Собака
куда чище  свиньи, чье  мясо  в  пятсовские времена гнали в  Англию,  а  при
Варесе-Бар-барусе отправляли  в Ленинград. Свинья жрет всякие  помои, собака
разборчивее свиньи. Куда же эти псы подевались?
     На это Юлиус Сярг сказал, что собак, по всей видимости, эвакуировали. И
что   главное   --   эвакуировали   вовремя.    Значит,   все   зависит   от
распорядительности.    Руководство    Павловского     института    оказалось
предусмотрительным,  и  теперь оно  вместе  со своими  собачками  уже  давно
где-нибудь за Уралом.
     Во  время  этого,  происходившего месяца  два  назад,  диалога  Хельмут
Валгепеа с  любопытством наблюдал  за милиционером, раньше он Сярга не знал.
Милиционер  пристал  к  ним  на берегу  Ладоги,  откуда их после бесцельного
ожидания парохода отвезли в Колтуши. Сярг подошел тогда к их тлевшему костру
--  большого  огня разводить не разрешалось  -- и  спросил: не хочет  ли кто
обменять папиросы на туалетное мыло, да  так и остался с ними.  Как бы между
прочим, он рассказал, что шесть  часов мокнул в Финском  заливе, что он не с
ледокола  "Суур  Тылль",  а  с  парохода,  и  по  крайней мере  три четверти
пассажиров  его  утонули. Что "Сини-ранд" был под завязку набит ранеными,  а
много ли их успело  выбраться  из  кают,  из проходов и  трюмов. Одна  бомба
разорвалась в котельной, чего там оставалось.  Другая рванула на корме;  кто
был на палубе и не растерялся,  догадался отплыть подальше  от судна и потом
ухватил себе под мышки какой-нибудь брус или кусок доски, тот и  спасся. Сам
он находился на носу, видел, как пикировал "юнкере", понял, что бомбы угодят
в пароход,  и  бросился плашмя на палубу, откуда воздушная волна  подхватила
его  и  швырнула  далеко  в  море,  это и  спасло.  Рассказ Юлиуса  произвел
впечатление, они почувствовали себя даже виноватыми, что  без купели  прошли
по  минным  полям  и  не угодили  под  бомбы.  Так  вот  и стал  заместитель
начальника  отдела  по борьбе  со спекуляцией,  майор  милиции  Юлиус  Сярг,
восьмым членом группы.
     В  тот раз  Валгепеа и дальше  продолжал  подшучивать над Койтом, своим
бывшим коллегой по работе:
     --  Котлы  сделаны из доброй старинной  меди,  луженые  вдобавок,  вонь
псиная не пристанет, даже если варить живых собак. Конечно,  если котлы хоть
немного промыть.
     -- Мыли, как следует промыли, --  еще раз заверил  Койт. --  Вскипятили
воду,  пропарили и прополоскали, сам профессор Круус Следил, чтобы  все было
как нужно. Запах  впитывается в  картошку  от стен. От  псиного  духа иначе,
видно, не избавишься, как спалить кухню.
     Хотя от острого собачьего  запаха всех воротило,  картошку тем не менее
ели с аппетитом. Другой еды не было. По крайней мере у  них.  Несколько дней
они  подтягивали  животы  на  берегу  Ладоги,  питанием  там   никто  их  не
обеспечивал,  всяк довольствовался  тем, что у кого оставалось  про  запас в
рюкзаке или  в  уголку чемодана. У большинства вообще  ничего не было, разве
что какой-нибудь кусочек сахару, тоненькая плиточка шоколада или конфетка. У
предусмотрительных людей, которые прихватили с собой резиновые камеры, сахар
и мыло,  у таких нашлась даже великолепная,  таллинского производства, сухая
копченая колбаса, у тех был сыр, хлеб и другая снедь, но, увы, в их компании
предусмотрительным человеком  никто  назвать себя не  мог. Все  они  верой и
правдой служили новой власти и меньше всего думали о себе. Юлиус Сярг не без
оснований именовал их фанатиками, верующими и детьми. Навряд ли он и сам был
другим.  Так  думал  тогда  Хельмут  Валгепеа.  Он  и  сейчас  не  собирался
отступать. Возился с лямками рюкзака -- подтянул их и сказал:
     -- У той картошки никакой беды не было, только и всего что по-малому на
двор гоняла. Ешь и бегаешь, похлеще,  чем от пива. Если вприкуску с мясом  и
хлебом, то ничего, но если одну пустую картошку -- тогда и погонит.
     -- Много ли в картофелине, кроме воды, чего другого? Наперстка крахмала
не наберется, -- заметил Юлиус Сярг.
     --  В  клубне  картофеля  содержится семьдесят  пять  процентов  воды и
двадцать  пять  процентов  сухого  вещества. В  сухом  веществе один  и одна
десятая процента  золы, два и одна десятая  процента  протеина,  ноль и одна
десятая  процента жиров, --  да., да, не удивляйтесь, в картофеле содержатся
также  жиры,  все остальное  сухое вещество --  крахмал,  -- уточнил Альберт
Койт,  который  наконец-то  освободился  от  настроений,  охвативших  его  в
Шлиссельбурге.
     Даже Юлиус Сярг отдал ему должное:
     -- Чешет как по писаному.
     Еще   в  Колтушах,  в  здании   Павловского   института,  он  удивлялся
образованности Койта. Там Койт говорил:
     -- Павлов Иван Петрович, тысяча восемьсот сорок девятого года рождения,
прожил восемьдесят шесть лет и умер в тысяча девятьсот тридцать шестом году.
В тысяча девятьсот четвертом году ему за открытия, обога-тив.шие физиологию,
дали Нобелевскую премию, самую  почетную в мире премию, присуждаемую ученым,
писателям и людям, которые много  сделали для мира. Павлова избрали доктором
многих зарубежных университетов, был доктором  Кембриджского и Эдинбургского
университетов и  членом  Лондонского  королевского общества. (Тут Юлиус Сярг
вмешался  и  сказал,  что он знает  о  Павлове только  то,  что  старик  был
верующим, до самой смерти  ходил в церковь,  до последних дней своих играл в
городки и был точным человеком.) Павлов создал учение об условных рефлексах.
Рефлексы бывают  двух видов:  безусловные,  данные от рождения,  и условные,
которые  возникают  в результате  жизненного  опыта.  Академик Павлов и  его
помощники  провели   над  собаками  тысячи  опытов  (реплика  Юлиуса  Сярга:
"Вспомнил:  он собак резал"), которыми он научно подтвердил возникновение  и
функционирование  условных  рефлексов. Павлов дал научное обоснование сна  и
гипноза. Во время сна утихает или находится  в процессе торможения, если так
можно  выразиться, нервное  хозяйство коры  больших  полушарий.  Правда,  те
нервы,  которые  регулируют  работу  внутренних  органов  и  кровообращения,
продолжают деятельность и  находятся в возбужденном состоянии. Между прочим,
друзья, если у человека процессы возбуждения  и торможения  уравновешены, то
это хорошо, -- значит, мы имеем дело с владеющим  собой, здоровым человеком.
Стоит  ослабнуть  процессу  торможения  --  и  возникают серьезные нарушения
нервной системы, появляются неврозы и даже душевное расстройство.
     Койт детально  поведал еще об опытах Павлова, и Юлиус Сярг внимательно,
до конца выслушал его.
     -- Картошка -- все равно что человек,  в  основном это вода, --  сказал
Валгепеа. Он  остановился, повернулся спиной к ветру и решил помочиться. Его
примеру последовали также Сярг и Койт. Женщины были далеко впереди, снегопад
скрывал их.
     И тут Юлиус Сярг заржал:
     -- Вы слышали этот анекдот? Собрался еврей перейти границу. Уже вошел в
пограничную  зону  и  тут видит,  что  идет  пограничник. Быстренько спустил
штаны,  словно  по-большому  собрался.  Пограничник  подходит  и  недоуменно
спрашивает,  что  он  тут  в  запретной  зоне  делает.  Еврей   поднимается,
поправляет штаны и отвечает, что беда погнала. Пограничник засмеялся, указал
пальцем на кучу и  говорит: "Так  ведь это  собачье дерьмо!" Еврей быстро  в
ответ: "Ай-вай, высокий начальник, а жизнь-то какая..."
     -- Знакомая байка, я  уже слышал, -- сказал Валгепеа.  -- Только вместо
еврея был воришка, а вместо пограничника -- милиционер.
     Юлиус Сярг удивился:
     -- Милиционер?
     -- Да, милиционер.
     -- С милиционером это еще лучше, -- заявил Сярг и опять захохотал.
     Смеялся  и  Койт.  Он  подгребал  ногой снег. Сяргу казалось,  что Койт
пижонит, снег все равно все прикроет.
     Валгепеа стал снова опускать лямки рюкзака.
     По  мнению Альберта Койта, Валгепеа напрасно возился с лямками.  У всех
других  вещи лежали на  дровнях, один он тащил свое  добро на загорбке.  Или
барахло*  у  него  стеклянное,  что  боится расколоть?  Ну что там у него  в
рюкзаке: смена белья, кое-какая одежонка, носки с полотенцем,  как у каждого
из  них. Сахара, масла и мыла у него нет. Лишь та малость, что свалилась им,
как дар небесный, тогда  в  Паша-Перевозе. Да если и хранит там какую-нибудь
дорогую  для  души  памятную  вещичку,  то  что  с ней  станется, положи  он
аккуратно  рюкзак  рядом  с  чужими чемоданами  и  рюкзаками. Ровным  счетом
ничего. В  конце концов, человек обязан  освобождаться от  собственничества.
Останется  рабом вещей -- и  не  сможет  никогда обрести крылья.  Такому  ни
социализма, ни коммунизма не  требуется. Кто  дожидается от  коммунизма лишь
сытной  еды  и  красивых  нарядов,  у   того  ноги   еще  опутаны  веревками
капитализма.
     Коммунизм  Койт представлял себе обществом,  где никто  не  пребывает в
плену  узких личных  интересов,  где  у  всех  на  переднем  плане  интересы
человечества.  И   все  это  не  под  влиянием   агитации,   а  органическая
потребность,  само собой  разумеющееся. Койт  был  твердо  убежден, что если
средства  производства станут общественной собственностью,  то это создаст и
необходимые  предпосылки   для  преобразования  человека.  Наибольшим  злом,
которое  в условиях  частного  предпринимательства  все росло  и крепло,  он
считал  эгоизм;  все плохое  берет  свое начало  в  эгоизме.  Либо коммунизм
одолеет   эгоизм,  либо   общество   никогда,   не   сможет  подняться  выше
собственнических интересов. Для Койта коммунизм -- это прежде всего духовное
содержание, отношение к  жизни, новый  жизненный уклад,  новый, свободный от
эгоизма человек.
     В ту снежную ночь Альберт Койт еще  не знал,  что в последующие годы он
начнет много  думать  о будущем  революции и судьбе  коммунизма, и проблемы,
казавшиеся вначале такими ясными, станут все более сложными. Тогда он даже и
представить  себе  не  мот,  что,  будучи  ученым,  заговорит   о  принципах
материальной заинтересованности,  не освободившись при этом от  боязни,  что
материальная заинтересованность возродит частнособственнические инстинкты  и
культ вещей.  Тогда он  уже начнет понимать, что труднее  всего  преобразить
сознание  человека;  порой его даже  начнет  охватывать страх,  и  он станет
мучиться пессимистическими  мыслями. Втайне, про себя, о своих  сомнениях он
никому не скажет, с годами будет все  более недоверчивым. К тому  времени он
уже успокоится и не полезет по всякому поводу в словесные баталии, но иногда
в минуты  раздумий начнет  жалеть  об  утрате своего запальчивого  задора. У
того, кто  хочет изменить  мир,  должна  быть твердая  вера,  и Койт однажды
спросит  себя:   неужели  вера  у   него  ослабела  или   убавилось  желание
преобразовать мир? Он не сможет  ответить на подобные  вопросы  и порадуется
тому  малому,  что  сохранилось  от  молодости,   --  стремлению  критически
осмысливать  собственные поступки. В своих приговорах себе и другим он будет
уже  терпимее  и  пожалеет  об  этом.  Ему  хотелось  бы остаться  таким  же
бескомпромиссным, как  раньше,  и  порой  его будет охватывать  грусть,  что
времена изменились, да и  он  сам изменился. В 1969 году  Валгепеа, которого
Койт  с  прежней  запальчивостью  обвинит   в  том,  что  он   прислужничает
проникающему   из   потребительского   общества  культу  вещей,  сразит  его
заявлением, что человек прежде должен стать обладателем вещей, а пока он  им
не  стал, то и  не сможет освободиться  от страсти  приобретательства. Новый
человек не  родится на  основе  бедности  и нищеты,  а возникает  на  основе
достатка.  К изобилию мы  лишь приближаемся, и когда  однажды придем к нему,
тогда  и посмотрим, что делать дальше.  "Развитие происходит через отрицание
отрицания,  не  забывай  этого,  философ".  Именно  так  в   будущем  станет
выговаривать Койту Валгепеа.
     Но  в ту  снежную ночь  Койту  не  давал  покоя Валгепеа,  вернее,  его
заплечный мешок. Койт думал и рассуждал, философствовал и мечтал -- все  это
вперемежку.
     Его  больно  задевало,  когда  он  замечал  у  своих   единомышленников
жадность, угодничество,  стремление  что-то урвать  для себя,  занять лучшие
позиции, сделать, карьеру,  подсидеть и проявить другие человеческие пороки,
низость  и алчность. Сам  он  старался  быть выше этого. Не всегда  это  ему
удавалось, но  у него хватало честности и смелости критически оценивать свои
поступки. Две велосипедные камеры до  сих пор терзали его душу. Когда Маркус
и Сярг язвили  тех, кто на борту ледокола  "Суур  Тылль" ни с того ни с сего
обретал двойные габариты, -- а делали они это частенько, -- Кой-ту казалось,
что  смеются над ним. Он не мог подхихикивать им: во-первых, при плохой игре
чертовски трудно делать хорошую мину, а  во-вторых, коммунист и не смеет так
поступить.  Койта  не  столько  тревожили  трудности,  которые  им  пришлось
претерпеть. Голод он  переносил хорошо и высыпался на  жесткой  постели,  не
пугала его и долгая дорога, худое  тело егр оказалось на зависть выносливым.
После  прибытия в Ленинград исчезло и чувство опасности, которое в последние
таллинские  дни,  и  особенно   на  море,  невольно  закрадывалось  в  душу.
Мгновенное исчезновение миноносца под водой  породило  страх, еще  больше он
испугался,  когда  следил за  миной, рожки  которой  отчетливо  виднелись  в
волнах. В Ленинграде он почему-то  больше не боялся, хотя немцы подступили и
к этому городу. Доказывая в спорах с Сяргом, что немцы  никогда не завладеют
колыбелью -революции, он  верил  своим словам,  и  в победе  Койт был твердо
убежден. Ему  представлялось совершенно  невозможным, чтобы  фашизму удалось
повернуть  ход истории. Юлиус Сярг называл его верующим, и это  нисколько не
задевало Койта: человеку, который не убежден в победе коммунизма, не место в
партии.  Его  даже  не  столько заботил  ход войны, как  тревожили  явления,
которые он  вдруг обнаружил в поведении весьма сознательных людей. Пробковые
пояса  и автомобильные  камеры под  одеждой известных  всем деятелей,  в том
числе и его  две велосипедные  камеры, набитый сахаром чемодан, раздавленный
пакет  экспортного масла,  паника  в Шлиссельбурге, брошенная печать,  слова
ответственных товарищей о том, что коммунисты  не должны впадать в панику (а
сами бегут вместе со своими друзьями), -- все это угнетало Койта.
     Совершенно  не выносил он и Сярга.  В первые же  дни между  ними возник
спор, и они наговорили друг другу резкостей. По мнению Койта, Сярг видел все
в  черных красках. Любимым выражением милиционера было: "рыба начинает гнить
с  головы", и он  всегда им  козырял. Он не  давал  втянуть себя  в полемику
общего  характера, а бил собранными  на  улице фактами.  "Собранные на улице
факты" -- было  определение Альберта Койта,  которое  он считал метким,  но,
находясь с  глазу на  глаз с  этими "уличными  фактами",  оказывался большей
частью в затруднении. Койт чувствовал себя куда тверже в области абстрактных
рассуждений, однако с милиционером спорить в  привычной манере  неудавалось,
тот. поднимал его философствования на смех, презрительно  называя их книжной
премудростью. Юлиус Сярг казался Койту случайным попутчиком, который теперь,
в  критические  дни,  сожалеет в  душе, что  связал свою судьбу  с советской
властью.  Чего  стоят  его  анекдоты. Чувство юмора  у  Койта,  начитанного,
обладавшего абсолютной памятью, было не очень-то развито.
     -- Странно, что ты пошел с нами, -- услышал Альберт Койт над своим ухом
рокочущий бас Сярга. -- Тебе надо было пристать к финансистам. Они наверняка
добудут  машину. Мелания сторожила бы твой сон  и... Не пришлось бы месить в
темноте снег. Вы что, рассорились?
     Койт оцепенел.
     -- Меня просто завидки брали, -- продолжал Юлиус с наигранным участием.
--  Спали в обнимку, ну прямо два голубка.  Баба пышная, а? Сам  худоба, как
молока салачья, выбрал себе тушу...
     Койт крепился изо всех сил. "Молчи, молчи, молчи!-- внушал он  себе. --
Не подавай виду, не  подавай виду,  не  подавай  виду. -- Он вскинул голову,
чтобы  снежинки  падали на лицо и  остужали.  --  Спокойствие,  спокойствие,
спокойствие".
     В любом случае Койт вспыхнул бы; как бенгальский огонь, на  этот раз он
сумел сдержать себя. Засунул глубже руки в карманы пальто  и шел, не обращая
внимания на Сярга. Будто  говорил тот на ветер. Словно Койт и не шел рядом с
ним.  Не  прибавил  и  не  убавил  шагу.  Никак  не  отреагировал  на  слова
милиционера, который сейчас для него просто не "существовал.
     Слова Сярга оскорбили Койта.
     Да, он спал рядом с Меланией. Не одну, а несколько ночей кряду. Да, они
лежали  бок  о  бок  --  в объятиях,  как  говорил  милиционер.  Но  где это
происходило? Не в полумраке, на гостиничной койке, а на полу в вагоне у всех
на  виду.  Они  случайно  оказались рядом, совершенно  случайно.  Сярг,  эта
мелководная  сорная  рыбешка,  которую  даже  море  не  приняло,  должен  бы
прекрасно все знать. Жалкая душонка... У него, Альберта Койта, и  Мелании не
было  другого выбора. Их  свела  неизбежность.  Оба  они  смогли  быть  выше
предрассудков, оставаясь чистыми в мыслях и поступках  своих. Койт  гордился
собой и  Меланией  тоже,  а  тут является какой-то Сярг и  все оскверняет...
Свинья,  пена, которую история поднимает  со дна...  Или он  забыл, как  все
случилось? Рано  утром они сели на Финляндском вокзале в поезд, чтобы уже  в
третий раз отправиться к  Ладоге.  Все шутили, что  три -- это закон, третий
раз должно повезти. А  вечером их  вагон стоял на том же месте, что и утром,
стоял  целый  состав,  дожидались  сотни  людей. Их, эстонцев, было немного,
человек восемьдесят (во всяком случае, меньше ста или, самое  большее, сто).
Одно время  даже  подогнали паровоз,  но через  час  снова  отцепили.  Вечер
перешел в ночь, ожидание всех уморило, все было переговорено, и песни спеты,
люди сидели и дремали. Никто не знал, когда  поезд тронется, людей призывали
к терпению.  Именно  тогда  -- в одиннадцать или двенадцать ночи --  Койт  и
сказал,  что,  если никто  не  возражает,  он  уляжется на пол отдохнуть, по
крайней мере кости расправить. Кто  знает, сколько им еще оставаться здесь и
что их ждет! Валгепеа нашел его слова разумными, а Яннус еще  и добавил, что
мужчинам и впрямь надо освободить для женщин лавки, Валгепеа вместе с Адамом
устроились рядом между  сидений, одна освободившаяся лавка досталась Дагмар,
вторая -- Тихник. Вскоре и  другие  последовали  их примеру. Кое-кто пытался
спать сидя,  склонив  головы друг  другу на плечо.  Койт  считал таких людей
аристократами, для которых вагонный пол, видите ли, неподходящее  место  для
спанья.  После  долгого  времени  Койт снова  был  доволен  собой.  Тем, что
оказался  выше всяких предрассудков и чувствовал  внутренний долг улечься на
пол.  Если бы Койт  знал, кого  он заполучит себе  в соседи, может  быть,  и
подождал бы еще, взвесил бы все "за" и  "против", потому что боялся  женщин.
Но  ничего  такого предположить  он  не  мог.  И  если бы он  стал  ждать  и
взвешивать -- это тем более выглядело бы предвзятостью. Ничего не поделаешь,
и сознательный человек не слособен  в  один присест  освободиться от родимых
пятен. Впоследствии Койт радовался непроизвольности своего поступка.
     Вскоре выяснилось, что всем  женщинам лавок  не  хватает. Тогда Мелания
объявила, что  тоже ляжет на  пол.  Но все было уже занято, и только рядом с
Койтом  оставалось  свободное  место.  Вот  так  и очутились  они  в  "одной
постели". Не  низменные  свели  их инстинкты,  а неизбежность  и преодоление
себя. А Сярг, эта мелководная, мелкодушная рыбешка...
     Мелания не была  Койту  совершенно чужой, он знал ее несколько лет. Ему
нравились  ее  дружелюбие и  подлинно товарищеское отношение к  соратнику по
борьбе. Мелания не рисовалась и не кривлялась. Была всегда веселой и готовой
прийти на помощь, среди мужчин  вела себя с присущей  мужчинам  прямотой. Ни
словом,  ни  взглядом никогда  не  давала повода  думать,  что  ждет  особой
галантности  и  внимания.  Казалось,  ей  скорее  нравилось,  когда  мужчины
относились  к ней, как  к себе подобным, безо всякой церемонности, с  полной
непринужденностью. Мелания  не кривлялась и не морщилась из-за того, что  ей
приходится лечь на  пол рядом с мужчиной. С чужим мужчиной, если подходить с
общепринятой меркой. Естественность Мелании помогла ему, Койту, освободиться
от  неловкости.  Окажись рядом  с  ним  какая-нибудь  озорная,  вроде  Эдит,
девушка, он бы, наверное, вообще не посмел лечь. Корчился бы ночь напролет в
тамбуре или ковылял возле вагонов, несмотря на сырость и ночной холодок.
     Мелания уснула быстро. Койт вскоре так  согрелся,  словно  лежал  около
жарко натопленной печи. Мелания  была  полной женщиной, даже слишком полной,
будто ходила  в женах  у  какого-нибудь  толстосума и  раздобрела  от сытных
харчей и безделья. На самом же деле  Мелания  всегда трудилась, в буржуазное
время работала мелкой служащей в банке, кажется, в Тарту. И после переворота
осталась  при  денежных  документах  и  расчетах,  только  теперь  была  уже
ответственным работником --  то ли наркомата финансов, то ли республиканской
конторы госбанка. Во всяком случае, имела дело с  деньгами, крупными суммами
-- хоть и  на бумаге. "Миллионы  проходят через руки, но денег ты не видишь,
только цифры", -- говорила она перед тем, как заснуть. Сидячий образ жизни и
был причиной Меланииной полноты -- именно это, а не излишняя еда, нарушило в
ее организме  обмен веществ. Ела  Мелания мало,  Койт это заметил. Сама  она
любила шутить, что уж война-то снимет с нее лишний жир, иначе, мол, какая же
это война. Однако за два минувших месяца ни килограмма не убавила.
     Хотя  мягкое тело Меланин и было  теплым, но Койт долго не  мог уснуть.
Сперва судорожно следил, чтобы не коснуться Мелании, потом напряжение спало,
и он больше не отодвигался. Напряженность  улеглась, исчезла  отчужденность,
однако сон  не шел. Он поправлял рюкзак под головой, устраивался удобнее  --
ничего не помогало. То ли жестко было очень или по какой-то еще  причине, но
глаза  не смыкались.  В школе на  полу  он спал  как  убитый, хотя и там под
боком, как  и сейчас,  была  лишь  пола пальто. Та  же  самая. Укрыт  он был
Меланииным зимним пальто на ватной подкладке, с меховым воротником. Мелания,
правда,  предлагала  постелить  свое  пальто,  но  Койт  отказался:  слишком
красивое и  новое, нечего мять на полу. Да и вряд ли тонкая ватная подкладка
сделала бы постель мягче и навеяла сон.
     Мелания дышала ровно и спокойно, ее полные груди были такими же теплыми
и мягкими, как и живот. Постепенно Альберт Койт свыкся с ними, ничто его уже
не беспокоил_о. Или все  же? Что-то тревожило, обычно сон был крепкий, как у
ребенка. Почему в ту первую ночь к нему никак не шел  сон, Койт так и не мог
понять.
     Когда Мелания перевернулась на другой бок, то же самое сделал и Койт. И
спина у нее была мягкой и теплой, Койту хотелось крепко прижаться к Мелании,
но он  не сделал этого;  чтобы не поддаться искушению, повернулся  спиной, и
ему стало грустно, что поступил так. Наконец заснул. Он и впрямь  чувствовал
себя рядом с Меланией маленьким и щупленьким; перед тем как сомкнулись веки,
представил себе, что он еще совсем ребенок и спит  возле  матери:  во  время
грозы она всегда брала его к себе.
     На следующую ночь заснул куда быстрее, больше ему уже ничто не  мешало.
Конечно,  Мелания была  женщиной  пышной, но они спали  рядом, как товарищи.
Койт до сих пор гордился этим. Такому, как  Сярг, пошляку об этом не стоит и
говорить, все равно никогда не поймет.
     А понимала ли Мелания?
     У Альберта Койта было такое чувство, будто дьявол в лице  Юлиуса  Сярга
явился искушать его. В  свое время  и Койт от корки  до  корки проштудировал
Библию. В ту снежную ночь Койт начал презирать Сярга. Спустя полгода из этой
ненависти родилось заявление.
     Яннус  снова  отстал.  Маркус  прибавил  шагу  и  теперь  шел  впереди,
усталости у него будто и  нет. И другие шли бодро,  все, кроме него, Яннуса.
Он  не понимал, почему  отстает. Длины в ногах  хватало, и ступней ни у кого
таких  больше  не  было.  Должен  бы  впереди всех  вышагивать, даже  лошади
показывать,  на  что  способен человек. И,  несмотря  на  такие  богатырские
ходули, все  же отставал. То  и дело  поскальзывался. Шел, чудно  расставляя
руки  и  ноги,  временами  пытался  бежать,  чтобы  не  слишком  отстать  от
товарищей.  Если смотреть сзади,  можно было подумать, что человек  пьян или
Страдает   морской  болезнью,   идет,  точно  земля   у  него   под   ногами
раскачивается.
     Последний раз Яннус  перенес морскую болезнь всего неделю  назад, когда
им наконец-то нашли место на  пароходе. В Ленинграде пришлось дожидаться два
с  половиной  месяца,  прежде  чем выбрались  оттуда.  Их,  правда, пытались
несколько раз вывезти,  но каждый раз  немецкие войска опережали:  захватили
станцию  Мга,  вторглись в  Шлиссельбург, перерезали  возлe Тихвина Северную
железную дорогу. Поэтому  им теперь и приходится тащиться пешком -- долго ли
еще и сколько сот километров, одному богу ведомо, но так как бога нет, думал
Яннус, то никто и не знает.
     Дагмар жаловалась, что никогда не сможет забыть Таллина, который в огне
и дыму остался за морем. Бывает, что даже снится ей. огромная дымовая завеса
заволокла город,  ни знакомых башен, ни  труб  уже  не видать. И Яннусу было
тяжко расставаться с родным  городом, но  во  сне он этого давящего  чувства
вторично не переживал. Хуже всего чувствовал себя на Ладоге, хотя, казалось,
должен был радоваться,  что наконец-то они вырвутся из  этого заколдованного
круга. Сперва он и радовался, но потом навалилась морская  болезнь, которую,
как  говорят,  человек испытывает лишь однажды в жизни,  он  же  страдал  ею
всякий раз, едва начинала раскачиваться под ногами палуба.
     Яннус  никогда бы  не  поверил,  что  на  озере  могут  взыграть  такие
высоченные волны. Он еще посмеялся про  себя,  когда матросы посоветовали им
убрать пожитки с палубы повыше, в укрытие, туда, куда приходилось взбираться
по железному  трапу. А пассажиров, напротив,  попросили спуститься  вниз,  в
кормовой   салон,  как  сказал   боцман   Адам.  Салон  оказался  просторным
помещением, где  вдоль стен  по кругу  были привинчены обитые кожей  скамьи,
посередине прикрепленный  к полу  стол,  а вокруг него -- опять-таки  обитые
лавки.  Потеснившись,  пассажиры  уместились все, около  ста человек. Однако
Яннус вскоре поднялся на палубу, это  сделали и некоторые другие, решив, что
на свежем воздухе легче.
     От небольшой  пристани Ладожское Озеро  они отчалили в сумерках, видимо
из-за  немцев, так, по крайней мере,  все  предполагали. Погода  была тихой,
волна слабой, и Яннус уже надеялся, что на этот  раз  морская болезнь минует
его.  До  сих  пор  его  всегда  начинало  мутить,  едва  волна  принималась
раскачивать  судно. Во время поездки в  Хельсинки и в  Стокгольм он порядком
покормил рыб, на озере до такого лиха дойти не должно бы. Озеро не море, что
из того, что Ладога не  уже Финского залива, а плыть придется в обход, чтобы
немецкие батареи  не достали их своим  огнем. Так, во всяком случае, подумал
Яннус, когда узнал, что рейс продлится целую ночь, и услышал, что судно идет
приличным ходом.
     Они  снова  угодили   на   ледокол,  и   это  всем   показалось  добрым
предзнаменованием,  потому что  "Суур  Тылль" доставил  их  в  Ленинград без
всяких  злоключений.  Выяснилось,  что  раньше ледокол  принадлежал  финнам.
"Скоро они его вернут  себе", -- проворчал  Юлиус Сярг, который  в последнее
время ничему уже не верил, даже тому, что они когда-нибудь переберутся через
Ладогу.
     Команда  отнеслась  к  ним  хорошо;  увидев,  какими  волчьими  глазами
смотрели они  на дымящиеся тарелки  с супом, матросы начали отдавать им свои
порции. А они  и впрямь были голодные, потому  что  пришлось  несколько дней
почти  без еды  дожидаться  на  берегу озера своей  очереди. Из  Ленинграда,
правда, прислали несколько  буханок хлеба и круг сыра, однако на восемьдесят
человек  это  было каплей  в  море.  Каждому  досталось по  ломтику  сыра  и
двухсотграммовому кусочку хлеба, свой сыр Яннус отдал Дагмар, уверяя, что оа
с  детства  не  ест сыра.  У кого же хватило предусмотрительности, те грызли
высушенные  на  батареях в  гостинице  сухари, нашлись и  такие, кто  тайком
уминал куски  и  пожирнее. Та самая  особа,  чью  поклажу  Валгепеа  и Койт,
надрываясь, тащили  при  бегстве из Шлиссельбурга, угостила  их салом, а они
разделили его с  друзьями, хотя  госпожа  эта и  советовала  не показываться
перед другими  со шпиком -- дескать, люди  сейчас неразумные.  Когда матросы
выходили из камбуза с  мисками дымящегося горохового супа, в животе у Яннуса
урчало на все лады. Он стоял чуть в сторонке, прислонившись к стене камбуза,
и  разговаривал  с  Койтом. Вдруг им  подали  по  миске супа.  Оставшимся  в
кормовом салоне такой удачи не выпало, да у команды на всех еды и не хватило
бы.  Яннус и Койт  с  аппетитом уплетали суп,  он  был  густым,  в нем щедро
плавали  кусочки сала, и оба почувствовали себя куда лучше.  Койт нахваливал
матросов, он  бы с удовольствием помыл и миску с ложкой,  но нигде не  нашел
крана с водой, а в камбуз идти  не хотел  --  еще подумают, явился  за новой
порцией. Тогда он еще  не  знал, что такое  ходить за добавкой в  матросский
камбуз или в солдатскую  столовую,  не  знал  еще многого из того, что узнал
позже и с чем свыкся.
     Шторм разразился внезапно.  Койт решил, что это даже хорошо, в шторм не
летают  немецкие самолеты и не рыщут по озеру вражьи катера. Успели ли немцы
доставить  сюда свои катера или другие какие  суда, этого не знали, об  этом
говорил   Сярг,   он,    что   называется,   преклонялся   перед    немецкой
организованностью. Но Яннус пуще немцев  боялся морской болезни, приближение
которой  предвещал усиливавшийся  ветер.  Яннус,  правда,  держался середины
палубы, где раскачивало куда  меньше, чем на корме и носу. Он смерил глазами
длину ледокола и встал там, где, по  его мнению, должен был находиться центр
судна.
     Волны вздымались  все  выше,  ветер  завывал  все  громче,  и нос судна
зарывался все глубже и задирался все круче.
     Прошло  немного времени, как внутри  у Яннуса  все  перевернулось.  Его
сопротивление окончательно сломила прокатившаяся по всему  судну огромнейшая
волна,  палуба сразу стала гигантскими  качелями, --  полускользя, странными
полупрыжками Яннус  домчался  до поручней;  левая рука  инстинктивно  обвила
металлическую   стойку,  которая  поддерживала  капитанский  мостик,  правая
вцепилась  б перекрестие поручня, и он  всем телом  перегнулся через борт; в
какой-то  миг ему  показалось,  что  он  летит  вниз, новая  волна окатила с
головой -- тут же его стошнило.
     Вода все время перехлестывала через борт, у Яннуса мелькнула мысль, что
надо  бы укрыться,  но  с  места  не тронулся --  судороги  все еще  сводили
желудок. Заметил, что рядом мутит кого-то и что человек этот может запачкать
его, вроде бы и ветер с той стороны, но сразу же забыл, вернее, ему было все
равно. Лишь бы  успокоилось внутри; удивительно, откуда что берется, съел-то
всего миску супа, а выдал самое малое десять. Потом пошла одна жгучая желчь,
наконец  и ее  не стало. Яннус  бросил  взгляд  в сторону  и  узнал друга --
Альберт Койт икал, как ребенок.
     Только в  этот  момент Яннус  вспомнил о Дагмар и подумал,  что надо бы
сходить  проведать свою подопечную, хотя  боцман  и  обещал  позаботиться  о
вдове. Боцман начал за глаза называть Дагмар вдовой, Альберт Койт считал это
бездушием, так как отсутствовали факты  о смерти мужа Дагмар. Подумать Яннус
подумал, но попытки спуститься  в  "салон" не сделал,  дождался, пока палуба
выровнялась, дотащился до трапа,  который вел  вверх к  какому-то помещению,
где были сложены их вещи.  Перед  этим он  прокричал  Койту в ухо, чтобы тот
спускался  вниз,  они  насквозь  промокли,   на   ветру  можно  было   легко
простудиться. Сам  он спускаться не хотел, боялся нового приступа, по пути в
Хельсинки  он "травил" несколько часов подряд. А море тогда было куда  тише,
волны  не  перекидывались через  борт,  и  судно  раскачивалось  значительно
меньше. Покрытые брызгами  железные  поручни  трапа  были как лед  холодные.
Яннус втащился  наверх,  обнаружил за люком стенку;  которая могла укрыть от
ветра, и, усевшись на люк, прислонился к ней спиной. Отсюда он хорошо видел,
как волны перекидывались через борт -- с той и другой стороны. Их вещи, будь
они на палубе, давно бы уже смыло. Сюда волны не доставали, долетали  только
брызги, словно шел странный, с минутными перерывами, дождь.  Насколько можно
было разглядеть в темноте, Яннус видел лишь, как вздымались  и проваливались
мрачные  пенистые валы, -- если следить за ними,  то снова кружилась голова.
Поэтому  он  отвел взгляд и уставился перед  собой на люк  грузового  трюма;
ощутив дрожь, поднял воротник  так, что и глаза прикрыл, и, чтобы согреться,
скрючил свое долговязое тело.
     Но становилось все холоднее, дольше торчать наверху  было  невмоготу. К
удивлению,  Яннус  обнаружил  тут  же,  на  люке,  и Койта,  который,  также
скорчившись  и  прижавшись  к  стенке,  дремал.  Яннус  встряхнул  друга   и
прокричал,  что, если  они не хотят схватить  воспаление легких,  надо найти
место потеплее. И стал спускаться. Койт послушно следовал за ним. Они хотели
пойти в кормовой салон, и дверцу отыскали, которая вела туда, и даже в салон
протиснулись,  но тут же попятились  назад. Бежать оттуда их заставил резкий
запах и мертвенно-бледные лица дремлющих в тусклом свете людей. Яннус и Койт
толкались во многие двери, но то ли они были заперты  изнутри, то ли  оба не
умели открыть их. Наконец одна дверь поддалась, и  в лицо им пахнуло теплом.
Прямо под ногами, где-то в  бездонной глубине, сгибались и разгибались голые
мускулистые спины, снизу несло  удушливым  зноем,  который  и остановил  их.
Возле  задней стенки котельной,  под потолком,  были укреплены металлические
мостки,  на  которых Яннус  с  Койтом  и очутились. Они больше ни  о  чем не
думали,  даже  о  том,  что могут оказаться у  кого-то под ногами,  и  сразу
улеглись. Нисколько не мешало, что  под боком нет ровной поверхности, их уже
ничто не трогало.
     "Будто салака на вертеле", -- только и подумал Яннус,
     Тогда они сушились, подобно салаке, на решетках, а  теперь,  словно шут
какой, -- руки-ноги растопырены.
     Яннус  все больше  и больше  отставал, он сердился  на  себя  и пытался
подчинить  себе  свои  ноги.  Протрусил несколько  десятков  шагов,  от бега
захватило  дух  --  спортом  он  никогда  не  занимался.  Хотя Яннус  кончил
ремесленное училище, знаменитое Усоисооское  заведение,  фабричного человека
из него так и не вышло. Он не  нравился  хозяевам,  а те в свою очередь были
ему противны;  нотому-то он нигде  долго и не засиживался. Тем упорнее Яннус
работал  в профсоюзных  объединениях,  все  больше  проникался  интересом  к
книгам,  театру  и  музыке. Был  статистом в нескольких постановках Рабочего
театра, организовывал утренники  а вечера  культуры, занимался совсем не тем
делом, которому обучался.
     Его ноги-ходули  явно привередничали от недостаточ ной тренированности,
так  думал  Яннус   теперь,  на  снегопаде,  где-то  в  неведомых  просторах
необъятной Россия.
     Впереди сквозь снег завиднелась человеческая фигура. Яннус подумал, что
это Маркус, который решил подгонять его. И только когда их разделял какой-то
десяток шагов, узнал Койта. Маркус куда плечистее и плотнее. Щуплый  и хилый
Альберт шагал шустро, сейчас Яннус  завидовал ему, как всякому другому, кого
слушались ноги.
     Койт  отстал из-за милиционера.  Пошлого циника,  у которого нет ничего
святого.
     Сперва они толковали о том о сем. Койт выговаривал другу за то, что тот
ленится идти быстрее.  Яннус предложил поменяться ногами, и это  развеселило
Койта. Затем разговор принял деловой характер.
     -- Надо взять на  учет  весь  профсоюзный  актив,  --  сказал Яннус. --
Придется  пройти  по всем районам, куда эвакуировали эстонцев. В приволжских
поселениях, в Челябинской  области и в других местах. В Челябинске находится
Совнарком нашей республики, они должны знать, куда расселили людей.
     О намерении организовать  в Челябинске или Свердловске центр  эстонских
профсоюзов Яннус говорил и раньше. Мысль эту, мол, поддерживает и Каротамм*.
Яннус не сомневался, что и Центральный совет профсоюзов одобрит эту идею. Он
предложил Койту работать в этом организуемом комитете или представительстве,
и Койт согласился. Его привлекало сразу же по прибытии в Челябинск запрячься
в  работу. Тем более что  где-то поблизости  должны были находиться  мать  и
сестра. От  матери  он получил две открытки, одну из Ленинграда, другая была
опущена  в  Казани.  В  последней  мать  сообщала,  что вместо  Поволжья  их
направляют в За-  . уралье,  в Челябинскую область. В Таллине разговор шел о
Поволжье. Койт не сомневался, что мать  и сестра удачно добрались до  места.
Он знал,  что  Челябинск находится за  Уралом,  что  большая  часть  области
примыкает  к  Сибири,  там   не  должно  быть  такой  нужды,  как  здесь,  в
непосредственной близости  от фронта. Знал, между прочим,  Койт  и то, что у
железных  дорог, ведущих в  Сибирь,  стоят путевые столбы с указателями,  на
одном конце которых  написано  "Европа",  на  другом -- "Азия".  Койт  решил
первым долгом разыскать мать и  сестру и потом уже со спокойным сердцем идти
в помощники Яннусу.
     * Каротамм -- секретарь ЦК Компартии Эстонии в 1940 -- 1950 гг.

     -- А ты твердо уверен, что Центральный совет бла-гословит нас?
     Спросил, хотя и наперед знал ответ друга.
     -- Об этом мы говорили, когда шла еще вторая неделя войны, --  объяснил
Яннус.  -- Они сами звонили  и спрашивали,  собираемся  ли  мы  эвакуировать
профсоюзные  кадры.  Тогда наш  заместитель председателя  информировал  и  о
проблемах, которые встанут в случае, если Эстонию постигнет участь Латвии. К
тому времени Латвия была почти уже целиком в руках немцев. Со стороны Москвы
никаких препятствий не будет, они поддержат нас. Между прочим, ВЦСПС  уже не
в Москве. Он тоже эвакуировался в Свердловск.
     -- Ты уверен в этом? -- с тревогой спросил Альберт Койт.
     -- Разве я тебе  не говорил? Не только  ВЦСПС, но и половина наркоматов
покинула Москву.
     -- Впервые слышу.
     --  Да, ВЦСПС  теперь в  Свердловске. Расстояние  между  Свердловском и
Челябинском не  такое большое, двести  -- триста километров, примерно как от
Таллина до Валги. Кому-нибудь из нас придется съездить туда, а лучше вдвоем.
     С еще большей тревогой Койт спросил:
     -- Неужели и Москву... не смогут защитить?
     Мысль эта  до сих пор ему даже в голову не приходила.  Если  в  глубине
души возникало опасение, то  военный парад  на Красной  площади  в годовщину
Октября и  речь  Сталина рассеяли  его. В минуты  сомнения судьба Ленинграда
казалась Койту ненадежной,  хотя  он  горячо внушал себе, что  город Ленина,
колыбель революции, никогда не  сдадут врагу. Но порой человек убеждает себя
в том, в чем полной уверенности нет,  убеждает потому, что  хочет, чтобы так
было. Если же из Москвы эвакуируют  руководящие  органы  и правительственные
учреждения -- что же это такое?
     -- А  это  хорошо, что смотрят в глаза опасности,  --  спокойно  сказал
Яннус, так, словно говорил о чем-то будничном. --  Хорошо, что меньше кричим
"ура" и больше глядим в лицо реальности.
     В этот  миг Яннус казался Койту  чуть ли  не Сяргом. То есть человеком,
который уже ни  во что не  верит. Кого  неожиданный  поворот войны выбил  из
колеи.  Но  так  как  он  знал  своего друга  вдоль  и поперек,  то  сдержал
вспыхнувшее было  возмущение.  Уже второй раз  за эту ночь  он  вынужден был
отступиться от себя.
     --  Москву никогда  врагу не  сдадут,  -- заявил Койт  с  какой-то даже
торжественностью. -- Падение Москвы означало бы проигрыш  войны. Но война не
может  кончиться триумфом фашизма, против этого восстает вся логика развития
общества.
     -- История знает и революции и контрреволюции.
     --   Война   началась   в   условиях,   благоприятных   для  немцев   и
неблагоприятных для наших войск. Неожиданное и вероломное  нарушение пакта о
ненападении   дало   фашистам  определенные  преимущества,  однако   добытый
коварством перевес не может быть вечным.
     -- Не надо меня агитировать,  -- сказал Яннус,  которого покоробили эти
слова. -- Я и думать не думаю о падении Москвы, хотя гитлеровские полчища не
так  далеко  от  столицы, и  я  надеюсь,  что этого не  произойдет. Но  я не
согласен с тобой, что падение Москвы означает поражение в войне.
     Даже со своим другом Койту нелегко было найти общий язык.
     Яннус, как мог, топал  на своих ходулях. Многое  отдал  бы он за  более
послушные ноги.
     На  этот раз  Маркус шагал рядом с  Адамом.  Боцман шел, чуть подавшись
вперед   и  по-медвежьи  переваливаясь  с   боку  на  бок.  У  невысокого  и
широкоплечего боцмана была фигура борца или штангиста -- длинное ту-ловище и
короткие, колесом  ноги.  По  походке его легко  было узнать даже  в  ночном
снегопаде. Адам ничего не  расспрашивал,  не  выпытывал,  подобно Яннусу,  и
ничего не хулил, как Юлиус Сярг, с ним было приятно идти.
     С боцманом,  с  человеком, у  которого два  имени и ни  одной достойной
фамилии, как  сам он любил говорить, Маркус ладил  хорошо. Он знал Адама еще
со  времени работы в горкоме и  уже  тогда подумал,  что этот  красно-носый,
кряжистый  и  кривоногий  человек  --  мужик  стоящий.  Маркус и  теперь  не
сомневался в этом.  Хотя внешность и бывает обманчива, но тут расхождения не
было. Вот внешность Маркуса была обманчива.  Слишком уж гладкий да ухоженный
и ко  всему еще официант, чего  можно было ждать от  такого!  И тем не менее
оказался вовсе не пробравшимся в партию карьеристом, -- а горлопаны в партию
лезли,  -- Магнус был человеком твердым, который меньше  всего  заботился  о
себе. Поэтому и погиб, именно поэтому. Если бы Магнус по примеру Константина
и  его,  Маркуса, бросился,  когда  раздались  выстрелы, на  землю, может, и
остался  бы в  живых, и  шагали бы  сейчас рядком, как шли они вместе из-под
самого  Таллина  и  почти  до  Ленинграда,  держась  все  время  настороже и
наготове. Но Магнус остался  стоять, он крикнул: "Не стреляйте, мы свои!" --
из-за его  ломаного русского языка  Магнуса  приняли за диверсанта, командир
подразделения с сожалением признался в  этом.  Часть, в расположение которой
они вышли, неделю назад напоролась  на немецких парашютистов,  рота потеряла
двадцать бойцов, и  ребята были сейчас  обозлены.  Если  бы  они шли  еще со
стороны противника, а то  оказались в тылу обороняющегося полка  --  как это
произошло,  ни Маркус,  ни Константин объяснить потом  не  могли. Видимо, их
проглядели, часовые могли задремать, тем более что они научились пробираться
бесшумно.  Достигнув  фронтовой полосы,-были  особенно осторожны,  на  своей
шкуре  убедились  --  у  немцев уши  чуткие.  Ночь  хоть  глаз  выколи,  они
благодарили  небо  за  тучи,  надеялись,  что  все  будет  хорошо.  Миновали
передовую  линию  немцев,  их  не  заметил  пулеметчик,  мимо  которого  они
проползли  всего  в  десятке шагов.  Немцы  методически  освещали  передовую
ракетами; всякий раз, когда ракета взлетала в небо, они застывали на месте,-
длинные  веточки  скрывали  их -- на  кочковатом лесном подножье  разрослась
голубика. И ни слова вслух, избегали всякого шума, не спешили, не сделали ни
одного лишнего, неосторожного движения. К счастью, и погода была за них, дул
сильный ветер, шум деревьев заглушал все другие звуки.  Они проползли триста
--  четыреста  метров,  а может,  и  все пятьсот,  в темноте определить было
трудно, Остановились,  только когда донеслась  приглушенная русская речь. Ее
услышали  все, почти одновременно,  и тут же подползли друг к другу. Им надо
было еще подождать, на свету люди разумнее; они же утратили осторожность. От
радости, что месячное скитание осталось позади, что они добрались, что у них
хватило  сил  выдержать...  Поднялись и пошли на  голоса,  внезапно услышали
клацанье  затворов,  и  тут  же   раздались  выстрелы.  Крикнуть  надо  было
Константину,  что   он  и  собирался  сделать,  но  Магнус   опередил   его.
Единственный раз в-жизни  поступил  опрометчиво. Он продолжал стоять и после
выстрела, размахивал руками и снова крикнул.  В этот момент в небо  взвилась
немецкая ракета, при  свете ее Магнус мог выглядеть  довольно внушительно, и
его можно было  принять за кого угодно, и  меньше всего за своего. Четвертый
или пятый выстрел сразил Магнуса в тот самый миг, когда Константин закричал,
чтобы  прекратили стрельбу, что они  действительно  свои. Когда Магнус упал,
Маркус, забыв об опасности, бросился к нему. Магнус еще жил, изо рта стекала
кровь, но глаза уже заволакивала пелена. Он пошевелил губами, хотел  сказать
что-то -- и  не смог.  Струйка  крови, помутневшие глаза  и едва  различимое
движение  губ --  все это  запало Маркусу в  сердце.  Хотя  много  он  видел
смертей, слишком много, --  гибель Магнуса потрясла его. Он не замечал, что,
встревоженные выстрелами, немцы стали в свою очередь палить нещадно, наобум,
пули  впивались  в стволы деревьев. Маркус не видел, когда  их окружили наши
солдаты.  Он  стоял на коленях  возле друга  и  не сводил глаз с  его  лица,
которое все больше становилось  восковым. Константин материл стрелявших, его
сбили прикладом с ног, но он и тогда не смолк. Маркуса  даже сейчас кольнуло
при  воспоминании,  что  тогда  его  не оставили возле  мертвого Магнуса,  а
подняли на ноги, толкали и тащили, пока не сунули в какую-то штабную халупу.
Лишь под вечер,  после того как его и Константина несколько раз допросили, к
ним  стали  относиться  лучше.  Магнуса он больше не видел, тело  его к тому
времени уже зарыли, в  руках  человека, который его последним допрашивал, он
увидел партбилет Магнуса. Этот последний и сказал, что его,  Маркуса, пошлют
в Ленинград,  пусть он  поймет  ситуацию и  не  чувствует себя оскорбленным.
Маркус на  своем  ломаном  русском  языке заявил,  что  они  убили  стойкого
коммуниста и что так, как обращались с ними, ни с кем не должны обращаться.
     Доброе воспоминание осталось у Маркуса и о Константине. Они встретились
с ним возле Луги. Константин отступал со  своей  частью откуда-то  с границы
Литвы, через Даугавпилс и Псков, где-то в районе Плюссы был тяжело контужен,
очнулся  в полном  одиночестве  в лесу, на том  самом  месте,  где вражеские
самолеты  бомбили   остатки  отступающего  полка.  Без  сознания  Константин
пролежал, видимо,  несколько  дней,  потом его  две недели  укрывали местные
жители; оправившись, он решил пробираться  через фронт  к своим.  Константин
рассказывал, что ему пришлось побывать в Эстонии, где он служил в Палдиски и
на Хийумаа, говорил  он  об эстонцах уважительно  и  недоверия  никакого  не
проявлял. Маркус не знал, что сталось с Константином, ему показалось, что на
допросах  тому не очень-то верили. Самому Маркусу  стали наконец доверять, а
Константина продолжали подозревать. Допытывались, где они встретились, и что
Константин говорил, и как себя вел, -- Маркус говорил о нем самое лучшее.
     Последний  раз Маркуса допросили в Ленинграде, где ему вернули паспорт,
партбилет и другие документы. Там же он получил и эвакуационное предписание.
Позднее  его  вызывал к  себе  Каротамм, которого интересовало  положение  в
Эстонии.  К  сожалению, Маркус мало  что мог рассказать,  пробирались-то они
тайком,  минуя крупные селения;  только однажды в  руки  им попала  нарвская
газета, в которой писалось, что некий цыганенок спалил курзал. Одно он мог с
полной ответственностью  сказать  --  что  оставшихся  советских  активистов
преследуют, что бывшие сводят кровавые счеты со всеми, у кого, по их мнению,
есть хоть малейший "красный душок", что в республике царит беспощадный белый
террор.  "Не  белый,  а  коричневый,  --  поправил  Каротамм,  усмехнулся  а
добавил:-- Белый террор в коричневом соусе".
     Первые две недели Маркус ходил  словно оглушенный пережитым. Относились
к нему хорошо, поселили в "Астории", дали денег,  чтобы  он мог купить  себе
одежду, но чувство подавленности не проходило.
     Человеко ,  который заставил его забыть минувшее, оказалась Эдит.  Эдит
Вээрмыйс,  излучавшая  молодость и  здоровье девушка, которая вроде  бы и не
сознавала,  что  такое  война. Маркус  оказался с  Эдит  за одним  столом  в
ресторане гостиницы и с тех пор стал искать ее общества. Он и ей признался а
этом, она решила: все  это  потому, что у него тут нет близких людей. Маркус
возражал, он  знал  многих, кто  жил в  "Астории"  и  дожидался эвакуации. В
присутствии  Эдит Маркус забывал  о смерти Магнуса,  забывал допросы;  разум
подсказывал  ему,  что была  неизбежность, что в данный  критический  момент
невозможно, больше того,  нельзя никому верить на слово. Эдит он  о допросах
не говорил  и о том,  как  погиб Магнус, -- тоже.  Ни слова  не сказал и про
Юхансона,  его  он  просто  вычеркнул из  своей  жизни. Однажды  под  вечер,
возвращаясь из  кино,  Маркус  и  Эдит  попали  на  улице 3  Июля  под  град
зажигательных  бомб. Показывали  "Александра  Невского",  фильм  этот Маркус
смотрел еше в Таллине в "Гранд-Мдрине", но Эдит не  видела, из-за нее они  и
пошли,  В  финале,  когда  облаченные  в  тяжелые   кованые  доспехи  рыцари
проваливались на Чудском озере под  лед,  публика  в "Гранд-Марине" начинала
аплодировать, но в "Звезде" этого не произошло,  отчего Маркусу даже грустно
стало.  Он рассказывал как раз о  том, как в "Гранд-Марине" хлопали зрители,
-- такого раньше никогда не случалось,  чтобы в кино эстонцы  потеряли  свою
сдержанность  и  принимались  аплодировать... Неожиданное  резкое  завывание
прервало рассказ Маркуса,  все кругом огласилось криками и  воем,  раздались
взрывы  зенитных  снарядов, и  послышался какой-то странный шум,  словно над
головой  огромная стая гигантских ворон захлопала  крыльями.. Вслед за шумом
донеслись  глухие удары,  будто сверху  посыпалась печеная  брюква,  и улица
разом заполнилась  горящими факелами. Зажигательные бомбы вначале показались
ему  факелами, через  мгновение он, конечно,  понял,  в чем  дело.  Кинулись
бежать. И  не только они. Милиционеры и патрульные призывали идти в укрытие.
Подчиняясь приказу, Маркус и Эдит забежали под какую-то арку. Эдит прижалась
к нему так крепко, что Маркус не  удержался и  поцеловал девушку;  правда, в
щеку, но  все равно поцеловал.  Эдит не  оттолкнула его, наоборот, прижалась
еще сильнее. Но больше он уже не осмелился целовать ее, под аркой столпились
люди.  Двадцать  пять лет  спустя  Маркус  завидовал  молодым,  которые  без
стеснения идут в обнимку по улице и целуются на  виду  у всех, но тогда Эдит
ему уже не вспоминалась. Эдит тоже никого  не  стыдилась, она  не отпрянула,
через  ее плечо Маркус видел, как по ту сторону улицы скидывают с крыши дома
зажигательные бомбы. Маркус удивился деловитости ленинградцев, которые умело
обращались  с зажигательными  бомбами,  словно  действительно  имели  дело с
факелами, не проявляя никакого страха. Он  сказал об этом Эдит7 но лучше  бы
ему было помолчать.  Эдит почему-то рассмешили его слова-- чужой язык и смех
Эдит обратили на себя внимание, и их препроводили в милицию. Как диверсантов
и  шпионов, -- советский человек  не смеется во время воздушного налета и не
носит шляпу.  Последний  довод Маркус придумал сам, возвращаясь из отделения
милиции, й Эдит опять  рассмеялась. Но  потом она стала прежней,  холодной и
неприступной.
     Во  время  воздушной  тревоги  Эдит  была совсем другой.  Как  ребенок,
который  ищет  защиты.  Это  Маркус понял позже. Когда  же  ее  глаза  вдруг
расширились и наполнились страхом, он об этом не подумал. Они сидели тогда в
гостинице "Астория", на четвертом этаже, В номере, где жила Эдит.
     -- Что это? -- тревожно спросила она.
     -- Бомба, наверное, -- решил Маркус.
     Они оба ясно ощутили, как пошатнулось здание. Сперва  в одну,  потом  в
другую  сторону, будто огромная  каменная махина была легкими качелями. Гула
самолетов и разрывов зениток они не слышали. И воя сирены не уловили. Обычно
в  таких случаях  приходили  работники гостиницы, приказывали  спускаться  в
укрытие.   Подвал   был   переоборудован  в  бомбоубежище,  бывать  там  уже
приходилось. В убежище всегда  скапливалось много народу, люди в большинстве
своем  сидели  молча  или  тихонько  переговаривались.  Эдит бомбоубежище  с
сидящими там людьми казалось молельней,  куда ее однажды водили,  -- об этом
она сказала Маркусу. Дяди и  тети в молельне выглядели  очень уж серьезными,
именно  серьезность  сидевших  в  убежище  людей и вызывала  воспоминания  о
молельне. И еще,  может, то, что в убежище под гостиницей .редко встречалась
моло- дежь, -- в ее возрасте -- никого. А было Эдит всего девятнадцать.
     -- Я не слышала взрыва, -- сказала она.
     -- Я гоже, -- признался Маркус.
     Здание  вздрогнуло  еще  раз.  Теперь  они  расслышали  даже  завывание
падающей бомбы, которое резко оборвалось. В тот момент, когда вой оборвался,
здание качнулось снова. И тут же донесся гулкий раздирающий взрыв. Зазвенели
стекла в окне, но, к счастью, уцелели.
     -- В гостиницу попала?
     Испуганная Эдит явно ждала, что Маркус скажет "нет", и он сказал:
     -- Не думаю. Если  бы угодила  в гостиницу, вылетели бы стекла и...  --
Маркус хотел сказать,  что  рухнули бы  стены и  обвалился  потолок,  но  не
сказал.  Вместо  этого  добавил:  --  Упала  в стороне.  Почва  колыхнулась,
Ленинград ведь построен на болоте, поэтому волна и передается на расстояние.
Ленинградские дворцы все стоят на сваях.
     Оба  насторожились, они услышали  теперь  и завывание самолета и клекот
зенитных пушек.  Словно оберегая,  Маркус обнял девушку за плечи,  сделал он
это совершенно инстинктивно, и Эдит не оттолкнула его:
     -- Спустимся вниз, -- предложила она.
     -- Теперь уже поздно. Они сбросили бомбы и сейчас улетят.
     --  За первой  волной может  последовать  и  вторая. --  У  меня  такое
чувство, что на сегодня все.
     -- Все-таки пойдем в убежище.
     --  Я не позволю больше упасть поблизости ни одной бомбе, -- Маркусу не
хотелось убирать руку с плеча Эдит.
     -- Если бы у тебя была такая сила.
     --  Сегодня  есть.  Когда я  рядом  с тобой. До  тех пор пока моя  рука
обнимает тебя, бомбы сюда не упадут. Слышишь, уже утихает.
     Маркус крепче прижал к себе девушку. Эдит не  противилась. Она и впрямь
чувствовала  себя смелее,  будто  рука Маркуса обладала способностью  вообще
прекратить бомбежку.
     --  Смерти я не  боюсь, страшнее остаться под развалинами.  Это ужасно,
когда тебя заживо хоронят, --  говорила Эдит, в голосе ее слышалась тревога.
-- Однажды я уже была погребена заживо. Завалило землей и песком. В песчаном
карьере. Мне было тогда девять лет.
     Они невольно коснулись друг друга щеками. Гула самолетов больше не было
слышно.
     Никто из них не отодвигался. Маркус все еще обнимал Эдит.
     -- Дагмар, наверное, застала  воздушная тревога, -- сказала Эдит, -- из
убежища раньше отбоя не выпускают.
     Она ждала Дагмар, с которой жила в одном номере,  ждала  из-за Маркуса,
так как побаивалась его, но теперь она уже не боялась, и теперь Дагмар могла
отсутствовать сколько угодно.
     -- Видишь, -- похвалился Маркус, -- какая сила в моей руке.
     Он с нежностью привлек девушку к себе.
     --  О,  у  тебя  добрая рука, -- в тон ему  сказала  Эдит, --  даже  не
верилось. Но теперь ты мог бы и от-пустить меня, "юнкерсы" улетели.
     -- Если я тебя отпущу, они явятся снова.
     -- Тогда  держи.  Когда дом  качнулся, я страшно  испугалась.  Подумай,
такая  громадина,  такие толстые  стены!  Мне  показалось,  будто  гостиница
охнула.  Тяжко, всею душой, но  у здания ведь нет души. Это  было  во второй
раз, а в первый я ничего не поняла, только страшно стало, все произошло  так
неожиданно.
     -- У бомбы огромная сила.
     -- В Таллине снаряд упал совсем близко, а дом ни капельки не  качнулся.
Только и было, что осколки посбивали кровлю и выбили стекла в  окнах. Таллин
немцы не бомбили. Почему они пощадили его?
     -- Самолеты посылают, когда  иначе не  выходит. Зато из  орудий  Таллин
обстреливали еще как.
     -- Я думала, что они считали уже Таллин своим и собирались взять целым.
Для балтийских  баронов Таллин -- собственный город. Неужели он весь сгорел?
Когда наши пароходы уходили с рейда, город был сплошь в дыму.
     -- Дыма всегда в десять раз больше, чем огня,
     -- Ты красиво утешаешь.
     -- Я не утешаю, говорю, что есть.
     -- Ужасно, когда приходится взрывать и сжигать свои фабрики.
     -- Это действительно ужасно.
     -- Ты говоришь так, будто сам такое делал.
     -- Да, взрывал заводскую силовую станцию. Теперь и Эдит обняла Маркуса,
будто и в ее руке скрывалась некая таинственная сила,
     -- Кто у тебя остался в Таллине? -- тихо спросила она.
     -- Мать, отец -- умер. Она бы тоже уехала, но произошло кровоизлияние в
голову, вынуждена была остаться в постели. Брата мобилизовали.
     --  У меня тетя  осталась, я  сирота.  Иногда думаю, что  мне поэтому и
легче. Тетя берегла  меня, как родного ребенка, и мне жаль ее, она понимала,
что я должна уехать, сказала: деточка, тебе  здесь  хорошего ждать нечего. И
там, куда  поедешь,  тоже  сладко не будет, но здесь  и  того  хуже. Великий
комсомольский деятель и боец истребительного батальона. Тетины слова. Только
никаким  уж комсомольским деятелем  я не была,  разве что осенью  сорокового
сразу  вступила  в комсомол. Был  у меня парень,  который  увивался за мной,
тайком бегали с ним на танцульки, -- нас уже называли женихом и невестой. Он
пытался  вернуть меня на путь истинный. До этого был хорошим  парнем, но чем
больше нападал и  чем  больше насмехался  над  новой властью и русскими, тем
меньше мне нравился. Разругались вдрызг, и оказался он моим злейшим недругом
в  школе. Меня выбрали комсомольским  секретарем, после чего я  стала  в его
глазах первейшим  врагом эстонского  народа.  Спорил  он  лучше.  Потом  его
призвали в армию, и теперь мы на одной стороне. Странно, не правда ли?
     -- А  был  ли он  настоящим противником? -- сказал Маркус. Руку свою он
все еще не убрал с  плеча девушки, хотя уже  прозвучал отбой. -- Парни любят
просто так задираться и спорить со всеми.
     -- Сперва я жалела, что стали врагами. Потом поняла,  что все  равно бы
рассорилась. Такой ужасный бахвал, просто раньше я не замечала,
     -- Тебе и сейчас жалко. Эдит залилась краской.
     --  Нет, Маркус, поверь, что  нет.  Когда  началась война,  он ходил со
злорадным  видом -- сожалеть о таком  человеке  я не могла. Не пойму только,
как он пошел на сборный пункт.
     --   Может,  боялся.  Последствий   --   если   увильнет.   Призывников
мобилизовали рано, когда немцы еще не дошли до эстонской границы. Выходит --
или боялся, или не был таким уж противником.
     -- Я думаю тоже,  что боялся. Убеги он в лес, может, я тогда и пожалела
бы,  что  все так обернулось. Мужчины не смеют быть  трусами, хотя и  бывают
ими. Ой, как часто! Я тоже  трусиха.  Когда  на нас напали бандиты, я еще не
знала страха. Помнишь, я  рассказывала тебе, как  бандиты  обстреляли детей,
которые  возвращались из пионерского лагеря? Они же  видели, что в автобусах
дети,  стреляли  с  близкого расстояния,  из-за бандитов этих  я  и  пошла в
истребительный  батальон. И там не боялась ничего, а  сейчас боюсь. Крови не
испугалась, только побледнела, когда перевязывала детям раны, -- потом шофер
автобуса рассказывал. Только испуг -- это совсем  не  то, что  страх. Больше
всего боюсь самолетов. Б истребительном нас только однажды атаковали сверху.
Стреляли из пулеметов, бомбы не сбрасывали. А самое жуткое --  это бомбы. Не
будь тебя здесь, я бы, наверное, со страху умерла.  -- Эдит глянула  в глаза
Маркусу, прижалась к нему и прикрыла веки.
     Маркус поцеловал ее.  Эдит глаз  не открывала, и он  поцеловал еще раз.
Она обхватила его шею, Маркус стал  осыпать  ее  поцелуями. Теперь  Эдит уже
сама целовала,  вела себя  иначе, чем  раньше, больше она не  боялась  и  не
отталкивала его  все более  смелеющие руки, поддаваясь  ему,  опустилась  на
диван. Они оба забыли обо всем на свете, даже о том, что каждую минуту могла
войти Дагмар.  Потом Эдит словно бы стыдилась взглянуть на Маркуса. И только
когда  они  снова  оказались вместе  -- Дагмар  все не приходила, и  Эдит не
противилась,  -- он увидел ее глаза,  которые,  казалось, изучали его. Глаза
Эдит   не  были   теперь   большими   и  испуганными,  а   сузились,   стали
неприязненными.
     -- Ты не будешь смеяться надо мной?
     -- Почему я должен смеяться?
     -- Мужчины ведь смеются над женщинами, которые отдались им.
     В  голосе  ее  слышалась  неприкрытая злость.  --  Я никогда  не  стану
смеяться над тобой, -- сказал Маркус, оторопевший  от ее  подозрительности и
злобы.
     И Эдит почему-то покраснела, глаза  ее  снова стали большими, большими,
нежными и теплыми, она  уткнулась  головой  в  плечо Маркуса  и молчала.  Он
осмелился погладить ее волосы.
     -- Теперь я не хочу, чтобы ты уходил, -- призналась она.
     -- А разве ты хотела этого?
     -- Да. Боялась тебя и просила в мыслях, чтобы скорее пришла Дагмар.
     -- Тогда придется благодарить Дагмар. Или воздушную тревогу, которая ее
задержала.
     -- Сумасшедший! Чего доброго, начнешь благодарить фашистов и войну!
     Маркус  хотел  было  снова  поцеловать   Эдит,  но  на   этот  раз  она
отстранилась.
     -- Может, ты и прав, -- задумчиво говорила она, -- война привела  нас в
Ленинград,  тут мы встретились. --  Эдит снова покраснела, но продолжала: --
Если бы  не война,  ты сейчас был бы с какой-нибудь другой  девушкой. У вас,
мужиков,  всегда кто-то должен  быть.  Даже когда  война. -- Она  замолчала,
посмотрела на Маркуса и сказала: --Ты говорил о  матери и брате, а о девушке
ничего... Я о своем... -- Эдит не могла подобрать нужного слова, -- ...парне
рассказала, а ты о своей девушке нет.
     -- У меня не осталось девушки,
     -- Обманываешь. Может, из-за меня, только все равно обманываешь.
     -- Девушки у меня  были,  но остаться  никого  не  осталось. И  ни одна
девушка меня не ждет.
     --  Тогда ты плохой мужчина, бросаешь  девушек,  которые были с  тобой.
Теперь и меня бросишь?
     -- Я не знаю, хороший я или плохой. Но я никого не обманул.
     -- Вы, мужчины, и не хотите жениться на девушках, которые были с вами.
     -- Ты права, Эдит.
     Раздалась сирена воздушной тревоги -- звук ее реза Нул слух.
     -- Снова летят, -- испугалась Эдит.
     -- Это потому, что я убрал руку, -- пытался пошутить Маркус.
     -- Тогда обнимай.
     Маркус так и сделал.
     В этот миг открылась дверь и кто-то вошел в переднюю.
     Маркус хотел было убрать руку, но Эдит задержала ее.
     -- Счастье, что я добралась до гостиницы, --  донесся из передней голос
Дагмар. Тут же Дагмар появилась в дверях, -- Ой, извините, -- отпрянула она,

     -- Не  уходи!  -- закричала  Эдит. --  Посиди с нами.  Маркус обнимает,
чтобы "юнкерсы" не прилетали. Когда он обнимает, в его руке появляется сила,
которая останавливает бомбы. Позволь, чтобы он и* тебя обнял, -- может,  его
рука обретет двойную силу.
     Дагмар  села. И Маркус положил руку  ей на плечо. От  прикосновения его
Дагмар вздрогнула.
     Движение" это запомнилось Маркусу.  И сейчас, шагая рядом  с коренастым
боцманом Адамом, он ощутил его.
     Ветер бил снегом в лицо, дорога повернула на восток.
     Маркус не понимал, почему  Яннус  просил  его  держать язык за  зубами.
Дагмар должна знать, кто ее муж. Почему надо скрывать правду?
     Со  своим  мужем  Бернхардом  Юхансоном Дагмар  познакомилась  три года
назад. Тогда она еще работала машинисткой  в  редакции газеты "Уус Кодумаа".
Познакомил  их  Яннус, который  представил Бенно как  своего  старого друга.
Никакой постоянной работы  у него не было,  он  переводил что-то для  "Живой
науки"  и  собирался выпускать  собственный журнал.  Журнал,  который был бы
независим  от  пятсовской  политики,  отличался  свободомыслием,   не  терял
классового   нюха   возле   мясных    горшков   и   проницательности   среди
пропагандистского  чада. Бенно  сознавал  наивность своего замысла  -- чтобы
издавать  такой  журнал,  он  должен  прежде  всего  сам  быть  свободен  от
материальной  зависимости,   но   экономически  независимый   человек  и  не
заинтересован в подобном журнале. Поэтому Бенно посмеялся над собой,  назвал
себя  неудачником, который не  претворит в жизнь ни одного своего начинания,
потому что его мозг рождает лишь бесплодные  фантазии. Впоследствии, гораздо
позднее, в  начале шестидесятых годов, Бернхард Юхансон  назовет себя вечным
нонконформистом, но  Дагмар этого уже не услышит.  У  Бенно  никогда не было
денег,  он жил  взаймы,  новым  долгом  погашал  старый  и  свыкся  с  таким
положением.  Угождай он своему дяде, не пришлось бы ему так перебиваться. Но
Бенно  не  собирался  просить  подачки у ново-мызника.  Брат  матери  владел
большим хутором, фермой, как он похвалялся, наследников у него не было, и он
обещал  передать  хутор  племяннику,  если тот  изучит  сельское хозяйство и
поселится  в усадьбе.  Но Бенно к земле не тянуло, он пошел по стопам  отца,
журналиста  в  небольшом  городке,  стал,  как любил  язвить  дядя, таким же
ветрогоном. Об  отце, вегетарианце, который в сорок восемь лет умер от рака,
Бенно говорил  только  хорошее,  для  дяди  же у него  были  припасены  одни
колкости. Яннус  познакомился с Бенно на военной службе. Тот частенько сидел
в  карцере за  то, что вел себя свысока и  вызывающе  с унтер-офицерами, они
отплачивали  тем,  что  назначали наряды и отсидки. Яннусу  тоже выдались на
службе  лихие  денечки, но  все  больше  из-за  рук  и ног,  которые  хотя и
отличались величиной, но хозяина  как  следует не  слушались.  Яннус не  мог
выполнять повороты по уставу, а также выдерживать шаг и ползти, не попадал и
в мишень.
     Бывая вместе с Бенно в кафе, Дагмар всегда платила за себя,  а  порой и
за него, это ей нравилось, так как она желала быть независимой. Недостатка в
поклонниках у Дагмар  не  было, многие готовы были  оплачивать  не только ее
кофе и пирожное, но и более дорогие ресторанные счета и поездки, но подобная
назойливость  вызывала  у нее  неприязнь.  При  этом  Дагмар  вовсе не  была
святошей,  она  с удовольствием танцевала, флиртовала и влюблена была. Бенно
не был первым  мужчиной в ее жизни. Но никто не  вызывал такого чувства, как
Бенно. Оно возникло еще до того,  как  Юхансон стал большим человеком. Бенно
был одним из тех, кто после июньского переворота совершил головокружительный
скачок:  его распирала  энергия и  жажда  деятельности, всюду  он  поспевал,
выступал  на  всесоюзных  собраниях, в  печати,  по  радио  -- короче,  стал
известным культурным деятелем. Явно благодаря Яннусу, который сразу же после
двадцать первого июня вовлек его  в водоворот бурных  общественных  событий.
Бенно справлялся  с любым делом. Перед самой войной его назначили директором
нового, с большими перспективами, издательства.
     Активность Бенно  даже пугала  Дагмар.  Она  тоже  сделала карьеру, как
иногда подшучивал над ней Бенно, только ее продвижение  ни в какое сравнение
с  взлетом Бенно  не  шло. Новый  редактор  --  человек широкого  кругозора,
желавший понять людей и  умевший их  понимать, коммунист-подпольщик, который
работал долгие  годы за границей, -- предложил Дагмар сотрудничать в газете.
Редакция  поредела, некоторым  работникам объявили,  что  в  новых  условиях
пользоваться их услугами не представляется больше  возможным, кое-кто сам, с
поднятой головой и стиснутыми кулаками  в карманах,  покинул газету. Не будь
Яннуса и Бенно, возможно, и Дагмар ушла бы, она не хотела выглядеть в глазах
новой власти  прилипалой, такие  и без того плодились как грибы после дождя.
Первый репортаж  вместо нее написал  Бенно, с этим он справился  удивительно
быстро, второй Дагмар сочинила сама.  Хорошо, что под репортажем и заметками
не  ставили   подписей  --   вначале  Дагмар  очень  стыдилась  написанного.
Напечатанное казалось ей беспомощным и  безликим,  она думала, что у нее нет
никакого  таланта. Боялась  и  сплетен, а  злословили  тогда о  каждом,  кто
работал с новыми  редакторами. Сплетничали, бывшие однокашницы,  знакомые по
кафе, соседи  по квартире.  Потом пришла  уверенность, и Дагмар  из  чистого
упрямства ставила уже под некоторыми статьями свою подпись: Д. Пальм.
     Если  бы  Дагмар  не знала Бенно  раньше,  она бы никогда не  стала его
женой.  Хотя и была безумно в него-влюблена. В этом она  призналась даже ему
самому.
     -- Почему, дорогая? -- изумился Бенно.
     -- Ты стал слишком большим человеком.
     -- Ты  говоришь неправду,  --  посерьезнев,  отозвался он. -- Наверное,
хотела сказать, что из меня слишком быстро вышел большой человек.
     Она была поражена тем, что муж насквозь видит ее. Это потрясло Дагмар и
еще сильнее привязало  к Бенно. Она ничего не ответила, лишь подставила губы
для по-: целуя.
     --  Я и сам иногда смотрю  на себя  со стороны, -- словно исповедовался
Бенно, -- кто я,  попутчик карьеристского  толка или  действительно захвачен
своим делом? Понять себя, Даг, чертовски трудно. Раньше только строил всякие
планы и. возводил воздушные  замки. Помнишь мою "Победу Разума"? Независимый
журнал раскрепощенного духа! Я ничего не сделал, влезал в долги, пил кофе за
счет милых  женщин  и  мудрствовал. Прислуживать  пятсовской  пропаганде  не
желал,  еще  меньше  хотел  растить  себе горб  за  какой-нибудь  конторской
стойкой.  Никому  не  был я нужен. И  вдруг -- понадобился.  Сказали: Бенно,
создавай,   действуй,  Бенно,   организуй,  и  я  действовал,   я  создавал,
организовывал,  распоряжался.  Хватаю все, как карьерист. Из кожи  лезу вон,
чтобы  скорее управиться. Меньше  всего хотел стать  большим человеком... Но
поди знай, Даг, поди знай... Между прочим,  нет основания величать меня так.
Большие люди  не носятся сломя голову.  Большой  человек поднимает  палец  и
говорит: исполняйте! И такие, как я, исполняют.
     Воспоминание  об этом приходило снова и  снова. Вот Бенно  стоит  перед
зеркалом, по-детски выпятив трубочкой губы,  --  длинный  указательный палец
торчком  уставился  вверх  --  и  говорит:  "Исполняйте!  И  такие,  как  я,
исполняют".
     Бенно обладал  удивительной способностью заражать своим настроением. Он
мог резвиться, как безрассудный мальчишка,  смеяться над  всеми, над  собой,
мог дразнить ее, высмеивать ее предубеждения, ее  застенчивость, мог сделать
и ее дурашливым большим ребенком.
     Они стали жить вместе  еще до свадьбы.  В  своей  крошечной комнатке  с
сервантом Дагмар  чувствовала  себя бесконечно счастливой.  Никто из них  не
торопился бежать в загс. Дагмар не обращала внимания ни на  своих родителей,
которые осуждающе покачивали головой, ли на подружек, которые предостерегали
ее.
     -- А если будет ребенок, тогда что? -- спросила мать.
     Этот  вопрос  привел  Дагмар  в  замешательство,  но  она  скрыла  свое
смущение, расхохоталась.
     -- Дети при любой власти появляются на свет, -- корила мать. -- Сама ты
вправе кутить-гулять, баба  взрослая,  но подумай о ребенке,  который  может
родиться.
     Это  было сказано  в сердцах  и даже  сверх того -- Дагмар  обиделась и
ушла;  картина эта  тоже  частенько вставала  перед  глазами, и  Дагмар было
стыдно за себя.
     Поженились они после того,  как началась война, третьего июля. Жили уже
не в прежней комнатке  с сервантом,  а в  Кадриорге, где Бенно получил новую
трехкомнатную  квартиру. О ней  Дагмар почти никогда  не вспоминала, комнаты
эти так  и остались  для нее чужими. Может, потому,  что в новой квартире им
вместе и жить-то  не  довелось,  Бенно все время  бывал в отъезде,  выполняя
какие-то особые  задания. Какие именно -- об  этом он  молчал. Дагмар  и  не
хотела перебираться  на новую квартиру, хотя в старой  и впрямь  было тесно.
Неприятно  было, что вселялись  в  квартиру, откуда прежнего жильца с семьей
сослали, на месте осталась и принадлежавшая бывшему высокому судейскому чину
мебель -- Бенно приобрел ее за цену, которую назначила официальная комиссия.
Он, правда, убеждал Дагмар, что не они выслали судью, и поэтому у них нет ни
малейшей  причины  для угрызений совести. Не они,  так  другие все равно  бы
въехали  в  эту  квартиру  и  купили оставленную  мебель --  пустым жилье не
оставят, и мебель  будет распродана. Это был один из немногих случаев, когда
Бенно не смог убедить ее
     Торопливая и по-официальному сухая, бездушная ре-гистрация брака ничего
не  прибавила  к  их  совместной  жизни  И  это  событие Дагмар  никогда  не
вспоминала. В памяти всплывали первые  встречи, то, как она в кафе "Фейшнер"
платила  за Бенно, как он мечтал  о собственном журнале и  сам  смеялся  над
своей мечтой, как он впервые поцеловал  ее и никак  не хотел  признаваться в
любви.
     Вспомнились  и их последние свидания. Она помнила любую мелочь,  каждое
его слово, интонацию, выражение лица, то, как он сидел, торопился уйти и все
равно продолжал сидеть
     Последний  раз  они  виделись  в редакции.  Бенно вернулся  из Вирумаа,
казался усталым и был серьезнее обычною Небритый,  он  так  исколол ее своей
щетиной,  что  щека  горела  огнем,  Дагчар  до  сих  пор   чувствовала  это
прикосновение.  Бенно  сказал,  что уедет недельки  на две, а  может,  и  на
дольше, мол, собирался провести эту  ночь в городе, но возможности ему такой
не  дали,  и  вынужден  отправляться немедленно.  Теперь  он  все  равно что
военный,  который  не  распоряжается  собой.  На  вопрос  Дагмар,  куда  его
посылают, Бенно  ответил,  что  в центральную Эстонию, но кто знает наперед,
какие еще могут последовать указания. Пусть только Даг не очень беспокоится,
когда-нибудь  все уладится Хотя слова были бодрыми, тон  оставался грустным,
глаза  тоже.  То  ли  от  длительного недосыпания  и  бесконечного  ожидания
опаоности, то  ли от чего  другого,  но взгляд  его был рассеянным, скользил
мимо. Лишь  на мгновение  взглянул он на нее прежними глазами и тут  же стал
другим. Знал он, что его ожидает, предчувствовал или даже боялся чего-то?
     Дагмар  жалела,  что  эвакуировалась.  Не  из-за  лишений,  которые  ей
приходилось терпеть,  не потому, что вынуждена  была есть  пропахшую  псиной
картошку и мерзнуть на- дровнях. А потому, что не все  до конца обсудили они
с Бенно,  не решили, что же предпримут в критический момент. Уедут в  Россию
или останутся в  Таллине. Бенно  высмеивал паникеров,  которые еще  в начале
июля драпанули в Нарву и откуда многих вернули назад. Когда первые эшелоны с
эвакуированными потянулись на восток, Бенно решил, что спешить некуда.
     -- Если же уходить, то вместе с фронтом, -- сказал он тогда.
     Они с Бенно и не представляли себе, что Таллин окажется в окружении.
     Хотя  Бенно  и  словом не возразил против эвакуации, он не сказал также
напрямик, как  ей  быть.  Поэтому Дагмар и казалось, что  она предала  мужа.
Поступила как человек, который думает  лишь о собственном благополучии. Нет,
не смела она уезжать, не узнав  сперва, что стало  с ним.  Надеялась, что он
отошел с войсками через Нарву,  успокаивала  себя предположением, что сел на
какой-нибудь другой пароход, но  ведь  надеждами не  следует обольщаться.  А
что, если Бенно ранен или попал к немцам? Тогда она вообще не смела уезжать,
ни  в коем случае.  Если же Бенно погиб,  какой смысл ей, подобно  Агасферу,
скитаться по России? В Таллине  -- останься она там  -- ее наверняка бы, как
говорит Яннус, не погладили по головке. Ясно, что выгнали бы из редакции,  а
то,  глядишь, и арестовали, только  что  из  того? Бежать исключительно ради
себя.
     Слова Яннуса, что она, как опытная советская журналистка, понадобится в
будущем, что любого убежденного  активиста  нужно беречь, ибо их и  без того
слишком много  погибло  в  боях  и  в  море--  и еще больше  гибнет сейчас в
Эстонии, где буржуи и  серые бароны снова почувствовали себя на коне, сводят
свои кровавые счеты, что поэтому Дагмар не может смотреть на жизнь только со
своей колокольни, а должна  считаться с завтрашней  судьбой всего маленького
народа, -- слова эти Дагмар не убеждали.
     -- Знаешь ли, мой школьный товарищ, -- Дагмар  и Яннус учились вместе в
начальной  школе,  только он на два класса старше,  --  что  я думала, когда
слушала тебя?-- сказала она Яннусу на берегу Ладоги, --Может, ты  и прав, но
сердце не отзывается на твои слова. Вроде бы надо согласиться с тобой, разум
подсказывает, что ты прав, а не  могу.  Если и соглашусь, то в глубине  души
все равно останусь неубежденной.
     Дагмар  думала,  как  остаться в  Ленинграде. Отсюда  до  Эстонии рукой
подать.  Если  немцы  и захватят Ленинград --  в  чем она  сомневалась, хотя
возможности такой полностью не исключала, -- то что с ней станется? Кто ее в
Ленинграде  знает? Всех же фашисты не убьют  и в концлагерь не отправят. Тут
она будет  ближе к Бенно, где  бы он ни был --  на  свободе, в  подполье,  в
тюрьме или...  убит...  Но хотя  Дагмар и думала так,  в  Ленинграде она  не
осталась.  И  не  могла  бы,  ей  сказали,  что нужно  ехать.  Это  было  не
пожеланием,  а  распоряжением, которое  требовалось выполнить. Не помогла  н
просьба оставить ее в редакции  эстонской газеты, которая должна выходить  в
Ленинграде.  Дагмар ответили, что сотрудники редакции уже подобраны, --  все
бывалые  журналисты и мужчины, которые смогут лучше  перенести тяготы  жизни
фронтового  города.  А  она  пусть  спокойно  перебирается через  Ладогу,  в
Челябинске  вопрос  о  ее  назначении решится.  Яннус  все  это  предвидел и
отсоветовал обращаться к секретарю ЦК.
     Сейчас,  в  снегопаде, Дагмар еще острее  чувствовала себя сорванным  с
дерева  листком,  который ветер безжалостно  швыряет с  места на  место.  Ее
желание уже ничего не значит, ее просто затягивает  движущийся поток. С того
самого  момента,  когда Яннус явился к ней и увел с собой. В ее  собственных
интересах, в  интересах Бенно, в интересах народа... Боже мой, какие высокие
слова...
     А  чувствуют  ли себя и  другие влекомыми  ветром листьями? Яннус, тот,
конечно, нет, у него голова забита  планами, которые  он будет осуществлять,
когда они доберутся до места. Там он организует какой-то профсоюзный комитет
и поставит его на ноги, у него ясная цель, он займется делом, которое ему по
душе и  которое  он  находит  важным.  Мария  Тихник  твердо  убеждена,  что
эвакуация единственно возможный  шаг, она, правда, не  представляет  себе  с
такой  ясностью,  как Яннус, чем будет заниматься,  но  считает своим долгом
проти-востоять любым трудностям, чтобы через год или два вернуться в Эстонию
и продолжить  работу, насильственно прерванную фашистами. И  Койт тоже  ни в
чем  не  сомневается, вера его в будущее настолько велика, что  он словно бы
встал над  нынешними  бедами, нет, он не может  чувствовать  себя гонимым  с
места на место листком. Боцман Адам, наверное,  так же давным-давно сросся с
коммунизмом и  относится  ко  всему,  что  с ним  сейчас происходит,  как  к
неизбежности. Валгепеа --  человек практического склада и  вживается в любые
обстоятельства с каким-то необъяснимым, само собой  разумеющимся оптимизмом.
Он пребывает в своем  времени, время  живет  в нем, сомнения и шатания такой
натуре чужды. И  Валгепеа знает свое место и свою цель, плыть против течения
не  собирается,  оно  несет  его  в   направлении,   которое   он   хотя  бы
подсознательно считает верным. Вот Сярг, который все и вся клянет, но  видит
перед  собой сверкающий в ярких лучах город, видит верблюдов и виноградники,
он-то может ощутить  себя  гонимым листочком -- куда ветер  его  подбросит и
швырнет,  там  он  и  останется.  Но  стоит  тому  же  С.яргу  пробиться  на
ташкентский поезд, и он сразу почувствует себя хорошо. Впрочем, как знать...
Маркус? Мужчина  с  сильными руками,  в  которого влюбилась  Эдит и который,
видимо, тоже влюбился в нее. Вероятно, и он человек типа Яннуса и Койта, чья
судьба  безраздельно  связана с судьбой революции, так что  и в хаосе они не
теряют цели, которой себя посвятили. То, что он  упрямо, невзирая ни на что,
пробирался к линии фронта и вышел к своим, -- вызывает уважение.
     Но  если другие не чувствуют себя  гонимыми ветром  листками, то почему
это чувствует она? Неужели  только  из-за Бенно? А если бы он шагал  рядом и
держал  ее  под руку, было бы у нее такое ощущение? Испытывала бы она  то же
самое, что и сейчас?
     Ответа Дагмар не находила.
     И тут же возник новый вопрос: а что бы чувствовал сейчас  Бенно? То же,
что Яннус и крепкорукий Маркус, или то, что она и, может быть, Сярг? А вдруг
Бенно уже в их  последнюю встречу испытывал то,  что  испытывает теперь она?
Почему он был  такой убитый, грустный, сам не в себе? И только она ничего не
понимала. Бенно  приходил  и  уходил  туда, куда его  посылали,  он  уже  не
располагал собой.  Ни на что не  жаловался -- может, просто не хотел портить
ей настроение. Тогда Дагмар  не ощущала себя еще бесцельно влекомым листком,
о нет, тогда  бы ей и в голову не пришла такая мысль. Но Бенно уже знал, что
значит  война,  и  понимал, что  она превращает  людей  в сорванные с дерева
листочки.
     Почему же ни Яннус, ни Мария, ни Альберт и ни  Маркус не чувствуют себя
так? Разве война не оторвала их от родного дерева и не погнала с котомкой за
плечами скитаться по свету? Почему  одни чувствуют, а другие  нет? И  почему
она об одних думает, что они это чувствуют, а о других так не думает?
     И тут Дагмар обнаружила, что идет рядом с Маркусом.
     Маркус  уже  некоторое время назад приметил, что впереди Дагмар, боцман
Адам отстал и  шел сзади.  Маркус  не прибавил шагу,  чтобы  догнать Дагмар,
продолжал  идти прежним ходом.  Подумал:  если  она снова заведет разговор о
муже, он  ей все  выложит.  Пускай Ян-нус ломает  комедию, а с него  хватит.
Однако, поравнявшись с  Дагмар, отказался от  своего  намерения  и  произнес
первую пришедшую на ум фразу:
     -- Погодка рождественская. Как в наших краях.
     -- Здесь больше снега, -- сказала Дагмар. -- Куда больше.
     --  Я горожанин, -- продолжал Мapкyc, -- по правде  сказать, и не знаю,
как там в деревне на рождество. По-моему, должен снег идти. Такой же густой,
пушистый.  Запорошенные ели, снегопад  и санная езда-- это и  есть настоящее
деревенское рождество.
     Маркус поймал себя  на  том,  что говорит слишком книжно,  подобранными
словами, и рассердился: с какой стати он лезет из кожи вон?
     -- Снежное рождество, по-моему, тоже красивее, -- согласилась Дагмар.
     Хотя Маркус и был себе противен, он продолжал в прежнем духе:
     --  В  Таллине на рождество нередко  тает и сля-,коть,  --  бывает, что
улицы совсем без снега. Настоящего
     рождественского настроения тогда и в помине нет.
     -- В эту зиму и снег бы, наверное, не обрадовал, -- сказала Дагмар.
     -- Пожалуй. Снег -- это декорация. А одной декорации мало.
     -- Здесь куда больше снега, -- повторила Дагмар.
     --  И  в наших  внутренних  районах снега всегда больше.  Даже в Нымме*
покров толще. -- Напряжение в нем стало спадать.
     -- В центре города снег убирают, -- может, поэтому.
     -- Вы где жили?
     --  В  Юхкентале,  --  Дагмар  назвала  свою  старую   улицу  и  быстро
поправилась: -- В Кадриорге.
     -- Я жил по  Вана-Каламая, -- сказал  Маркус и подумал,  что наконец-то
заговорил по-человечески.
     -- В Таллине, наверное, снега еще нет.
     -- Помню, учился я в первом  или во  втором классе, -- в  ноябре  выпал
снег -- и остался. А обычно так не бывает.
     Какое-то время  они шли молча. К Маркусу вернулась уравновешенность. Он
обнаружил,  что  Дагмар шла почти  таким же,  как он,  широким  шагом. Сзади
доносился  скрипучий  бас Юлиуса  Сярга и слышался  койтов-ский  тенорок. По
мнению Маркуса, у Койта был носовой тенор. Слова разобрать невозможно, но по
тону казалось, что они, как обычно, спррят.
     -- Могли вы себе когда-нибудь представить, что попадете сюда? Далеко за
Ладогу, в северную Россию? -- прервала Дагмар молчание.
     --  Нет,  -- призвался Маркус.  -- Я многого  не мог  себе представить.
Война висела в  воздухе, это чувствовалось уже несколько лет, но то, что она
так быстро придет в Эстонию, я и подумать не мог.
     -- Для меня все невероятно, -- сказала Дагмар. -- Не  могу освободиться
от чувства, что мы предали свой край. Ведь народ остался... там. Разве мы не
должны были разделить его судьбу? А вместо этого все бежим и бежим...
     * Нымме -- пригород Таллина.

     Слова Дагмар поразили  Маркуса.  Поразили потому,  что  и  он временами
думал так. Еще  когда пробирались по  лесным дорогам на восток,  предпочитая
сумерки  и ночную темноту дневному свету. В  иные  минуты,  когда охватывала
безысходность и цель  представлялась недостижимой, он  будто чувствовал себя
виновным в том, что голова  у него  занята  лишь  мыслями  о своем спасении.
Тогда  он казался  себе  беглецом, который  спасает собственную шкуру.  Но и
позже, когда на  Финляндском вокзале дожидался отправления эшелона,  на душе
был  горький  осадок. Никто, с кем  он вместе садился  в поезд, не говорил о
бегстве, все произносили нейтральное и извиняющее слово-- эвакуация.  Они не
бежали, они покидали Ленинград, который стал фронтовым городом, как покидали
недавно  свои родные края,  -- хотя  нет, не покидали, а эвакуировались. Все
происходило по решению вышестоящих органов. Эвакуационная комиссия Эстонской
ССР  вручила  ему  эвакуационную справку  и  объявила,  что  при  первой  же
возможности  его  отправят из Ленинграда. Из  Эстонии он  выбирался  на свой
страх и риск, там он метался подобно зверю в западне, сейчас все в порядке и
все на месте.  В "Астории" он встретил двух секретарей ЦК, встречал народных
комиссаров,   работников  райкомов  и   исполкомов,   руководящих   деятелей
профсоюзов, народных  депутатов, ученых,  писателей и  служителей искусства,
хозяйственников  и широкоизвестных  стахановцев. И  спросил  себя: разве они
должны  были оставаться  в Эстонии?  Хотя он и считал ребячеством эти мысли,
которые приходили порою в  голову,  --  ибо судьба народа была бы  не легче,
если бы весь  актив оказался  в  Эстонии и был  уничтожен,  -- тем не  менее
полностью погасить это чувство вины Маркус не мог. Он сказал:
     -- Вы  правы  -- без  конца  драпаем.  К  сожалению,  у нас нет другого
выбора.
     Маркус чуть не добавил: а какой смысл было жертвовать собой -- фашистам
очень бы даже понравилось, будь они в Эстонии, сейчас вряд ли бы кто  из них
был  на  свободе,  большинство уже давно поставлено было бы  к стенке, -- но
вовремя удержался. Дагмар могла сказать, что кое-кого все же оставили, и при
этом обязательно подумала бы о своем муже, есть у нее такая навязчивая идея.
И  тут же  Маркус  понял,  что Дагмар до тех пор  не освободится от чувства,
будто она кого-то  предала, пока не узнает всю правду о Юхансоне. Пока будет
думать,  что  Бенно -- один из  тех,  кто остался в  Эстонии  организовывать
сопротивление-
     -- Как бы я хотела, чтобы все это было оном, -- сказала Дагмар.
     ' Маркусу казалось, что он понимает ее. Дагмар, которая до сих пор была
для него  существом  далеким,  несчастным,  но все же  далеким,  вдруг стала
ближе. Он сказал"
     -- Представьте себе, что мы сейчас идем по Эстонии.  Там много таких же
лесов и дорог.
     -- Я этого не могу представить.
     --  Да и я не совсем. Но разве  это не здорово, если суметь? Если бы мы
могли плохое  вообразить хорошим. Плохое-то мы умеем еще худшим представить,
даже  о хорошем  думаем  как  о  плохом, так  часто  бывает. А  должно  быть
наоборот.
     Дагмар не согласилась:
     -- Плохое нельзя принимать за хорошее.
     -- Вы правы: с плохим нельзя уживаться,  тем более обращать в  хорошее,
воображать хорошим.
     Неожиданно Дагмар переменила разговор:
     -- Вы не должны были покидать Эдит. Слова эти ошеломили Маркуса.
     -- Вы не должны были покидать Эдит, -- повторила Дагмар.  --  В трудное
время  людям  надо  держаться вместе.  Не  то их  начнет швырять  ветром,  и
почувствуют ли они когда-нибудь под  ногами твердую почву, об этом  сами они
знают меньше всего...
     -- То,'что Эдит осталась в Ленинграде, от меня не зависело, -- возразил
Маркус. -- Я ее не оставлял. -- И тут же почувствовал фальшь в своих словах.
     -- Это, наверно, и от нее не зависело.
     -- Может быть. Но не от меня -- уж точно.
     -- Она бы с радостью пошла с нами. Мне казалось, что ради вас...
     -- Почему вы так думаете?
     -- Боже, какой вы слепой.
     Маркус все больше и больше терялся. Он буркнул:
     -- В военное время человек не волен делать то, что ему хочется.
     -- Разве всегда непременно нужно отступаться от себя?
     -- Эдит никто не  принуждал отступаться.  Да ее, по-моему, и невозможно
заставить.
     -- В последний вечер  Эдит плакала. Я пыталась ее утешить, как она меня
всегда утешала.
     --  Она бы все равно  не пошла с нами, если бы я ее и позвал. Даже если
бы и хотела пойти ради меня, как
     вы сказали...
     Произнеся  это,  Маркус  почувствовал  себя  виноватым  в чем-то  очень
существенном.
     -- А вы разве не позвали ее?
     -- Мне и в  голову не пришло, -- честно признался Маркус  и сконфуженно
добавил: -- Она бы не смогла пойти.
     -- А вдруг. Может, она как раз и дожидалась вашего слова?
     -- Даже зная, что она ждет моего слова,  я бы все равно не посмел звать
ее с собой. И это прозвучало фальшиво.
     -- Почему?
     -- Я бы только затруднил ее решение. Разве я должен был это сделать?
     . -- Думаю, что да.
     -- Теперь мой черед спросить -- почему?
     -- Если  бы вы позвали  -- это  придало бы ей  силы. Пусть на то, чтобы
остаться. Это значило бы для нее очень много.
     Маркус вздохнул!
     -- Если вы правы, то я глупец. Дагмар стало жаль его.
     Снегопад  продолжался.  Дорога по-прежнему  петляла в  высоком ельнике.
Теперь, когда они молчали, Мар-кус отчетливо слышал шаги -- свои и Дагмар. В
самом деле, они шли почти в ногу.  Сзади временами слышался говорок. Впереди
было  тихо,  сквозь мерно  падавшие  хлопья  проглядывали  две  человеческие
фигуры.  Валге-пеа  и боцман Адам. Голосов слышно не была -- дело известное,
боцман не говорун.
     Дагмар снова прервала молчание:
     -- Эдит не говорила, почему она остается в  Ленинграде. Сказала только,
что не может поехать с нами.
     -- И мне ничего не сказала, -- заметил Маркус.
     -- Мне жаль ее. И вас тоже.
     -- Ну, теперь вы думаете хуже, чем обстоит дело.
     -- Дай-то бог. От всего сердца желаю.
     Дагмар поскользнулась и потеряла равновесие, Маркус поддержал ее.
     -- Спасибо.
     -- Наверное, ступили в санный след.
     -- Постараюсь быть осторожнее.
     -- Может, вам немного отдохнуть? 'Я остановлю лошадь.
     -- Из-за меня не стоит. Поверьте, я ходок надежный,
     -- Это хорошо. Нам придется топать не одну неделю.
     -- Я бы лучше осталась в Ленинграде.
     И снова Маркус вовремя промолчал. Уже вертелось на  языке: "А еще лучше
в Эстонии". Именно так он уже не раз думал о Дагмар. Вместо этого сказал:
     -- Посмотрите, какие высокие ели. Макушки сливаются с небом.
     -- Это оттого, что ночь и снег идет.
     -- Заснеженная ель -- на редкость величавое дерево.
     -- Вы -- дитя города, Маркус согласился:
     -- Верно,  сельский житель воспринимает  природу естественнее и глубже,
горожанин  больше  любуется и  восхищается. А  вы  сами родом из деревни или
города?
     -- Из пригородной  деревни. Саку.  Мне  было  восемь  лет,  когда семья
переехала в город. Отец учительствовал, хутора своего не имел.
     -- Я родился в городе. Мой отец работал в портовых мастерских, три года
назад утонул -- и  воды-то всего по колено  было. Разрыв сердца. Да и вы  не
можете считать  себя деревенской; если  бы родились  в  крестьянской семье и
оставались в деревне, тогда  дело другое. А с восьми лет в городе -- по всем
статьям городская барышня.
     --   Я  толком  и  не  помню  своего  деревенского  детства.  Речка  да
приземистые сосенки на песчаном выпасе. Насосный колодец, погреб возле дома.
И школа,  вернее,  низкое  и  полутемное помещение,  отец  давал  уроки трем
классам сразу. Куда лучше помню дедушкин и бабушкин  хутор, меня туда возили
потом каждое лето. Так что все-таки немного деревенская.
     -- Одних  летних каникул мало. Я тоже провел как-то лето в  деревне, но
ощущением  деревенского, жителя не проникся. Большой лес  действует на меня,
как храм, -- возникает чувство торжественности.
     --  Скажите,  вы плакали когда-нибудь при  виде падающего  дерева? А  я
плакала.  Это  самое  печальное  воспоминание  моего  детства.  Росли  возле
молодого сосняка три высокие сосны.  В учебнике природоведения была картинка
с такими соснами и подпись: "Корабельные сосны". Тогда я еще ничего не знала
о борьбе сосен  за свое существование, мне казалось, что все молодые сосенки
-- это  их дети. Но однажды сосны срубили, я  видела, как валилась последняя
сосна,  и рыдала как безумная. На мужиков, которые спилили их,  смотрела как
на душегубов.
     --  Признаюсь,  что я тоже  недели две в'алил деревья,  зарабатывал  на
карманные расходы. Однажды в зимние каникулы.
     --  Вы  пилили другие  деревья. Если бы вы срубили  мои сосны,  я бы  и
сейчас боялась вас.
     -- Спасибо всевышнему, что вы жили уже в городе, когда я подрабатывал в
лесу.
     -- Какие вы пилили деревья?
     -- Разные.  Лес  попался дрянной.  Думал,  сорву  куш,  а  принес всего
четырнадцать крон.
     Постепенно  разговор иссяк. Какое-то  время шли рядышком молча.  Одежда
уже  покрылась  толстым  слоем  снега.  Идти  по  заваленной  снегом  дороге
становилось все труднее. Полозья оставляли за собой глубокую колею.
     Маркус не вынес молчания.
     --  Пойду  все-таки  остановлю  лошадь! --  воскликнул  он  с  деланным
оживлением и прибавил шагу.
     -- Я совсем не устала, -- крикнула Дагмар вдогонку. Маркус оглянулся.
     -- Лошадь все равно придется задержать. А то Яннус сильно отстал.
     И исчез за пеленой снега, оставив за собой широкие следы.
     Дагмар проводила его взглядом.  Порой  ей  казалось,  что Маркус что-то
скрывает от нее. Что  знает  о Бенно гораздо больше. Только  не осмеливается
сказать,  что  с ним случилось. Может,  Бенно  нет в  живых?  В такие минуты
Дагмар думала, что неведение -- хуже любой правды. Когда  Маркус сказал, что
плохое   надо   представлять  хорошим,  Дагмар  затаилась  в  ожидании.   Ей
показалось,  что  Маркус собирается  говорить  о  Бенно. Однако  он  перевел
разговор на общие темы.
     Вскоре впереди послышалось тпруканье, и Дагмар увидела  сквозь падавший
снег  дровни  и  лошадь.  Через некоторое  время  все собрались  у  дровней;
последним, хотя он  и  размахивал во всю мочь своими длинными  руками, будто
крыльями, подошел Яннус.
     --  Ни  одна  машина  не  проехала, -- перебивая говоривших, загрохотал
дребезжащим басом Юлиус Сярг. -- И куда эта старая чертовка ведет нас?
     -- Дорога  правильная, -- заверил боцман Адам, будто каждый день  ходил
по ней.
     Койт поддел было:
     -- Господин Сярг желают ехать на машине.
     -- Против машины и я бы не возражал, -- сказал Валгепеа. Покрытый слоем
снега рюкзак  на  его  спине сливался  с  плечами, и Валгепеа  казался Койту
горбатым.
     Хельмут Валгепеа не шутил, а сказал то, что думал, -- он и впрямь бы не
возражал против автомобиля. Да и другие, видимо, тоже. На автомашине одолеть
двадцать восемь километров ничего не стоило, теперь на это уйдет вся ночь.
     ...В начале пути повезло,  и  довольно  крепко.  Целых  два  дня  после
Сясьстроя  им  еще улыбалось  счастье. Судьба  словно желала  загладить свое
прежнее к ним равнодушие.
     Валгепеа надеялся,  что после того, как они переберутся  через  Ладогу,
худшее  останется* позади. И  дела пойдут куда глаже.  Но  вот поди ж ты  --
судьба  уготовила им новые  удары. Первые же слова, услышанные  Хельмутом на
маленькой восточной пристани, означали, что  он рано сказал  "гоп".  А слова
эти были такие:
     -- Немцы в Тихвине!
     Раздались они  на чистейшем эстонском  языке, далеко  окрест разнесся в
прохладе осеннего утра звонкий голос парнишки лет десяти.
     -- Немцы в Тихвине!
     Валгепеа только что спустился с  трапа на узкий  причал я еще  не успел
оглядеться, как его резанули эти слова.
     Он   изумился,  что  мальчишка  чисто  говорил  по-эстонски.  Разве  на
восточном  берегу  Ладоги живут эстонцы?  А  может, это вовсе не  местный, а
какой-нибудь  тоже  эвакуированный?  Валгепеа  внимательнее  пригляделся   к
парнишке --  натянутая на уши буденовка, из-под расстегнутого ватника  видна
подпоясанная  длинная   русская  рубаха,   сапоги  размера  на   два  больше
положенного,  --  нет, первое  впечатление не обмануло его, мальчишка должен
быть местным.
     И  только придя к такому  выводу, Валгепеа подумал,  где  же этот самый
Тихвин, о падении которого объявлялось как об очень важной вести.
     -- Немцы в Тихвине! -- снова прокричал парнишка. Видимо, он сам  только
что услышал и торопился
     первым  передать  новость дальше. Но откуда он знает,  что надо кричать
по-эстонски? И  этому Валгепеа нашел объяснение:  мальчонка явно слышал, что
сходившие  с  ледокола пассажиры  говорят по-эстоноки. А соображают сорванцы
быстро. Валгепеа с удовольствием задержал бы парнишку, но тот уже прошмыгнул
мимо.
     Тихвин? Тихвин?..  Валгепеа вроде  бы слышал  недавно  это название, но
связать  его  ни с  чем  не мог. Он  уже  несколько дней не читал  фронтовых
сводок, на  берегу  Ладоги они  не  попадались.  Очевидно,  это  известный в
здешних  краях  город или  какое-нибудь крупное  селение, иначе  с  чего  бы
мальчишка  был так возбужден? Падение городка в центральной части России или
на Украине вряд ли бы его так задело. И тут же обожгла мысль -- Тихвин стоит
на Северной железной дороге. Выходит, что путь им опять отрезан.
     Хотя Хельмут и подумал так, полной картины он все равно не  представил.
На сколько Тихвин  отдален  от  Ладоги  и  как  называется место,  куда  они
причалили? Даже этого Хельмут не знал. Ясно, что они на восточном берегу, но
где  именно? И  тут  понял, что мало было бы  толку,  даже  если бы  кто, по
примеру этого мальчишки,  крикнул:  дорогие эстонские братья, вы  в Волхове!
Волхов --  единственный  город, который, по его  мнению,  должен  находиться
где-то здесь. Петрозаводск остается севернее, он на берегу Ээнисярве, или --
как говорят русские -- Онеги, до Вологды же отсюда триста -- четыреста, а то
и  все  пятьсот  отарых верст.  На  этом его  запас  географических сведений
исчерпывался.
     Юлиус Сярг представлял себе положение иначе.
     Из Новой Ладоги -- он уже  знал название этой пристани  --  их  повезли
дальше  в  тесных,  расхлябанных  автобусах; очутившись  рядом,  Сярг  начал
сердито говорить:
     --  Ни  одной железной  дороги теперь у  нас нет. А  что  я  все  время
толковал! Меня  обзывают  паникером, но  разве трезвый взгляд на вещи -- это
паника? Рыба начинает загнивать с головы, попомни мое слово.
     Иносказание  Сярга  насчет  рыбы,  которая  гниет  с  головы,  Хельмута
Валгепеа не интересовало. Он хотел  знать  точное  местоположение Тихвина  и
напрямик спросил об этом.
     -- На Северной  железной дороге. От Ладоги, если по прямой, восемьдесят
или,  самое большее,  сто  километров. Соображаешь теперь,  что  за планы  у
немецкого  генштаба?! Глубокий охват Ладоги и  встреча с  финнами в Карелии.
Вспомни мои слова! Так кто же прав? Я или какой-то фанатик-сосунок!
     Валгепеа  понимал, что  Сярг  намекает  на  Койта, но  намекам этим  он
никакого значения не придавал.  Его интересовали  факты,  а не комментарии к
ним. Делать  выводы он  любил сам. Поэтому и старался выяснить прежде  всего
суть дела.
     -- Тихвин стоит ниже Волхова?
     -- Как ниже?
     -- Ну, на восток?
     -- Конечно, на восток.
     -- Да, дело швах. -- Кое-что для Валгепеа стало проясняться.
     -- Больше чем  швах. Кто поручится, что немцы завтра не выйдут к Свири?
Их  военная машина работает как часы, это у нас каждый узел и каждый  винтик
разболтан. Знаешь, моряки говорили мне, что, если бы наш караван не держался
в  такой  близости от эстонского берега,  а  шел хоть на  десяток километров
севернее, мы не угодили бы в эту минную кашу. К  северу фарватер был чистым,
им пользовались, а нас погнали на минные поля...
     -- Задним числом умников много.
     --  Мы, эстонцы,  маленькая  и пустяковая группка, мушиное  пятнышко  в
огромном государстве.  Но даже наша эвакуация до  сих пор разве не говорит о
неорганизованности и неразберихе?
     -- Вот ты все знаешь, -- скажи, куда нас теперь повезут?
     Валгепеа одновременно и подкусывал и допытывался.
     -- Говорят, в Сясьстрой. А что дальше, никто не знает.
     Наконец Юлиус  Сярг сунул  Хельмуту под нос карманный атлас, чтобы  тот
сам посмотрел и разобрался.
     -- Теперь нам остаются одни лишь шоссе, -- говорил Юлиус с уверенностью
знатока. -- В общей неразберихе железная дорога -- это единственная система,
где  есть хоть какой-то порядок. С автомобильным транспортом положение в сто
раз хуже. Дороги неохватные, машин  кот  наплакал.  Хлебнем мы еще  горюшка.
Валгепеа удивился:
     --  Ерунда  какая-то, Сясьстрой  находится в  нижней  части  озера, а я
думал, куда выше. Ну и кругаля же мы дали, если плыли всю ночь.
     -- Круг этот нас от беды не спас, -- Юлиус Сярг оставался верен себе.
     --  Свирь, где же это  твоя Свирь?  Ага, нашел. Ну до  Свири  немцу еще
идти. Если удержим Волхов, им будет не так-то просто.
     -- Они прошли уже тысячу километров.
     -- Да, шли они крепко, -- согласился Валгепеа и вернул атлас.
     После  того  как  он  своими  глазами  увидел  расположение  Тихвина  и
Сясьстроя,  его начало  клонить в сон.  Ночью он  почти и  не  спал.  Сперва
морская болезнь,  потом  из-за Яннуса  и Койта, которые точно в воду канули.
Боцман Адам  видел их на палубе у поручней, когда их  тошнило,  и  толстушка
Мелания заверяла, что в полночь Яннус и Койт заглянули в салон, но поди верь
дремавшей  женщине.  Чтобы   успокоить  Дагмар,  Валгепеа  пошел  взыскивать
товарищей  и до  самого утра, охваченный дурными предчувствиями, искал их. А
они, черти лопоухие, в это время преспокойно храпели в котельной,
     В Сясьстрое всех разместили в пустой  школе.  Валгепеа с  удовольствием
прикорнул бы где-нибудь часок, но укромного уголка не нашел, всюду суетились
люди.  А тут вскоре их  повели в столовую,  что порядком подняло настроение,
потому что в желудке было пусто. Последнюю малость, которая еще оставалась в
животе,  он  скормил рыбам.  Из  восьмидесяти эвакуированных  только двое не
страдали морской  болезнью: это их Адам  и госпожа, которая оделила Койта  и
его, Хельмута,  кусочком  сала.  Румяную  даму  Валгепеа  именовал про  себя
госпожой, ибо своим поведением и манерами она напоминала ему жену  владельца
пекарни, которая относилась к каждому, как к своему наемнику. Та тоже любила
порой совать кому-нибудь из работников в руку четвертинку и при этом слащаво
улыбалась.  Есть  и  среди  коммунистов  подобные  госпожи,  думал Валгепеа,
партийный билет еще не  наделяет новой природой. Человек  может поддерживать
коммунизм, может  верой и правдой служить ему  и все равно  будет оставаться
гос-подином или госпожой,  если однажды в него  вдохнули такую душу, которая
считает себя выше, а других ниже. Так Валгепеа думает и по сей день.
     В столовой  каждому  дали  по две котлетки  и  чечевичную  кашу. Раньше
Хельмуту не  доводилось пробовать чечевичную кашу,  так же как  и  гороховые
котлеты, которыми их кормили в Ленинграде. Суп гороховый приходилось хлебать
сколько  угодно,  но есть  кашу гороховую и  котлеты  из гороха --  никогда.
Валгепеа не был привередой, уминал все, лишь бы во рту не пищало. Чечевичная
каша ему  даже понравилась, так же как и гороховые котлеты, -- была густой и
сытной.  Мясные котлеты, правда, могли быть и  погорячее -- котлета вкусная,
когда она прямо со сковороды и когда еще сало шипит. Но хулить котлеты вслух
Валгепеа не стал,  только  подумал  про  себя,  даже не  подумал, а  как  бы
почувствовал, --  бывает, и не  поймешь, что там в  голове происходит, мысли
вертятся или еще  что творится. Как-то Яннус и Койт заспорили о  мышлении  и
интуиции, и  Валгепеа сразил их заявлением, что  человек мыслит как словами,
так и  без них,  -- без  слов,  может, даже чаще, это  лишь выводы  свои  он
передает с помощью слов.  Койт тут же объявил его интуитивистом, Яннусу тоже
казалось, что без слова нет  и мысли, -- Валгепеа оставил их обоих при своем
мнении. Ему хватало собственного представления о вещах.
     Валгепеа  чувствовал,  что  люди охвачены  тревожным беспокойством.  Он
ловил это  во взглядах, в  тоне и в том, как люди ели.  Уже одно то,  что их
сразу повели  в  столовую, подняло настроение Хельмута. Когда  же ему подали
тарелку, на которой  дымилась чечевичная каша -- к счастью, она была горячая
-- и рядышком лежали две продолговатые  мясные котлетки,  --  он подумал или
ощутил, что голод их  теперь минует. Правда, притаившаяся где-то  в  глубине
души  осторожность  предостерегала: не  надо снова  говорить "гоп", пока  не
перескочишь, поэтому он и сохранял Известную сдержанность. И автобусная езда
означала для  Валгепеа больше чем обычное  передвижение.  Автобус, котлеты и
чечевичная  каша, вместе  взятые,  говорили ему, что дела во-все  не так  уж
плохи, как думает Сярг. Конечно, то,  что  немцы перерезали железную  дорогу
возле Тихвина,  калач не  сладкий,  только  ведь на  войне случаются  всякие
неожиданности. Война сама по себе колоссальное непредвиденное состояние, тут
нечего без  конца охать и ахать. Возможно,  Валгепеа посмотрел  бы на вещи и
более мрачно, но  горячая чечевичная каша  с  котлетами --  факт  ощутимый и
явный -- как бы склоняли к оптимизму.
     --  Ешьте, -- советовал он сидевшей  рядом  Дагмар, -- кто знает, когда
снова придется.
     Сказал лишь затем, чтобы Дагмар ела с большим аппетитом.
     -- Валгепеа  прав, -- поддержал Яннус, который умял бы и еще порцию. Но
второй  ему  не поднесли, все порции  были  на строгом учете.  Им полагалось
восемьдесят восемь обедов, ни больше ни меньше. Положен был также ужин и еще
завтрак на следующий день, что  будет потом -- насчет этого ясности не было.
По плану завтра  намечалось  идти дальше.  Все  об  этом  знали.  Но падение
Тихвина перепутало планы.
     --  Я съем, я все съем, -- заверила  Дагмар, ложкой разделяя котлету на
кусочки -- вилок и ножей им не
     дали.
     -- Славная каша, -- нахваливал Валгепеа. -- К картошке я привык больше,
но и чечевица сойдет.
     --  За чечевичную похлебку было продано первородство, -- заметил  Юлиус
Сярг.
     -- Это  хорошо, что ты  Библию читал, -- отозвался Валгепеа, --  только
тебе следует просветиться еще и в мусульманской и в буддийской вере.
     -- Зачем? -- спросил Сярг и попался на удочку.
     -- В Индии ведь живут буддисты и магометане. Койт расхохотался.
     Даже Дагмар засмеялась.
     Крепкая  шея  Сярга  побагровела.  Выложили, значит, в лицо то,  о  чем
ехидничали за глаза. Говорит, мол, о Ташкенте, а думает об Индии! Не верит в
силы  Красной Армии и надеется, если дело примет крутой  оборот,  улепетнуть
через Ташкент к англичанам.
     -- Настоящие  эстонские патриоты всегда  полагались  на  англичан, -- в
свою очередь поддел Койт.
     Юлиус  Сярг поднялся и, ни слова  не  говоря, вышел из столовой.  Он не
успел доесть -- одна котлета и вся каша  остались  на тарелке: каши Юлиус не
любил. Есть кашу он вскорости привык.
     Валтепеа уловил на себе  осуждающий взгляд Даг-мар. Подумал: вот  такие
они,  эти  женщины,  сперва улыбаются,  потом  осуждают. Знал бы,  что  Сярг
сегодня такой чувствительный, можно бы и попридержать язык. До сих пор Юлиус
все  сносил, обычно спорил один против  трех-четырех и никогда не  отступал.
Неужто смех Дагмар подействовал?
     -- Кого это мы за  чечевичную похлебку продали? -- оправдывал Койт себя
и Хельмута Валгепеа.
     -- Нельзя все принимать буквально. Иногда говорится просто шутки ради.
     Это сказала Мелания Суур.
     Койт сосредоточенно подбирал  с  тарелки чечевичин-ки,  притих,  словно
мать осадила его. Дагмар предложила котлетку Яннусу.
     -- Самой надо есть, -- отозвался он.
     -- Я две котлеты никогда не съедала, -- объяснила Дагмар.
     Валгепеа подмывало вставить, что  оттого и худая такая, но не  хотелось
рассердить еще одного человека. Хотя Дагмар и  не рассердилась бы,  женщины,
когда их называют худыми, никогда не сердятся. Просто он немного остерегался
Дагмар,  которая еще  не  преодолела  своего  горя.  Сейчас она,  правда,  и
разговаривала  больше  и  даже шутить пыталась  временами,  но  это вовсе не
означало, что уже перестрадала.  Старается  скрыть от  других свою беду. Так
думал Валгепеа.
     --  Я в это верю,  -- обратился Яннус к Дагмар, -- ты как былинка,  так
что никто в этом не сомневается. Только в войну не приходится есть по своему
усмотрению. Есть нужно, когда еда имеется, и наедаться, пока пузо принимает.
Я пережил две войны и знаю, что говорю.
     -- Две войны? -- не понял Койт.
     -- Ну да, -- разъяснил Валгепеа. -- Когда шла мировая  война, мальчонка
ходить учился, а в освободительную -- он уже в штаны не мочился...
     -- Во время гражданской войны, -- поправил Койт.
     --  Вот  видишь,  Даг,  все подтверждают  мои  слова.  Так что  котлету
придется съесть самой.
     Дагмар все же переложила котлету на тарелку Яннуса.
     -- У меня тоже одна война за плечами, -- усмехаясь, сказала она,
     Начиная с  Сясьстроя  в  их  эвакуационной  жизни  уже не было  никакой
организованности.   Правда,  вечером  первого   дня  созвали  коммунистов  и
обратились  к их  совести,  призвали быть для  других примером хладнокровия,
сознательности и дисциплины, чтобы, если  положение  станет критическим,  не
возникало паники и люди не стали бы на свой страх ломиться дальше. Но наутро
проводивший  собрание высокий  чин исчез  вместе со  своими друзьями.  Тогда
провели новое собрание,  на  котором  беглецам  воздали  по  первое число  и
решили,  что  дальше следует пробираться небольшими  группами.  Автомашин на
восемьдесят человек достать было негде.
     Люди разбились на группки и пешком отправились в путь.
     Юлиус Сярг  разносил  на  все  корки начальника,  укатившего  со  своей
любовницей,  и опять завел речь о рыбе, которая начинает пнить с  головы. На
этот  раз Валгепеа подливал масла в огонь. Они рядили и  так и  сяк,  ходили
умаливать шоферов и наконец тоже пустились в дорогу пешком.
     Боцман Адам раздобыл  санки. Маленькие детские  саночки,  которые можно
толкать сзади и волочить за собой. Увидел их на каком-то дворе и выторговал.
Хозяин и рубля не брал, говорил, что детишки санками не пользуются, выросли,
если  же  понадобится, он  смастерит  новые, -- видно  было, что  человек он
мастеровой,  добрый, и только  по настоянию  боцмана сунул  в конце концов в
карман красненькую тридцатку.  Санками обзавелись  ради женщин, чтобы им  не
пришлось нести свои  пожитки. Хотя ни у кого особых вещей не было, но, когда
пройдешь в день двадцать пять километров, то и легкая ноша оттянет руки. А о
двадцати  пяти километрах они договорились. Больше было  бы женщинам тяжело,
да и мужчинам не шутка, тем более если придется шагать кряду дней десять или
пятнадцать. До  Северной  железной дороги  не меньше  чем двести  --  триста
километров,  потому  что по  прямой  до Тихвина  будет почти  сто.  Идти  же
придется в обход, чтобы не угодить в лапы немцу, который может оказаться уже
за  Тихвином.  А кто поручится, что  противник не прет на восток по железной
дороге?  Предвидеть  планы  гитлеровских  генералов  трудно.  Конечно,  если
подумать,  то  получает-ся,  что  немцы  и  впрямь рвутся  к  Тихвину  из-за
Ленинграда. Видимо, действительно собираются охватить Ладогу и соединиться с
финнами на другом берегу озера.
     На  следующий  день  они отправились в дорогу. Все  нахваливали санки и
боцмана Адама,  который  их  добыл,  чемоданы и остальная  поклажа  свободно
умести-лись.   Только  Валгепеа   не  расставался  со  своим  рюкзаком,   он
невозмутимо пристроил его себе на загорбок, так, будто санок не было. Рюкзак
был добротный, и вместиться туда могло еще кое-что -- Валгепеа объяснил, что
привык  странствовать  с рюкзаком  за  плечами, мол,  тяжести  его  он  и не
чувствует. Без него даже неловко, словно чего-то недостает.
     Вначале санки  тащил Юлиус  Сярг, а подталкивал боцман Адам.  Их должна
была сменить другая  пара. Мужчин  хватало  ровно  на  три смены,  женщины в
расчет не шли. Дорога  была  накатала,  сажи скользили легко.  Двоих  и  не"
требовалось, сзади бы и один управился, только с какой стати силиться  сверх
меры. Путь лежал неблизкий,  а  какой -- никто точно не знал. Сярг советовал
готовиться по меньшей мере километров на семьсот -- восемьсот, --  Койта это
взорвало. Но и  он  полагал,  что, прежде чем доберутся до железной  дорога,
недели две уйдет.
     Им посоветовали  идти из  Сясьстроя по большаку,  на север. Сейчас  это
была главная магистраль, которая' вела в тыл. Вторая  дорога шла  в  Волхов,
идти по ней смысла не имело, -- другое  дело, если бы  они хотели попасть на
фронт.  Хотя сколько-нибудь точного  представления о линии фронта у них тоже
не было, Сярг по-прежнему  считал, что немцы после  Тихвина рвутся на север,
навстречу  финнам.  Хельмуту  Валгепеа,  наоборот,  казалось, что  немец  из
Тихвина пойдет на Волхов и уже оттуда, вдоль берега Ладоги, где есть хорошее
шоссе и ведет в северном  направлении железная дорога, двинется дальше.  Так
что  Сясьстрой,  если  Красная  Армия  будет  по-прежнему  отступать,  может
вскорости оказаться  ареной  боев.  Да они и  не пытались  определить  линию
перемещения  фронта,  только бы  выяснить  собственный  маршрут.  На  картах
карманного атласа Сярга была обозначена железная дорога и только одно шоссе,
которое  вело  на  север. По нему они как раз и шли,  но  где-то нужно  было
повернуть на  восток. То ли в Паша-Перевозе, то ли еще ниже? Пошел слух, что
за Свирью уже стоят финны, другие возражали -- дескать, дальше Сальми они не
продвинулись. Казалось,  положение  здесь  такое же, как  в Эстонии,  -- все
питались слухами, толком никто ничего не знал.
     Валгепеа поглядывал на проезжавшие мимо полуторки и  трехтонки. Все они
шли с грузом. Он поджидал пустую или менее загруженную машину. Должны же они
появиться.  Никто  никогда  не  в  состоянии  наладить  перевозки  с   такой
четкостью, чтобы не было порожняка.  Всегда попадаются  пустые  грузовики, и
всегда   находятся  сердобольные  шоферы.   Или  водители,  которые   готовы
подзаработать. Шагать по свежему воздуху -- дело, конечно,  доброе, но ехать
все  же предпочтительнее. Даже размышляя про себя, Валгепеа не терял чувства
юмора.
     И ему удалось остановить машину.
     Это был их первый счастливый день.
     День  этот  вообще стал  идиллией.  Днем  Хельмута  Валгепеа,  который,
подобно капиталу, командовал и распоряжался.
     ' Остальные сразу  и не сообразили, с чего это он  выскочил на середину
шоссе  и размахивает  руками.  И только после того, как грузовик,  зафырчав,
остановился, поняли, в  чем дело.  А  Валгепеа уже  действовал.  Подбежал  к
кабине, откуда высунулся шофер, и показал рукой вперед:
     -- Туда? Шофер кивнул.
     Валгепеа ткнул в сторону сгрудившихся возле грузовика товарищей и снова
показал -- вперед.
     Шофер опять кивнул.
     Валгепеа ухватился  за край кузова, поставил  ногу на окат и перемахнул
через борт. Выпрямился, расставил ноги и скомандовал:
     --  Боцман, уладь  там  с  шофером! Ребята,  а  ну  поднимайте  санки и
помогите забраться женщинам!
     Он и  впрямь  распоряжался по-капитански,  и все  слушались  его.  Пока
боцман  говорил с шофером,  Сярг и Маркус втащили  санки  с вещами  в кузов.
Яннус  и Койт  подсаживали Дагмар -- она оступилась, однако Маркус, успевший
уже забраться наверх, нагнулся, обхватил ее и одним рывком взметнул в кузов.
Дагмар удивилась, с какой легкостью он это проделал. Правда, шофер предлагал
ей  сесть в кабину, но она уступила место  Марии Тихник. Последним  забрался
боцман Адам.
     Сидеть пришлось на дне кузова. И  хотя они старались усесться потеснее,
в ряд уместиться все не могли -- Маркусу я  Сяргу пришлось упираться спинами
в боковые борта.
     С тем же фырчаньем, с каким мотор остановился, он и завелся.
     -- Довезет до Паша-Перевоза! -- пересиливая шум мотора,  крикнул боцман
Адам. -- Дальше не едет!
     -- Отсюда примерно тридцать километров, --добавил Сярг.
     Койт по-мальчишеоки подмигнул Дагмар:
     -- Подвезло!
     И поинтересовался, не продувает ли ее. Она ответила, что ей хорошо.
     Потом повернулась к Валгепеа!
     -- Вас надо поблагодарить. Хельмут буркнул:
     -- Благодарить надо шофера. Яннус поддел его:
     -- Да у тебя русский язык экстра-класса.
     -- Лишь бы понятно было, -- невозмутимо ответил Валгепеа.
     Закрываясь полой  ватника, Маркус  попытался было  прикурить, но  ветер
загасил спичку.
     --  Дайте  я  прикурю,  возле кабины  не  так ветрено, --  Дагмар взяла
папиросу, от  первой же  спички  раскурила  ее,  затянулась  разок-другой  и
вернула Маркусу.
     Яннус подумал, что Дагмар становится прежней Дагмар.
     Время от времени их подбрасывало, клонило набок, сбивало вместе, но это
лишь  потешало всех.  Они  обогнали  грейдер, на раме которого  пристроилось
четверо  таких  же,  как  они,  путников,  в  одном  Маркус  узнал секретаря
Пярнуского  укома,  в  другом  Сярг -- своего коллегу  из  Пайде,  третьего,
писателя Ява Кярнера, узнал  Яннус, четвертый же был никому не известен. Они
помахали им рукой. Даже Дагмар махала. С грейдера их приветствовали в ответ.
Настроение было более под стать увеселительной прогулке, чем началу тяжелого
пути.
     Много ли надо человеку, думал про себя боцман  Адам, чуточку везенья, и
он уже забывает, что ему пришлось пережить и что его ожидает.
     Маркус крикнул Хельмуту Валгепеа:
     -- Если устроишь нам еще приличный ужин, завтра твой рюкзак поташу я.
     О еде Валгепеа как раз и думал, примостив между коленями свой вещмешок.
Жалел,  что не догадался  спросить, есть ли в  Паша-Перевозе  продпункт  для
эвакуированных или какая-нибудь столовая. В  Сясьстрое  он  с  удовольствием
уплетал чечевичную кашу, словно беспечное дитя, о котором печется мать. Если
эвакуированных кормили там, то почему бы и в Паша-Перевозе не сделают этого?
     Прокричал в "ответ:
     -- Ресторан в Перевозе справа за утлом. Платишь ты!
     Придвинулся к Яннусу и боцману:
     -- Шоферу надо бы подбросить полусотенную...
     -- Дадим шестьдесят, по десятке с брата, -- решил боцман Адам.
     На  том и сошлись. Койт, правда, доказывал, что этим они обидят шофера,
подачка  унижает  сознательного  человека,  неужели они не  знают, что после
Октябрьской революции  официанты повесили в  ресторанах  плакаты: не давайте
нам чаевых, мы  -- люди. Валгепеа, улыбаясь, пообещал, что все  останется  в
рамках приличия. Дагмар была  не согласна с тем, что ее  обходят, -- Хельмут
поклялся: после войны до копейки с ней рассчитается.
     И сидевшая в кабине Мария Тихник  радовалась  счастливому  случаю. Она,
правда, не отставала от  других, но  и шли-то они пока недолго, часа два или
чуть  больше,  вряд  ли и десять километров  прошли. А что скажут ноги, если
придется им ковылять до вечера? И что скажут через неделю, когда понадобится
каждый  день  вышагивать по двадцать  пять  километров? Если бы речь шла  об
одном дне --  выдержала  бы  сорок и пятьдесят верст,  но провести  в дороге
две-три недели -- совсем другое дело.  Хорошо,  что Яннус уговорил не  мчать
сломя  голову, может, подумал о  ней и  о Дагмар.  Хотя у Дагмар горе,  она,
видно,  в силах идти с мужчинами, свежий воздух  и ходьба,  кажется, неплохо
действуют на нее.  Беда,  конечно,  пригнула Дагмар, но сейчас  она вроде бы
отходит.  Машина свалилась им  как  благословение с небес,  может,  и дальше
попадутся хорошие шоферы.
     -- Эстонцы? -- спросил у нее водитель.
     -- Эстонцы, --  ответила  Мария Тихник.  Она ходила в царское  время  в
школу и с обиходной речью вполне справлялась.
     -- Коммунисты?
     --  Коммунисты.   --  Мария   Тихник  никогда  не   скрывала,  что  она
коммунистка, даже перед буржуазным судом. С начала и до конца  отрицала все,
что вменяли ей в вину на  следствии и в военном трибунале, но принадлежность
к коммунистической партии подтверждала с гордостью.
     Шофер широко улыбнулся и продолжал допытываться:
     -- А немцев эстонцы ждали?
     Мария Тихник как бы вспыхнула внутренне,
     --  Если  бы ждали,  разве скитались бы  сейчас тут, --  ответила  она,
старательно подбирая слова.
     -- Коммунисты, ясное дело, не ждали, а другие? Народ?
     -- Коммунисты  -- это часть народа, -- спокойно сказала Мэрия.  -- Но и
другие не скажу, чтобы кидались В объятия.
     -- В девятнадцатом  году  эстонцы  вместе с  Юденичем были  под Красной
Горкой, потому и спрашиваю, -- объяснил шофер.
     -- И теперь в Эстонии найдутся те, кто готов  на запятках у гитлеровцев
войти в Ленинград. Но таких немного.
     -- Ни Гитлер,  ни ваши разные в Ленинград не  войдут, -- заявил шофер и
стал сворачивать самокрутку. Делал он это с непостижимым проворством,  рука,
что держала руль,  удерживала в пальцах  и клочок газеты, другой рукой шофер
насыпал   из  кисета   махорку,  сунул  кисет   в  карман  и  мигом  свернул
освободившимися  пальцами цигарку. Мария Тихник была  так поражена ловкостью
шофера, что забыла даже, о чем  хотела сказать. А собиралась она уточнить --
ей показалось, будто шофер всех эстонцев под одну белую гребенку стрижет.
     Закурив, шофер продолжал:
     --  Говорят,  вы  хорошо жили,  -- то ли  утверждая, то  ли  спрашивая,
произнес он.
     -- В Ленинграде всего хватало, -- заметила Мария.
     Шофер несколько раз кивнул, 414
     -- У нас жизнь пошла на лад. Но у вас, говорят, было еще лучше.
     --  Тот, у  кого до сорокового года  были  деньги, мог купить все,  что
хотел, но у кого  их  не было, тому оставалось... --  Мария  не  знала,  как
сказать по-русски "сосать лапу" или "подтянуть  живот", и поэтому закончила:
-- А у  кого  денег  не было, тог и  купить  себе  ничего не мог. --Ей  было
обидно, что она не смогла сказать так, как думала по-эстонски.
     Шофер оказался разговорчивым.
     --  И  эстонцы, и финны, и  ижорцы,  и  карелы  --  все  одной  породы.
Угро-финны.
     Мария Тихник не поняла  до конца, что он  этим хотел сказать. На всякий
случай произнесла:
     -- Что угро-финны, это конечно, но языка друг Друга не понимают.
     Шофер  расхохотался,  свободной  рукой обнял  Марию  за  плечо,  как бы
привлекая к себе, и проговорил сквозь смех:
     --  Ох, мамаша ты, мамаша! Фамильярность  шофера Марии  не понравилась.
Наверху в кузове Альберт Койт снова спросил у
     Дагмар:
     -- Вам не холодно?
     -- Вы скорее меня замерзнете, -- ответила она. -- Моя собачья или козья
шуба такая теплая...
     Юлиус Сярг уставился на  Койта, который столь усердно опекал Дагмар.  В
мыслях он ругал себя за то, что сам не догадался подсадить ее в кузов.
     Шофер довез  их до Паша-Перевоза и высадил перед райкомом. Если, уж они
коммунисты, то и позаботиться о них должен районный комитет.
     Сюда явственно доносились пулеметные очереди.
     Это было первое, на что все они обратили внимание.
     Местечко само  действовало  успокаивающе. Было тихо.  Куда тише,  чем в
Сясьстрое,  где  люди  без  конца  сновали,  метались,  суетились.  Хельмуту
Валгепеа  показалось,  будто  он из суматошного  Таллина  попал в усыпляющий
поселок, где у коновязи перед магазином лошадки лениво хрупают сено, а возле
лавки неторопливо беседуют мужики,  которые только  раз в  году  встречаются
здесь,  в  церкви   или  в  пивнушке.  Под  высокими  деревьями  приземистые
одноэтажные домишки, возле них -- ни одной живой души.
     Тат-тат-тат-тат-тат-тат...
     Пулеметная очередь. Без резкого треска, приглушенная расстоянием, будто
где-то за лесом стрекотала исполинская  птица. Или  мурлыкал от удовольствия
ленивый кот, которому хозяйка только что налила молока.
     -- Слышишь? -- многозначительно сказал Койту Юлнус Сярг.
     --  Пулемет, --  отозвался Койт, который  думал как раз о  том, что  на
крыше  семиэтажного  дома Центрального совета профсоюзов пулеметные  очереди
слышались отчетливее. А немцы находились еще за озером Юле-мисте.
     --  Десять километров,  не  дальше, --  снова многозначительно  отметил
Сярг. -- А то и ближе. Надеюсь, помнишь кое-какие мои слова.
     Ничего  такого, что говорило бы  о близости фронта, Койт не замечал. Ни
солдат, ни  военных машин, ни танков,  ни пушек. Людей, конечно, видел, но в
форме -- никого. Только у одного болталась за спиной винтовка. Правда, всего
разглядеть он не мог, с большака они свернули в сторону.
     --  Финны-вышли к Свири,  -- сказал Юлиус  Сярг  с  такой уверенностью,
будто ему об этом только что доложили. -- О чем я все время твержу!
     -- Поглядеть -- так тишина, -- упрямо сказал Койт.
     --  Затишье перед  бурей, -- рубанул Сярг. На этот раз  верх остался за
ним.
     Маркус успокаивал женщин:
     -- При ясной погоде звуки разносятся далеко. А тут еще ветер с севера.
     Маркус,  Валгепеа,  боцман  Адам  и  Юлиус  Сярг   наслышались  вдоволь
винтовочной  и пулеметной пальбы, но Дагмар  и Марии довелось слышать только
те  выстрелы,  которые  ветер  приносил  в  Таллин  и  к  рейду.  Вблизи  не
приходилось.  Впрочем,   нет,  на  ледоколе  "Суур  Тылль"  крупнокалиберный
зенитный пулемет трещал у них прямо под носом.
     Мария Тихник, собственно, и  не  слышала, что там говорил  Маркус. Ноги
одеревенели  в машине,  теперь к  ним  стал подбираться  и холод. Она решила
натянуть поверх чулок  еще и носки. При  ходьбе было  ничего, ни пальцы,  ни
икры мороза не чувствовали, холод стал пробирать сейчас, особенно в коленях,
они доставляли ей больше всего хлопот.
     Дагмар  снова чувствовала себя  листком,  который  подхвачен  ветром  и
отнесен от дерева. Ее не волновали ни далекие пулеметные очереди, ни то, что
теперь будет с ними. Недавнее оживление ее развеялось.
     Яннус и боцман Адам отправились на прием  к здешнему начальству. Сперва
побывали  в  длинном  старом и  невысоком  доме. И тут  же,  выйдя из  него,
направились к другому -- побольше,  повыше и  поновее,  напоминавшему жилище
деревенского попа. Шедшая от большака улица здесь кончалась.
     -- Тебе надо было пойти  с ними, --  назидательно сказал Койт  Хельмуту
Валгепеа.
     -- С  начальством я разговаривать  не  умею, -- признался Валгепеа.  --
Начальники любят обстоятельные доклады, ты им обязан всякое дело объяснить и
обосновать, а в конце  концов  они все равно  потребуют  от тебя  бумагу. Не
знаю, то ли начальников и секретарей выбирают из недоверчивых товарищей, или
пост такими делает, только по-обычному обходиться с ними нельзя.
     Стало смеркаться.
     Где-то залаяла собака.
     Тат-тат-тат-тат-тат-тат.
     Койт подумал, что в Ленинграде  он почти не слышал пулеметных очередей.
Орудийного гула и грохота бомб там было хоть отбавляй. Видимо, городской шум
заглушал  выстрелы.  Ленинград  огромный город.  Настоящий  социалистический
колосс.
     Наконец  дверь  во  втором доме открылась:  оживленно  переговариваясь,
Яннус и боцман Адам спустились с крыльца и направились к своим спутникам.
     --  Первым делом снесем вещи, -- подойдя,  объявил Яннус. -- Переночуем
здесь,  в этом доме,  --  он указал рукой  на приземистое  строение. --  Как
сложим вещи --  сразу ужинать.  Нам выдали талоны в столовую истребительного
батальона. После ужина в лавку, туда нам тоже дали бумажку. Завтра на машине
отправимся дальше.
     Боцман Адам молчал -- он уже достаточно наговорился с секретарем.
     -- Передовая далеко? -- спросил Юлиус Сярг,
     -- Не спрашивал, -- ответил Яннус. Адам продолжал молчать.

     Сярг махнул  рукой и начал распутывать на санках  веревочку. Чемоданы и
рюкзаки были связаны тонкой бельевой бечевкой. Ее тоже раздобыл боцман.
     Огромная,  жарко  натоплендая  печь   в   предоставленном  для  ночлега
помещении обдавала теплом. Только теперь они ощутили  холод, который пробрал
до  костей  во  время  езды  и ожидания.  Теплое  помещение казалось уютным,
несмотря на  то что  ничего,  кроме старого письменного  стола,  коричневого
сейфа, поставленных в ряд стульев и портретов на стене, там не было. Средних
лет женщина оказала пришельцам, чтобы они чувствовали себя как дома, сегодня
Федор Агафонович  больше не  придет и она уйдет. Здесь им никто не помешает.
Работа начинается в девять  утра, тогда явится Федор Агафонович и  она тоже.
Юлиус Сярг попросил боцмана разузнать о здешней фронтовой обстановке, но тот
про-молчал.
     Они поставили чемоданы  с  рюкзаками в  угол и, не  обогревшись,  сразу
двинулись  в  столовую, которая, как  им  объяснили, находилась  на  главной
улице, в здании с открытой верандой, найти просто.
     Опять послышалось пулеметное татаканье, но как-то глуше, и Альберт Койт
подумал, что враг отброшен. Юлиус  Сярг сердился на Адама за то, что тот  не
интересуется  делами  у  Свири.  Он  был  абсолютно  убежден,  что  выстрелы
доносятся от реки, и поэтому нельзя быть такими беспечными.
     Столовую  найти было действительно легко. На веранде кучкой стояло пять
или шесть человек, которые  о чем-то спорили,  потом рассмеялись.  По дороге
боцман все  же  проронил несколько слов, сказал,  что  столовая  принадлежит
местному   истребительному  батальону;   значит,  мужчины   эти  могли  быть
истребителями. Оружия ни у кого не было  -- да и то верно, разве кто идет  с
винтовкой  суп хлебать. Зато  все в защитных галифе, в  сапогах и стеганках.
Стеганки такие же, как у солдат, чуть длиннее обычных, из плотного защитного
материала, и сверху не простроченные. Маркус, тот  носил синий простроченный
ватник и штаны, которые ему выдали в Ленинграде.
     Сярга так и подмывало подойти и завести с истребителями разговор, но он
удержался,  могут еще всякое  подумать,  в  Ленинграде люди были  уж  больно
бдительными.  Поговаривали, что в город  вроде проникли диверсанты или в нем
действуют вражеские  агенты, бывает,  ночью подают  ракетами  и светом знаки
самолетам.   Именно  так,   мол,   было   выдано   расположение   гигантских
продовольственных складов, оттого и снабжение в Ленинграде резко ухудшилось.
     На талоны они получили жирный гуляш  и гречневую кашу. Пищу подавали из
продолговатого, проделанного  в  стене окна, такую раздаточную Дагмар видела
впервые. Гуляш ей понравился,  и каша тоже, у нее снова появился аппетит. Не
иначе, ходьба и  свежий  воздух подействовали,  да и  то, что не  доела свой
завтрак. Ян-нус заметил  этот пробудившийся аппетит  и  опять  подумал,  что
Дагмар становится прежней.
     -- Нам выписали  сахар, шоколад,  масло,  сало  и хлеб, --  объявил  за
столом Яннус  --  Секретарь  райкома  отнесся  к нам  исключительно  хорошо.
Расспросил, кто мы такие, и, когда узнал, что среди нас старая коммунистка с
подпольным стажем, стал еще приветливее. Сперва распорядился выдать талоны в
столовую,  а потом велел  секретарше  позвонить еще  и в  магазин  и  обещал
постараться, чтобы завтра не пришлось тащиться пешком.
     Они ели и радовались. И только Юлиус Сярг прислушивался  к  пулеметному
стрекоту,  который  через  короткие  промежутки  доносился  снова  и  снова.
Беспечность товарищей  его злила: раньше чем отпускать  шуточки,  не грех бы
выяснить  обстановку, разузнать, где противник, в каком направлении движутся
немцы  из  Тихвина, куда, на какую линию  вышли  финны.  Вместо этого  Яннус
лопочет о шоколаде и  шпике. Хорошо, что  их  обеспечивают продуктами, разве
кто спорит, только точная информация  куда  важнее набитого желудка. И  Сярг
решил все  же поговорить с  парнями из истребительного  батальона  --  не то
живешь как в потемках.
     Перед сном поделили принесенные из магазина продукты. Каждому досталась
плитка  шоколада, примерно полкило сала, около  фунта масла,  по два стакана
сахарного  песку,  по  пачке печенья  и  по  полбуханки хлеба. Давно  уже не
чувствовали они  себя такими богатыми  и уснули счастливыми, несмотря на то,
что пулеметный рокот не смолк и к полуночи.
     Наутро  им и впрямь дали машину. А  в следующем районном центре идиллия
кончилась,
     Когда через день они  стояли  в очереди в столовую, то все  поняли, что
везению  пришел  конец.  Хвост очереди завернулся вокруг  столовой и тянулся
вниз  по  косогору. Со  стороны это  напоминало  доисторическое  исполинское
пресмыкающееся, над которым повисло огненное дыхание. Так думал Койт. Чудище
это то растягивалось,  то сжималось; чтобы согреться, люди притопывали, били
себя  руками,  толкались и пихали друг дружку. Их  разгоряченное  дыхание  и
реяло над извивавшейся с "угорья очередью.
     Районный  центр,  куда  они  прибыли  накануне  вечером,  раскинулся  в
живописном месте. Холмы, кряжи, бугры и склоны, низины, лощины и  овраги, по
самой широкой и глубокой балке то ли протекал ручей, то ли катилась речушка.
Меж домами росшие кучно деревья образовывали  островки леса. Но  сейчас было
не до  созерцания всей  этой красоты  -- гигантская очередь отбивала  охоту.
Лишь  Койт сказал  Хельмуту, что  великолепная  здесь  местность, напоминает
чем-то  Отепяа  или Каркси.  В  Отепяа  Койт  побывал  однажды  со  школьной
экскурсией,  в Каркси его нога  не ступала,  назвал  просто так.  Хотя и  не
совсем,  потому что по  описаниям и  фотографиям  представлял Каркси  именно
таким -- в холмах и  долинах. Книга была для Койта все равно что жизнь, мало
того,  книгам  и  вообще печатному слову он верил больше, чем жизни. В  этом
смысле Койт был прямой противоположностью Хельмуту Валгепеа.  Жизнь казалась
ему  подчас скоплением  случайностей,  в которых  книги  устанавливали  свой
порядок, выводили из дебрей фактов  твердые закономерности,  книги и мыслили
разумнее и схватывали существенное. Койт оставался кни-говером, впоследствии
из-за этого он попадал в критические положения: спустя  несколько  лет после
войны дошел до того, что вообще закрывал глаза на действительность. А спустя
еще с десяток лет отверг  книжные премудрости и мучился еще больше.  Наконец
заново слатал  свою  веру,  но  стал  мнительным  и всех  во  всем  винил  и
ненавидел.
     -- Стоять нам здесь, самое малое, три часа, -- сказал Валгепеа.
     -- Вот там,  где балка ширится, у  высоких елей, наверное, озеро,  -- с
восторгом оглядываясь, сказал Койт.
     -- Человек триста, если не больше.
     -- Конечно, озеро, земля такой не бывает, смотри -- ровное как стол.
     -- Пропустить за час  сотню голодных этот  закуток не  может. Враз туда
больше двадцати не втолкнется.
     -- Куполовидный рельеф. Хотя нет -- друмлинный.
     -- Люди все прибывают, хватит ли на всех?
     --  Сколько берез! Весною роща --  настоящее  диво.  Россия  --  страна
берез.
     --  Говорят,  здесь  тоже  гуляш  дают.  С  картофелем  гуляш не плохо.
Собственно, что такое гуляш? Раньше  нас такими блюдами не кормили.  Котлеты
были, карбонат,  свиная поджарка или  баранья грудинка и окорок, еще шницель
по-венски, телячья  поджарка,  дичь,  бифштекс -- всего  и  не  упомнишь. Но
гуляша не было. В России везде гуляш.
     -- Гуляш не русского происхождения,  это венгерское национальное блюдо,
из жирной говядины с приправой, с добавлением лука, овощей, красного перца и
прочих пряностей, -- уже сердясь, пояснил Койт.  В этот миг Валгепеа казался
ему чревоугодником, у которого нет ни малейшего чувства прекрасного.
     -- Преклоняюсь перед  тобой,  Альберт.  Я  и  не  знал, какой ты знаток
кулинарного искусства.
     -- Никакой я  не знаток,  --  отверг  тот похвалу Хельмута Валгепеа. --
Прочел где-то. Наверно, в поварской книге.
     -- И запомнилось? -- удивился Валгепеа,
     -- А мне все, что я читаю, заломинается.
     -- Быть тебе профессором. Если в живых останешься.
     Пророчество  Хельмута Валгепеа  пришлось Койту по  сердцу, он,  правда,
старался быть выше мещанского тщеславия и пустого важничанья, но похвала эта
все же была как бальзам на душу.  Тогда, в очереди, никто из  них не  мог  и
предположить, что предсказанное  Валгепеа едва не сбудется  -- до докторской
степени и  профессорского  звания Альберту  Койту  останется всего шажок.  В
шестьдесят  четвертом   году  он  напишет  докторскую   диссертацию  о  роли
морального   фактора  в  период   развернутого   перехода  от  социализма  к
коммунизму, но к защите  его не допустят, диссертацию сочтут чересчур общей,
среди прочего его будут критиковать за то, что он незаслуженно  отодвинул на
задний  план   принцип   материальной  заинтересованности.   Ему  посоветуют
дополнить работу статистическими выкладками  и  осмыслить  проблему  с новых
жизненных позиций, чего Койт не сделает. Он останется кандидатом философских
наук и доцентом. Но в тот морозный  день ранней  зимы никто  из них не знал,
что будет с ними потом. Валгепеа чертыхался, потому что очередь продвигалась
слишком медленно, а Койт пытался обратить внимание его и Маркуса на озеро  в
конце балки. Но Маркуса занесенное снегом озеро тоже не интересовало.
     В очереди стояли попеременно.  К столовой они пришли вместе, все, кроме
Юлиуса  Сярга,  который остался сторожить вещи.  Через час  сообразили,  что
стоять  можно поочередно. Сами собой образовались  две группы. В  одну вошли
Койт,  Валгепеа и Маркус, в  другую  --" Яннус, Дагмар и Юлиус Сярг.  Боцман
Адам  был чем-то  занят,  а  Марию  Тихник  из-за  больных  ног ох дежурства
освободили.  Дагмар  тоже  предложили посидеть  в  теплой  райисполкомовской
приемной, покуда подойдет время, но Дагмар ответила,  что ей надоело киснуть
в четырех  стенах, и это, по мнению  Яннуса, опять-таки было добрым  знаком.
Дорога  вроде  и впрямь  хорошо влияла на Дагмар, в поведении  ее все больше
сказывался   прежний   характер.   А  прежняя   Дагмар   была   деловитой  и
темпераментной женщиной,  которая быстро осваивалась в любой  обстановке.  У
нее  было много  поклонников, но она держала их  на дистанции.  Не возражала
против мимолетного флирта, даже Яннус пытался в свое время приволокнуться за
ней, но  дальше поцелуя дело не пошло. Правда, подружки  давали понять,  что
Дагмар  вовсе  не такая  святая невинность, но Яннус считал, что все  это от
черной  зависти.  По мнению  Яннуса,  Бенно  -- ее единственное  и  поистине
глубокое  увлечение.  Сам  Яннус  никакой  ревности  к  нему  не  испытывал,
приударял он за Дагмар еще в школьные годы. Хотя тогда, семь-восемь лет тому
назад, он страшно переживал из-за того,  что Дагмар оставила его и бегала на
танцульки с другим парнем. Яннус танцами не занимался.  Он философствовал  и
горел желанием перестроить мир, соперник же его, Мати, слыл паркетным львом,
а  Дагмар,  как всем девчонкам, безумно нравились танцы.  Для самоуспокоения
Яннус назвал  учившуюся в последнем  классе  гимназии Дагмар вертушкой,  дал
себе слово никогда не танцевать.  Клятву эту он сдержал. Через несколько лет
они все же оказались большими друзьями. Яннус стал даже по-своему доверенным
лицом  Дагмар. Поэтому  и пропускал всякие сплетни мимо ушей,  ему казалось,
что он понимает Дагмар куда лучше ее одноклассниц  и подружек. До знакомства
с Бернхардом Юхансоном Дагмар нико-' го по-настоящему  не любила. Влюбляться
она могла, но любить -- нет.
     В  здешнем районном центре все  было  по-другому, чем  в Паша-Перевозе.
Вечером они этого еще не поняли. С отъездом из Перевоза запоздали, секретарю
райкома явно было  нелегко сдержать слово и  раздобыть  машину.  Пришла  она
только  после  обеда.  Дорога  оказалась  извилистой,  со снежными заносами,
быстро ехать не удавалось. Хорошо еще, что полуторка не застряла в сугробах.
Часа два  ехали они по берегу петлявшей речушки, прямого пути почти не было.
Мужчины заспорили о названии, большинство думало, что это Оять, Никто, кроме
Койта, раньше не слышал про  такую речку,  название нашли в переходившем  из
рук  в  руки  карманном атласе Сярга. Только Валгепеа заявил,  что ехать они
могут и  вдоль  Паши.  Койт  возразил, сказал,  что  кружившую меж  холмиков
речушку вообще незачем помечать на карте, туда наносятся лишь крупные водные
магистрали. Маркуса речка нe  слишком занимала,  он  сидел рядом  с Дагмар и
держал ее  руку.  От  Дагмар  исходило тепло, руку свою она не убирала.  Чем
дольше оставалась рука Дагмар в огромных лапищах  Маркуса,  тем  хуже  думал
Койт о самом  Маркусе -- вначале  ему казалось, что тот лишь утешает Дагмар.
Бабник такой  --  вскружил голову  наивной  девчонке  Эдит, а  теперь взялся
осаждать  жену своего соратника по  партии. Койт  плохо  думал  и  о Дагмар,
которая  до  этого  представлялась  ему  олицетворением  истинного  чувства,
воплощением верности и преданности.
     На место они прибыли уже в темноте, и,  если бы шофер не  похлопотал, с
ночлегом пришлось  бы туго.  В  исполком, куда они подкатили,  их  не хотели
впускать  и пустили только по настоянию шофера.  Дежурный, очевидно, боялся,
как бы ему утром не устроили разнос за непрошеных гостей. Спали они на полу,
как  и в  Паша-Перевозе,  но  той домашности  и уюта  уже  не ощущали.  Было
холодно, да и дежурный каждые полчаса просовывал  в дверь  голову, проверяя,
чем они  занимаются.  Ничего такого они  не  делали,  ели то, что припасли в
Паша-Перевозе, разговаривали: Валгепеа отыскал  уборную  и говорил всем, где
она находится, Мария Тихник грела возле  тепловатой железной печурки колени,
боцман Адам и Яннус хотели было позвонить секретарю  райкома, но дежурный не
позволил  войти  в кабинет, где  стоял  телефон. Утром дежурный  потребовал,
чтобы они освободили помещение, боцман Адам и Тихник урезони.вали его, Юлиус
Сярг призывал  сохранять  твердость,  да  они  все равно остались  бы тут --
просто не знали, куда еще податься.
     Когда  начальство  явилось  на  работу,  Яннус,  боцман Адам  и  Тихник
отправились  на прием.  Председатель их не  принял, сославшись на неотложные
задания. Секретарь райисполкома, в компетенцию которого входило заботиться о
таких,  как они,  людях, направил  на эвакопункт, там,  мол,  наверняка  все
уладят.
     Яннус  и боцман Адам вернулись  из эвакопункта мрачными.  Ничего, кроме
талонов  в  столовую, которые  надо было  еще  выкупить,  им не  предложили.
Ночлегом  обеспечить  тоже  не  могли;   сказали,  что   все  помещения  для
эвакуированных забиты и чем  скорее они отправятся дальше,  тем будет  лучше
для них  самих.  А с транспортом  и  того хуже, в  распоряжении  эвакопункта
попросту никаких  машин. В Паша-Перевозе могли, мол, себе кое-что позволить,
они в стороне от главной эвакуационной магистрали, а  тут разве справишься с
людской прорвой, которая хлынула через их район.
     Заведующую  эвакопунктом, высокую,  сухопарую  женщину  с  красными  от
недосыпания глазами, ни  Яннус, ни  боцман  Адам  не винили.  Просто они еще
яснее  осознали  предстоящие трудности. Это  и удручало. Все же Яннус и Адам
обещали после завтрака сходить  в райком  партии, хотя и  не  верили, что из
этого будет особый толк.
     Никто и подумать  не  мог, что их ждет возле столовой. Они представляли
ее себе чем-то вроде столовки истребительного батальона в Паша-Перевозе, где
раздатчица, улыбаясь, подавала из продолговатого окна дымящийся гуляш. А тут
вокруг  невысокого  узкого  здания кишмя  кишели  люди; подойдя  ближе,  они
увидели колоссальную очередь. Дагмар и Койт хотели сразу повернуть назад, но
боцман уговорил остаться. Кто знает, что их ждет  завтра; если они ничего не
добудут, то сала и шоколада, которыми запаслись в Перевозе, хватит  всего на
несколько  дней.  Как уже говорилось, сперва  они все  встали в  очередь,  а
спустя час догадались  сменяться. Яннус с  Адамом решили  попытать счастья в
райкоме. Мария Тихник с ними не пошла, сказала, что ей никаких привилегий не
нужно, да  и невезучая она, Яннус и Адам ни к кому  из секретарей не попали,
зато  снова  угодили  на  председателя  райисполкома,   который,  позевывая,
дожидался начала какого-то совещания. Долгого разговора не получилось, добро
хоть,  что  разрешили  и  предстоящую  ночь провести в  приемной  исполкома,
председатель обещал уладить этот вопрос.
     Валгепеа  стал подбивать Юлиуса  Сярга,  чтобы  тот  воззвал к  совести
здешних  коллег, --  мол,  у  всемогущих блюстителей  порядка наверняка есть
какой-нибудь  транспорт.  Сярг ответил,  что  в  милиции  считаются только с
документами, а у  него, кроме эвакуационной справки, ничего нет. Этого мало.
Да и возможности районной милиции ограниченны. Если бы он был в форме и имел
при себе удостоверение, тогда стоило, попробовать.
     --  Ну  вот,  бумага  -- и сильнее  человека, -- подначил Валгепеа лишь
затем, чтобы скоротать время.
     -- А  бумага и должна  быть сильнее. Человека любой сопляк  сотворит, а
документ может выдать только ответственное лицо, у  которого в руках бланк и
печать. Запомни это до скончания века.
     Валгепеа  признательно  свистнул,  он  не  ожидал  от   Юлиуса   такого
остроумного ответа.
     --  Власть  должна опираться  на людей,  а не на  бумагу,  -- больше по
инерции продолжал Хельмут.
     -- А первоосновой власти и является печать с бланком.
     --  Да, с  точки зрения милиционера  это чертовски здорово сказано,  --
пробормотал Валгепеа.
     -- После войны я больше в милицию не пойду, --_ неожиданно заявил Юлиус
Сярг.
     -- Это почему же?
     Валгепеа и в самом деле был удивлен.
     -- Работы слишком много. Нет тебе покоя ни днем ни ночью.  Все время на
ногах. Тут крадут,  там  жульничают, где-то подделывают документы. Обман  на
обмане.
     -- Я давно приметил, что ты смотришь на мир сквозь темные очки.
     -- Я смотрю на него открытыми глазами.
     -- Мир такой, каким его хотят видеть.
     Так они спорили, острили, -- убивали время. По обыкновению,  Юлиус Сярг
дошел до анекдотов. На этот раз он рассказал про Гитлера.
     -- Значит, так:  мазилка Шикльгрубер  не  был еще ни канцлером и вообще
никем,  нацисты только рвались к  власти. У Шикльгрубера --  Гитлера  имелся
дом, и квартировал там еврей. Засорился у него  однажды унитаз. Он, понятно,
к Гитлеру: дескать, господин  хозяин, требуется  ремонт.  Гитлер и  в ус  не
дует,  ясное дело  почему,  в беде-то ведь еврей. А  того  уже  совсем  беда
одолела, он снова к  Гитлеру, и опять ничего. Как-то еврей  видит  на улице,
что некоторые встречные при виде Гитлера вскидывают руку -- сперва  вверх, а
потом  вперед.  Гитлеру такая гимнастика  вроде  бы нравится. При первом  же
случае, увидев Гитлера, еврей тоже тянет вверх руку -- у Гитлера рот даже до
ушей растянулся.  Рад,  что и евреи стали его почитать, и велел прочистить в
уборной у горемыки канализационную  трубу. После этого любопытный и кичливый
Гитлер  спрашивает  у еврея:  с  чего  это  он  приветствует  его по  обычаю
национал-социалистов, евреи этого вообще-то не делают.  "А когда  я вас  так
приветствовал?" -- спрашивает удивленный еврей.  "Позавчера, на  улице",  --
объясняет будущий фюреришка. Еврей в ответ: "Нет, господин хороший, я вас не
приветствовал, я показывал рукой, какая уже куча выросла".
     Валгепеа,  смеясь,  сказал,  что эту историю он слышал и раньше, только
вместо  Гитлера  там  фигурировал  мызник,   вместо  еврея  батрак,   а  вот
канализационной трубы  и вскидывания  рук не было. Сярг рассмеялся  и хмыкал
еще какое-то время.
     Мария Тихник сидела в приемной райисполкома, прислонясь коленями к  еще
не  раскалившейся  печке,  хотя  топили  ее  с  самого   утра.   Собственно,
раскаленная печка и не хорошо, умеренное тепло для суставов лучше. Об этрм и
врач  говорил. Излишний жар  может принести вред,  суставы  от него  немеют.
Мария сидела и думала о том, какие человеку на этом свете приходится терпеть
беды, он бы должен быть куда выносливей. Чтобы ни жара, ни холод, ни сырость
и  ни сушь  не  влияли. И  устали  он  мог  бы не знать, и  еды  не  столько
требовать. Чтобы и пуля его не брала  и  бомба не разрывала. А перевелись бы
войны, если бы орудия смерти не могли уничтожать людей?
     И тут Мария увидела газету,  которая лежала на столе. Раньше она ее  не
замечала, и другим газета не попалась  на  глаза, не то бы переходила уже из
рук в  руки. Мария поднялась и взяла со стола забытую там "Правду", отыскала
очки  в  сумочке и,  приткнувшись коленями  к  полутеплой  печке,  принялась
читать.  Чем она дольше читала, тем печальнее становилась. Немцы по-прежнему
наступали, хотя и пришла зима. Мария надеялась, что  холод и снега остановят
фашистов.  Если  уж ничто  другое  не  поможет. Тому,  что  немцы подойдут к
Ленинграду  и к Москве, Мария никогда бы  не поверила. А теперь они уже там.
Немалое войско  потребуется,  чтобы  отбросить фашистскую  орду.  Много  сил
придется копить. Ей  казалось  добрым предзнаменованием,  что столько  людей
уходят  на  восток.  Значит, не  ослабел в народе  дух  сопротивления,  хотя
фашисты  и захватили  огромные  территории  в  европейской  части Советского
Союза. Не говоря уже  о Прибалтике, под их сапогом Белоруссия и пол-Украины.
И такие исконно русские города, как Новгород и Смоленск. Что бы сделали одни
коммунисты, если бы народ опустил руки? Мужики ругают  очередь, в которой не
меньше тысячи ртов, -- хуже,  если бы там никого не было. В предыдущем месте
у  нее оттого  и  заныло сердце, что районный центр казался вымершим. Она не
стала говорить об этом  своим товарищам,  не хотелось портить им настроение.
Все радовались как малые дети и допытывались, отчего это она грустная, ей  и
пришлось соврать,  что  не дают  покоя больные  колени. Только  напрасно она
тревожилась,  людской поток  не иссяк, просто  они отклонились в  сторону от
общего русла. Найди Мария Тихник в газете хотя бы одно сообщение,  хоть одну
строчку, которые говорили бы о приближении поворота, она бы чувствовала себя
сегодня  совсем  хорошо.  Несмотря  даже   на  ломоту  в   костях,   которая
усиливалась.  Только  ниоткуда  ничего подобного  она  вычитать  не  смогла.
Писалось об ожесточенных боях отдельных частей и соединений, были фотографии
героев, но это сообщалось и тогда, когда один за другим пали Брест,  Каунас,
Вильнюс,  Минск  и  другие  города,  которые  находились далеко  и  были  ей
неведомы.
     Раздумья  Марии, прервал Койт, который явился сказать, что пора идти  в
столовую.
     -- Через десять минут наши будут в дверях. Сярг, тот ухитрился пролезть
без очереди, сейчас придет. Не опаздывайте, я бегу назад.
     В действительности Альберт Койт был недоволен товарищами.  Тем, что они
добыли у какого-то спекулянта дополнительные талоны. Тот же спекулянт провел
Юлиуса  Сярга в столовую через черный  ход. Не  знал Койт лишь того, сколько
Сярг заплатил.
     -- Чем угодно могу поклясться, что мы идем не туда!-- кричал Юлиус Сярг
-- от возбуждения голос его потерял обычную басовитость.
     В  снегопаде  лицо  Юлиуса  было  цвета  вареной  свеклы --  сейчас оно
казалось лиловым. Причину его раздражения было трудно понять, простой спор о
дороге  не мог  так вывести  его из  равновесия, -- видимо, перелилась через
край скопившаяся желчь.
     -- Меня не проведешь, я воробей стреляный!
     Он задыхался от злости н мог в любой момент потерять самообладание.
     Боцман Адам пытался внести спокойствие:
     --  Утром выяснится,  куда пришли. Тогда и поговорим. А сейчас придется
идти дальше.  Я верю старухе  и ее  коню. Старая при такой погоде  еще может
оплошать, а животина -- ни за что.
     Но Юлиус Сярг не успокаивался.
     --  Я спрашиваю:  где  машины?  Почему они  нас не  обгоняют и  не едут
навстречу! Вы все  время верили,  как сосунки! Что вам  предоставят спальные
вагоны!  Что вас  перевезут  через фронт на самолетах!  Что за  Ладогой ждут
молочные реки и  кисельные берега! Ждали-дожидались и к чему пришли! Я  не о
себе говорю,  я  могу  идти.  У меня, если  хотите знать,  ноги  выносливые.
Пробьюсь и по грудь в снегу. Но водить себя за нос не позволю.
     Маркусу казалось, что другого выхода нет, как идти дальше. Не станут же
они  разбивать  лагерь посреди  медвежьих  угодий.  Еще глупее  поворачивать
оглобли.  И  почему  вообще  не доверять  старухе  и  ее  коню?  Он  пытался
образумить Сярга:
     -- Никто тебя за нос водить и не собирается. И у  меня  ходули крепкие.
Думаю,  что  и у Валгепеа они  не хуже. Боцман хоть  и морская душа,  а прет
словно  танк  по суше. Не жалуется и Койт на свои ноги, вроде бы служат  ему
верой-правдой,  Яннус  тоже  справится.  Жен-шин  везет  лошадь.  О  ком  ты
печешься? Кому нужно водить тебя за нос?
     Альберт Койт колебался. С одной стороны, Сярг вроде бы прав -- ни одной
машины. Шоссе, по которому на восток уходят тысячи и десятки тысяч людей, не
должно быть  таким  пустым  и заброшенным.  Что-то здесь  не  так. В этом он
согласен  с  Сяргом,  Но у Сярга  нет права обвинять товарищей и называть их
сосунками. Да,  они верили, но  ведь им говорили: потерпите, как только  Мга
начнет  вновь  принимать  поезда,  вам  подадут  вагоны. Но  Мга  не  смогла
пропускать составы, немцы перерезала железную дорогу. Верили они и в то, что
их переправят  по  воздуху,  чуточку  уже и сомневались,  но все же  верили.
Вывезли же  на самолетах из Ленинграда несколько десятков эстонцев,  на всех
не хватило. Молочные  реки и кисельные берега  Сярг придумал. Кто  все время
возвещал  о райских кущ'ах Ташкента! Он же сам! Боцман проронил слово-другое
о Сибири, что там, может, будет  попривольнее  с хлебом, только и всего. Так
что самым верующим в этом деле остается Юлиус Сярг. И вера его -- Ташкент, а
за Ташкентом -- Индия.
     И Койт разразился:
     -- Если уж кто верил по-ребячьи, так это ты. У тебя ташкентская вера.
     В душе Койта кипело еще и другое, однако  он совладал с собой. Собрался
сказать, что  не  они прилепились  к нему, а он пристал к их  табору.  Слова
вертелись на  языке, но что-то удержало его. Не хотелось выглядеть мелочным.
Однажды он уже сорвался, а потом жалел. В Сясьстрое он резко возражал против
того, чтобы Юлиус Сярг шел с ними. Назвал  его паникером, единственная мечта
которого улепетнуть через  Ташкент в Индию,  обозвал  лицемерным попутчиком,
пробравшимся  в  партию ради  карьеры, для кого революция и социализм  гроша
ломаного не  стоят. Человек, для которого коммунизм что-то значит, не станет
распространяться о гниющей  с головы  рыбе,  не будет видеть во  всем только
плохое.  Обо  всем  этом Койт поведал Яннусу и  Валгепеа  -- Яннус уже  было
согласился,  но Валгепеа сказал,  что пустопорожний карьеристишка не стал бы
эвакуироваться. Хельмута не убедили доводы Койта, что Сярг служил  в милиции
и уже поэтому вынужден был бежать из Эстонии.  Валгепеа рассмеялся и сказал,
что Койт крепко  пересаливает, бывает, что больше всего мужик клянет бабу, в
которую  втюрился.  Слепая   любовь  ненамного  лучше   такого-   отношения.
Мелочность ни  к чему, все одинаково без родины.  Последнее утверждение Койт
тут же опроверг,  сказав, что без родины никто из ннх не остался.  Советский
Союз для них не вторая, а  такая же первая  родина, что  границы теперешнего
отечества простерлись до Тихого океана, -- но все  равно что-то  грызло его.
Ведь  мелочность порождается эгоизмом, а быть выше эгоизма Койт стремился во
что бы то ни стало. Поэтому он и' не выложил сейчас всего, что  вертелось на
языке. Чем дольше Койт жил на свете, тем яснее  было ему, что легче говорить
о пережитках капитализма, чем побороть их в себе.
     --  Мальчишка! -- орал  Сярг. -- Сопляк! Он окончательно вышел из себя.
Валгепеа оттащил Койта в сторону!
     -- Помоги снять рюкзак.
     Он ухватил Койта за рукав  и  не отпускал его; а тому было вовсе  не до
рюкзака, в  ушах гудело  и шумело -- пиликали скрипки и громыхали  барабаны.
Койт  пытался  высвободить руку, чувствовал только  одно, что должен  что-то
сделать, смазать  Сярга по физиономии сейчас, не медля, не теряя ни секунды.
Никогда раньше ничего подобного он не испытал. Но Валгепеа не отпускал его.
     Маркус  придвинулся  к Юлиусу Сяргу. Он был чуточку ниже, но  такой  же
плечистый,  что особенно  бросалось в  глаза, когда они стояли  друг  против
друга.
     -- Чего орешь? -- процедил сквозь зубы. И у него в ушах загудело.
     -- Прочь!
     Голос Сярга напряжен до предела. Теперь его  обступили Яннус  и боцман.
Сярг почувствовал, что его берут в тиски
     -- Что вам от меня надо?
     -- Ничего. Приди в себя. Это сказал Яннус.
     Маркус в свою очередь отрезал:
     -- Катись куда хочешь. Один'
     А снег все падал  и падал. Размеренно, густо. Без снега, без снегопада,
наверно, была бы кромешная тьма.
     Койт  держал  рюкзак Хельмута Валгепеа, а  тот  копался в нем.  Койт не
задумывался над тем, почему Валгепеа именно сейчас полез в свой вещмешок. Но
рюкзак он держал, и держал так, как велел Хельчут. Аккуратно и крепко, чтобы
не свалился в снег.  При этом он смотрел через  плечо в сторону спутников. В
ушах  по-прежнему  гудело  и  шумело, но жажда действий поугасла, он  уже не
пытался возражать Хельмуту: может, еще не отдавал себе в этом отчета, но уже
слушался Хельмута.
     Валгепеа  что-то  выудил  из рюкзака, сунул в карман,  затянул покрепче
горловину  и  попросил Койта,  чтобы тот помог  ему  снова закинуть  ношу на
спину. При этом уже  не было надобности держать друга за руку. Койт никуда и
не  рвался, деловито  поднял  рюкзак  и  потом, когда приладил  его на спине
Хельмута, стряхнул и снег.
     Валгепеа  подошел к  товарищам, которые по-прежнему  сгрудились, вокруг
Сярга. Тот  тупо оглядывал их, Хельмут  не видел  его глаз, снег все  же  не
развеял  темноту. За  слетавшими  вниз хлопьями  казалось,  что  лицо  Сярга
мрачно, он явно еще не остыл.
     Хельмут отстранил друзей, теперь и он стоял  прямо перед Юлиусом и тоже
был ниже его, но такой  же коренастый.  Никто не обмолвился ни словом, будто
все были  немыми. Валгепеа выхватил из  кармана пачку папирос, ту самую, что
достал из рюкзака,  и стал открывать ее. Ногтем большого  пальца он разрезал
по шву крышечку и предложил закурить.
     -- "Ориент"! Настоящий "Ориент"! -- удивился Маркус.
     --  Ляфермовский "Ориент", -- уточнил  Валгепеа. Он сунул пачку под нос
Сяргу: -- Закуривай.
     Сярг взял папиросы. Руки его дрожали.
     -- Хм, "Ориент", ну да.
     Боцман полез в карман за спичками.
     Снег падал на пачку, никто не обращал на это внимания.
     Хельмут словно и пе замечал, что папиросы могуг намокнуть.
     Даже  Койт  курил. После того  как на его  глазах затонул миноносец, он
тоже  сосал  сигарету.  Тогда,  на  борту  ледокола, Валгепеа  подсмеивался,
смотрите, мол, у кота во рту свеча, сейчас он и слова не проронил.
     Дагмар была последней, кому Валгепеа предложил закурить Раньше он этого
не мог сделать.  Дагмар только что подошла. Хорошо, что при стычке женщин не
было. Когда Маркус остановил лошадь, Мария  и Дагмар прошли не задерживаясь,
будто были недовольны остановкой. Вскоре ночь и снегопад скрыли их  из глаз.
Возвращаясь, Мария с Дагмар услышали громкий голос Сярга,  потом сквозь снег
увидели темневшие  фигуры, которые вначале вроде бы маячили каждая отдельно,
а потом вдруг сбились  в кучу. "Что  бы  это значило?"  -- тревожно подумала
Мария. "Что  там случилось!" -- Дагмар вообще перепугалась. Ей померещилось,
будто на  дороге лицом к лицу с Маркусом стоит Бенно. Именно с Маркусом, она
узнала его по ватнику. Правда, и у Валгепеа был ватник, но у того бросался в
глаза горб,  создаваемый  рюкзаком. Почему Дагмар приняла  Юлиуса  Сярга  за
Бенно, этого  она  потом объяснить не  могла.  Причиной тому были, наверное,
ночь  и  снегопад, а  больше  всего она  сама, потому что все время думала о
муже. Ни фигура, ни голос Юлиуса Сярга не имели ничего общего с Бенно. Разве
что рост -- и  Бенно был только  чуточку ниже Яннуса, зато  осанка другая --
стройнее и не сутулился, да и руки не такие длинные. И все же Сярг вдруг так
напомнил  Бенно,  что  дух  захватило. В  следующий миг  Бенно  исчез, среди
мужиков стоял Сярг,  которому  Валгепеа что-то  предлагал. Теперь  Дагмар не
могла  бы  поклясться  даже в том,  что  Бенно стоял лицом к лицу  именно  с
Маркусом,  так как, подойдя ближе, увидела, что Маркус находился дальше всех
от Сярга и разговаривал с Адамом.
     Дагмар взяла  папиросу,  боцман Адам, у  которого спички зажигались при
любой  погоде  и любом ветре, чиркнул, и  она глубоко затянулась. Дагмар все
еще  находилась  под   впечатлением   мелькнувшего   перед  ней   видения  и
вглядывалась  попеременно то в Юлиуса Сярга, то в Маркуса,  стараясь понять,
что же это наваждение означало.
     Лошадь фыркнула, словно подавала знак, что пора трогаться.
     -- Вперед! -- скомандовал боцман Адам.
     Дагмар  уселась  на дровни. Мария Тихник сказала, что,  если  ноги хоть
немного позволят, она  пойдет  пешком,  чтобы  согреться.  Одна лишь возчица
вроде  и  не  шевельнулась,  так,  по  крайней мере,  показалось  Дагмар.  В
действительности   Глафира   Феоктистовна,   услышав,  что  мужские   голоса
становятся все  громче и злее, какое-то  время  зыркала  через  плечо, благо
эстонки не  видели этого, и подумала,  что горе  и  муки  ожесточают  людей,
делают  их  недобрыми.  Бывает, что  мужики играючи  схватят  друг дружку за
грудки, не всегда ведь должна  злоба  в душе  сидеть, только  какая теперь у
кого,  радость и потеха?  Сейчас вся Россия  полна боли да  муки, а горя все
подливают, у людей во сто крат должно быть терпения больше  прежнего. К тому
времени, когда Мария и Дагмар подошли к дровням,  Глафира Феоктистовна опять
сидела в прежней  позе, потому что возгласы и крики разом оборвались. Старая
была рада, что не случилось ничего, эстонцы эти и  впрямь народ выдержанный,
как писал Константин. Что вот только стало с внучком?
     Легче  коню  оттого,  что  Мария не села на дровни, не  было. Все равно
пришлось везти трех человек. На дровнях, правда, сидели двое, третий, Яннус,
пристроился  верхом  на санки, которые были привязаны сзади.  До этого санки
отплясывали  налегке,  скользили  то  вправо,  то влево.  Теперь полозья  их
вдавливались в снег, глубже дровней. Там же, где ветер наметал пласты снега,
санки вообще не скользили, а тащились на брюхе, чего, впрочем, ни лошадь, ни
Яннус  не замечали  -- первая  потому, что была  сильным,  тягловым конем, а
второй оттого, что санки по-прежнему  двигались  дальше, на полозьях там или
на брюхе.
     Яннус почему-то и  теперь махал  руками, будто его  конечности не могли
пребывать  в покое. Санки были, конечно, узкими для его внушительной фигуры;
чтобы сохранить равновесие, ему и приходилось прибегать к помощи рук и  ног.
Смотреть  сзади  на  все  это  было  забавно,  даже Мария  Тихник улыбалась.
Валгепеа  и Маркус,  те  вообще закатывались, но  Яннус  на  них внимания не
обращал. Себя и свои ноги он знал лучше других.
     Дагмар все еще думала о наваждении. Что бы это значило? Почему ей вдруг
привиделся  в  ночном  снегопаде  муж? Он  словно  явился ей. Дагмар  всегда
считала себя трезвым, рациональным человеком, мистика  была ей чужда. Она не
верила в переселение душ -- ни живых,  ни усопших -- и снам никогда значения
не придавала. Школьницей, правда, пыталась вызвать духов:  сидели  вшестером
за трехногим  столиком, положив цепочкой руки на  край столешницы. Но столик
не сдвинулся, хотя комнату и освещала  большая свеча и все они  со священным
трепетом ждали  чуда.  Потом  подружки  решили,  что виной всему  столик,  в
котором не должно быть ни одного гвоздика  и вообще ничего металлического --
никакого скрытого шурупа или  шипа они  просто  не  обнаружили, или виновата
Дагмар,  которая ни  во что не  верит.  Ни в бога, ни в  черта, ни в  духов.
Дагмар, правда, уверяла, что в тот миг она верила, во всяком случае изо всех
сил старалась, и все равно вина легла на нее, на нее и на столик -- в равной
степени. Духи являются только тем, кто не сомневается, они не дадут провести
себя,  видят притворщиков  насквозь. Дагмар считала спиритизм шарлатанством,
никогда ни к одной гадалке или хиромантке не ходила. В душе ее не было места
мистике,  Бенно  любил по  этому  поводу  поддразнивать  ее. Он  считал, что
женщины должны оставаться  чуточку  суеверными или  набожными, одно из двух,
Они не  смеют  воспринимать  окружающее  по-мужски,  только разумом. Женское
восприятие  обычно тоньше мужского, в  таинственности  скрывается наибольшее
очарование   женщины.   Женщина,   которая   в  своих  действиях   подчинена
исключительно  разуму,  возможно,  и  выскочит  быстрее  замуж,  может  даже
любовника  завести, но мужчины к такого  рода особам  скоро остывают. Дагмар
пыталась  убедить  Бенно,  что не такая уж она  безнадежно рациональная, что
временами вроде бы даже в бога верит.  Конечно,  на девяносто девять целых и
девяносто  девять  сотых  процента  не верит,  но  на  одну  сотую  или одну
тысячную,  может,  все-таки верит.  Бенно  начал  философствовать  о  боге и
материи, говорил, что материалисты назвали своего бога  материей, но разве в
конце концов не  все  равно, во что  верить -- в  абсолютный  дух, то есть в
бога, или  в вечную  и бесконечно развивающуюся материю?  По Библии, господь
бог изрек: да будет свет -- и  свет  возник; признанные  космологи заверяют,
что началом всего послужил  мощный толчок или мощный взрыв; обе стороны -- и
идеалисты и материалисты -- не могут обойтись без начального толчка, так что
между ними, по существу, никакой разницы. Только в словах и терминах, больше
ни в  чем. Бенно любил жонглировать словами, он без конца подчеркивал, что к
любому  делу  и  к любой  теории  следует  подходить  критически,  в  каждой
доктрине,  в  каждой концепции  нужно сомневаться,  над  всяким  явлением  и
учением иметь мужество посмеяться, иначе нельзя встать выше их, иначе  можно
оказаться в  положении  полуграмотной деревенской  бабки,  которая принимает
любые пророчества баптистского проповедника за непререкаемую истину.
     И все ж  она видела Бенно. Маркус и Бенно стояли  лицом к лицу,  на  их
головы  и на  плечи падал снег, по обе  стороны  дороги высились заснеженные
ели. Это продолжалось десятую или даже сотую долю секунды, но убедить себя в
том, что всего  этого не было, Дагмар уже  не могла. Хотя и пыталась, собрав
всю свою  волю. Старалась изо  всех сил, как некогда школьницей ждала, чтобы
сдвинулся  с  места   трехногий  столик.  Правда,  тогда  она  хотела,  чтоб
свершилось что-нибудь сверхъестественное,  теперь же --  избавиться от того,
что уже произошло наяву. Она внушала себе, что ей пригрезилось то,  что она,
сама не  сознавая,  все время,  все  эти  три  месяца  жаждала  увидеть. Это
призрачное видение и возникло  из  ее собственных чувств и  желаний, ночь  и
снегопад способствовали тому.
     Дагмар вспомнились  рассказы  о передаче  мыслей на расстояние, об этом
писали  и ученые-психологи,  а не  какие-нибудь там  спиритические  чудодеи.
Может, Бенно тоже  думал в тот момент о ней? И мысли  его  просто передались
ей. Хотя когда перед ней возник  образ его, мысли ее в ту минуту были совсем
о другом.  О вещи сугубо  прозаической, о снеге, забившемся в ботики,  -- он
попал туда потому, что она нечаянно ступила в глубокий  сугроб, когда вместе
с  Марией ходили в кусты. В подсознании ее Бенно, конечно, всегда был рядом,
но,  возвращаясь к дровням, она особо  ни о чем не думала, скорее  вбирала в
себя  внешние проявления жизни, отмечала то, что регистрировало сознание, --
что снегопад, наверное, не  перестанет до  утра. Что надо  бы снять ботики и
выскрести снег -- мокрые  ноги  могут замерзнуть.  Думала о том, что возчица
сидит как изваяние и что в такую промозглую  погоду в тулупе до  пят никогда
не продрогнешь. Или что мужики заспорили,  и, судя  по голосу, Юлиус Сярг не
на шутку разошелся.  Если бы  в тот миг мысли ее  сосредоточились на  Бенно,
тогда легко было бы объяснить все, но так не было. А если Бенно думал о ней,
думал со  всей силой  своей любви? Почему  бы тогда его мыслям не передаться
ей?
     Усевшись  на дровни, Дагмар подобрала под себя  ноги, прижалась боком к
старухе, спиной  -- к чемоданам. Лошадь шла размеренным шагом, дровни  мягко
скользили, и  Дагмар  могла  спокойно думать. Падавший снег тоже  не  мешал,
может  только вначале,  но теперь она свыклась  с  ним. По  правде  сказать,
Дагмар и не замечала его, она уже думала о Бенно. Не доискивалась, почему он
привиделся или явился ей, думала только о нем самом. Чтобы и ее  мысли дошли
до него, где бы он ни находился, В подполье, скрываясь у какого-нибудь друга
или  томясь  в  концлагере, за  семью запорами  и  решетками,  под  надзором
охранников. Чтобы и Бенно увидел ее с такой же ясностью, как увидела его она
в ночной мгле, за пеленой снега.
     Прости, Бенно, что я  уехала  из Таллина. Я не видела тебя уже двадцать
дней и никакой весточки не  получила. Никто не знал, что с тобой. Ты сказал,
что мы уйдем вместе с фронтом, но  когда  наши войска оставляли Таллин, тебя
не было. Я не хотела уходить. С тобой ушла бы  с радостью,  но тебя не было,
Бен. До сих  пор  не знаю,  верно  я  поступила или нет. Когда однажды после
обеда   пришел  за  мной  Ян,  я  знала  это  еще   меньше.  Была  в  полном
замешательстве.  Твоя  разумная и трезвая  Даг  действовала, как  безмозглая
курица. Чувствовала,  что  должна  остаться и  что  обязана  уехать.  Хотела
поступить так,  как  счел бы  ты правильным. Ян сказал, что  ты мог  уйти  в
Россию через Нарву. Немцы перерезали Эстонию надвое, ты это знаешь. Когда Ян
говорил, все казалось  мне возможным.  Он уверял, что если я не эвакуируюсь,
то предам тебя, тебя и твои идеалы. И заверял, что тебе, Бен, будет в тысячу
раз  легче, если будешь знать, что я  в безопасности.  Я  не хотела  предать
тебя, ни за что  на свете. Теперь я знаю, что через Нарву ты не ушел. Скажи,
правильно я поступила, что послушалась Яна? Ни тебе, ни мне он не мог желать
зла.  Это  наш друг,  твой и мой  друг.  Ян предупреждал: если я  останусь в
Эстонии, мне нечего ждать хорошего. И если ты не  мог выбраться  из  Эстонии
или оказался в тюрьме -- я  ничем, даже самым малым,  не смогу  помочь тебе.
Потому что и меня сразу бы взяли, ведь я столько писала о советской власти и
столько  выступала  против  фашизма. К  точу же  еще  жена  известного  всем
коммуниста. Я не смогла бы тебя  укрыть И помочь  не  сумела бы, только тебе
было бы тяжелее. А сама по себе я 436
     могла  и в  Таллине остаться. Нет у  меня  без тебя  жизни. Если  же ты
почему-либо думаешь, что я все же должна была остаться, чтобы разделить твою
судьбу,  ты  вправе судить  меня. Тогда,  в  конце  августа, я была в  таком
смятении, не  могла трезво  все  взвесить. Мой  рассудок,  мое мужское рацио
покинуло меня. Не такая уж я  безнадежно  неженственная, зря ты подсмеивался
надо мной!
     Сегодня,  Бен,  я  видела  тебя.  В  снегопаде,  посреди  дороги.   Это
продолжалось всего мгновение, потом ты исчез,  и на дороге стояли уже совсем
другие люди.  Moil спутники,  с которыми я  сейчас иду.  Среди них  и Ян, мы
часто говорим о тебе, он  утешает меня.  Нет,  нет, нет, он не ухаживает  за
мной,  твой  друг остается  моим надежным поверенным,  без  него я  бы давно
потеряла голову. Он думает только о своих профсоюзах, страстно служит своему
делу, как истинный апостол господу богу. Тут есть еще один человек, которого
ты знаешь, -- твой товарищ по  борьбе  Маркус Кангаспуу, ему удалось перейти
фронт  и попасть в Ленинград. Из  его слов я так и  не поняла, что разлучило
вас, -- видимо, он не хочет рассказывать  мне плохого. Здесь так же, как и в
Эстонии, только снега побольше. А может,  и в Эстонии в этом году рано выпал
снег? Сказать точно,  где мы сейчас находимся,  я не  смогла  бы. Где-то  на
другом берегу  Ладоги, севернее самой  северной железной дороги, что ведет в
Сибирь. К  ней мы  должны  выйти. Для этого придется одолеть  несколько  сот
километров.  Ты,   Бен,  можешь  быть  совершенно   спокоен,   я   в  полной
безопасности.
     Ты ведь жив, Бен? Ну конечно, жив и думаешь обо  мне. Если бы  тебя  не
было и ты не  думал обо мне, то сегодня я не увидела бы тебя. (Дагмар  так и
не узнала,  думал ли о  ней в эту ночь Бенно или нет.) Мне хочется, чтобы ты
иногда тоже видел меня и знал, что со мной  ничего плохого не случилось. Ох,
как же я хочу явиться  тебе... "Суур Тылль"  без  происшествий  довез нас  в
Ленинград.  Утонуло много  пароходов, и  ты, может,  думаешь, что я  была на
одном из них? Нет, твоей Даг  выпало  счастье. Выпало ли оно тебе? Думай обо
мне, думай так, чтобы твои мысли дошли до меня и я узнала, что с тобой. Я бы
не хотела, Бен, чтобы ты сейчас мучился в концлагере.
     Если ты все же угодил к ним, то и тогда нельзя терять надежды. Война не
вечна,  Бен. Ты сказал мне,  чтобы я не слишком  горевала, когда-нибудь  все
кончится хорошо. Когда на глаза мои наворачиваются слезы, я всегда вспоминаю
эти слова, и  они придают мне смелость. Я верю,  что все будет хорошо. Верю,
подобно  старой баптистке, верю  и  хочу верить. И ты тоже верь,  даже  если
оказался  их  жертвой.  А вдруг ты ранен? Я тебя  никогда  не  оставлю, Бен,
никогда, что бы с тобой ни случилось.
     Я молила бога, чтобы ты был на свободе. Береги себя, Бен, смотри, чтобы
они  не  схватили   тебя.  Отрасти  себе  бороду  и  носи  очки,  укройся  в
какой-нибудь глуши,  где тебя не знают. В  кадриоргскую квартиру не  смей  и
ногой ступить, жильцы сразу же выдадут тебя, жильцы или  родственники судьи.
И к моей матери не ходи, ' за ней могут следить. А может, ее уже арестовали,
ужасно,  если она  пострадает  из-за меня. Я сознаю,  Бен,  что  мои  советы
лишние, ты  сам  лучше знаешь,  что делать.  Но женщины,  они  такие,  любят
наставлять.
     Я не сомневаюсь, Бен, что ты жив, Если бы я хоть чуточку была в этом не
уверена, я  не смогла бы думать так, как сейчас. И все же сомневаюсь, говорю
без утайки. Готовилась к  самому худшему, боялась, что от  меня скрывают то,
что случилось с тобой. Думала как о погибшем -- это было ужасно, Бен. Я себя
напрасно мучаю, правда ведь?
     Маркус, с  которым ты был в  одном отряде, рассказывал,  как  вы ловили
диверсантов и отправились в тыл врага. Наверное, вы плохо зналя  друг друга,
он так мало говорит о тебе. Сперва я боялась, что он не отваживается сказать
мне правду, что ты погиб. И сейчас еще порой на меня нападает  страх: может,
он  утаивает что-то. Он,  наверное,  и  не  смеет рассказать о том,  чем  вы
занимались,  какие   задания  выполняли?   И  ты  об  этом  не  говорил,  Ян
предполагает,  что  вы  создавали  партизанские   базы   снабжения   и  сами
партизанили.  Бен, тебя оставили в подполье? Я  глупая, Бен,  Только сейчас,
когда я так далеко от тебя, я поняла, что ты для меня значишь. Я люблю тебя,
Бен, и всегда буду, любить,  сколько  бы  война ни продолжалась.  Сегодня же
поговорю с Маркусом, чтобы не оставалось и малейшего сомнения.
     Знаешь, Бен, я увидела тебя  на  дороге, вместе с  Маркусом.  Вы стояли
лицом к лицу. Что бы это значило?..
     Чем  дольше  Дагмар  разговаривала мысленно  с  Бен-но, тем  больше  ее
охватывали сомнения. Теперь ей  казалось, что именно разговор с Маркусом был
причиной всего. Они, правда, и словом не обмолвились о Бенно, и все же разве
они оба не думали о нем? Не только она, но и Маркус? Этот странный человек с
сильными  руками, прикосновение которых так необычно, человек, который любит
поболтать  и пошутить. Но стоит ему оказаться  с ней  наедине, он становится
косноязычным.
     Дагмар до сих пор чувствовала его руку на своем  плече, хотя привлек он
ее к себе  лишь на секунду. В тот раз Эдит смеясь говорила, что руки Маркуса
обладают  силой  отгонять  самолеты  и  останавливать  бомбы.  Почему Маркус
задержал ее руку  в своей огромной ладони и почему она не отняла ее? А вдруг
Бенно именно потому и явился ей? Словно остерегал ее. Остерегал и обвинял.
     Эти мысли привели Дагмар в замешательство.
     Нет, нет, нет!  Все  это  чепуха.  Ничего  странного  з руках  Маркуса,
обычные  мужские руки. Просто Маркус последний, кто видел Бенно. Из-за этого
она и не отняла своей руки. Чтобы Маркус доверился ей и все рассказал.
     Дагмар уже не могла успокоиться. Когда  Мария Тихник уселась на дровни,
Дагмар сказала, что  ей  стало холодно, и слезла.  Снега  на дороге было еще
больше, ноги  проваливались глубже. И опять снег набился в ботики, но Дагмар
внимания  на это не обратила.  От сидения  нога чуточку онемели, ступала она
неуверенно.  Санки налегке волочились за  дровнями,  Дагмар  вспомнила,  что
оборвалась бечевка, Яннус связал ее, но больше она не выдержала.
     Впритык  за дровнями  теперь  шел Юлиус Сярг,  которого она  и  приняла
сегодня  за  Бенно.  Он  шагал  в  одиночестве,  другие брели сзади.  Дагмар
посчитала неудобным  сразу  отстать  -- Сярг  помог ей сойти  с  дровней.  И
молчать было неудобно.
     -- Сегодня в темноте, товарищ Сярг, я приняла вас за своего мужа.
     У Дагмар это вырвалось неожиданно для самой себя.
     -- Очень приятно, -- отозвался Сярг. -- Знаю, что у вас видный и рослый
муж.
     Дагмар была рада, что Сярг не сказал: "был",
     -- Но вы повыше его. И в плечах шире.
     -- Да уж каменоломня добавила ширины.
     -- Вы каменотес?
     -- Я бурил плитняк, ломал, колол и оббивал его, но каменотесом не  был.
Каменотесы, те больше имеют дело с гранитом, рубят и обтесывают его долотом,
а  я  ломал.  Выламывал в  карьере плитняк.  Милицейскую должность заполучил
только прошлой осенью.
     -- Вас называют милиционером.
     --  Слышал я уже присказку,  что  два брата  были смышленые,  а  третий
милиционер.
     -- Я совсем не хотела вас обидеть, -- огорчилась Дагмар.
     -- А вы и не обидели. У вас у  самой душа забот полна, зла вы никому не
желаете, и не из-за вас я... Погода собачья.
     Дагмар подумала, что снегопад испортил настроение  Юлиусу  Сяргу. И тут
же ее обуяло сомнение в этом.
     -- О  детстве вспоминать --  так ничего доброго, -- говорил Юлиус Сярг.
-- Едва шея окрепла, как сунули в  руки метлу. Отец спьяну замерз,  счастье,
что  матери  позволили исполнять вместо него  дворницкую работу, да еще  она
обстирывала  господ.  На  мою  долю  оставалась  улица.  Дом  стоял на углу,
территория  огромная, в самом доме еще и сельская лавка, во дворе постоялка,
знаете,  что  это такое?  Вроде гостиницы  для крестьян, где можно  и лошадь
приютить.  Никаких  там  пружинных  матрацев  под   бок  не  полагалось,  но
прикорнуть место имелось... На дворе и на улице всегда было  навалом трухи и
конского навоза. Некогда  было дух перевести. Чтоб  не нарваться на протокол
полицейского, приходилось не  меньше чем  два раза  в  день  скрести  улицу.
Грамоте  учился шесть зим, а начальную  школу так и  не  окончил. Дома учить
уроки времени не было, только то, что в  классе запоминалось,  то в голове я
оставалось. С горем пополам переползал из класса в класс, в пятом  проторчал
два года, в шестой уже не пошел.  Драться научился еще до школы, да и  всему
другому, чему улица учит, -- тоже. В десять лет закурил, в тринадцать первый
раз напился  --  мужикам потеха была свалить  парнишку. К счастью,  силою не
обижен и здоровье лошадиное было  --  выдюжил. Если бы  не  мог постоять  за
себя, быстро шею свернули  бы. Дразнили базарной вороной,  которая только  и
знает,  что,  извините  за  грубость,  в дерьме копается. Всякий  божий день
приходилось кулаками честь свою отстаивать. Подумать смешно, подметала  -- и
честь!..  Оттуда  и  брань  эта,  и  сквернословие... В  пятнадцать пошел  в
каменоломню. На постоялке оставаться  гордость не позволила. Хозяин, правда,
обещал через год-другой  выдать мне  полные'ра-ботницкие  права,  но мне уже
осточертели  и  лошади и дерьмо  их.  Сперва  добывал  щебенку -- это значит
дробил  камни, -- а вскорости взял в руки бур, молот полупудовый и лом. Всех
денег мне, понятно, не платили, хотя и работал за взрослого. Года три-четыре
тянул  лямку  такую, что  каторга  раем покажется. Когда  вошел  в настоящую
мужицкую силу и в открытую уже  не обмишуливали, вздохнул посвободнее Всякое
бывало: и  пил, и дрался, и за девками  бегал.  Выходит,  если оглядеться, и
хорошее вспоминается.
     Потом служба и опять каменоломня. Армейская муштра рядом с каменоломней
-- это детский сад  Был там  один -- шкура,  все придирался, так я его после
действительной  всласть  отдубасил,  попался он  мне  в сумерках  в  Волчьем
овраге,  прогуливался в  Кадриорге с какой-то цацей. Ну  я немного под мухой
был,  он  мне  ляпнул что-то,  не иначе...  С  женитьбой  не яовезло. Честно
признаюсь -- ничуть не жалею, что война развела  нас, ну ни крошечки. Сына с
дочкой жалко,  это  верно, сказать не  могу,  как жалко. Не будь их,  я бы и
впрямь махнул в Индию, но это только трепаться легко...
     Двадцать первого  июня  я на площади Свободы  не  был и  переворота  не
совершал. Утром в каменоломне у нас о том, какие начинаются великие события,
и слыхом не слыхали. Но как только дошло до Ласнамяэ, я тут же  лом бросил и
помчался в  город. Был членом  профсоюза,  а профсоюз братва  наша почитала.
Вообще укладчики мостовых, гончары и каменоломщики крепко были организованы.
В  Вышгород  примчался вовремя, ребята из  рабочего  спортобщества  как  раз
поднимали красный флаг на  башне Длинного Германа. Двадцать первое июня было
чертовски славным днем, только потом зачем-то самой главной датой определили
двадцать первое  июля.  Неужто собрание, пусть даже  очень  большое,  важнее
действительного  захвата власти? Хребет буржуям переломили двадцать  первого
июня,  а  двадцать  первого   июля  состоялось,   так  сказать,  юридическое
оформление этого факта.
     Что  вы думаете  по  этому  поводу,  товарищ  Пальм? Ладно, я и не  жду
ответа, просто  спросил.  Что  же  до меня,  то я  попал в энэс --  Народную
самозащиту; ору" жие у полиции отобрали, а за порядком  следить требовалось.
В  энэс  меня  вовлек   Бреннер,  боксер  рабочего  спортклуба   и  участник
гражданской  войны в  Испании,  он  меня  знал:  случалось  и  мне  надевать
боксерские перчатки.  Из Народной самозащиты перешел в милицию, и снова меня
позвали. Революция здорово захватила, с  утра до ночи трубил не за  страх, а
за  совесть.  Выпивку  бросил,  революция  чуть  ли  не трезвенника  из меня
сделала,  такой  был порыв.  Словно  другой человек народился, подумать даже
странно.
     А  в  один прекрасный день  мне сказали: парень, ты годишься  в партию,
взвесь свое нутро  и решай.  Конечно, вступил, сделал это с радостью, считал
себя насквозь советским. Не подумайте, что ради карьеры, хотя как знать, кто
там в душу себе заглянет. Жена  обзывала меня попутчиком, другой  раз и  сам
так думаю о себе, тогда паршиво  становится.  Посмотришь в историю эстонской
компартии,  --  между прочим,  не  понимаю, почему вы  теперь пишете  вместо
enamlaseol  -- bolseviki*,  -- на  моей  памяти  в  Эстонии всегда  говорили
enanilased, --  так вот  заглянешь в историю партии,  и грустно  становится.
Лауристин,  Аллик, Веймер,  Арбон, Ханзен,  Куум,  Абельс, Петрээ, Тельманы,
Сассь  Саат  -- хоть кого  возьми,  все  лет  по  двадцать  или  около  того
занимались партийной деятельностью. Никто их попутчиком не назовет. А таких,
как я,  -- пожалуйста. Даже подобных Варесу-Барбарусу деятелей. Людей  вроде
вашего  супруга. Многих, большинство из тех,  кто сейчас  состоит  в партии.
Потом  задумаешься: а смогли  бы сто  пятьдесят человек повернуть историю  в
обратную  сторону? Ведь в  подпольной эстонской компартии больше членов и не
было. Я не говорю о тех,  кто  жил. в России, это значит в Советском  Союзе.
Нет, сто пятьдесят или двести большевиков не смогли бы свершить всего, какое
бы  там  благоприятное  международное  положение  ни  было.  Сто или  двести
подпольщиков  были в  состоянии сделать это, когда их легально  поддерживали
сотни и тысячи  сторонников, простых  людей. Я  отношу  себя к  сторонникам.
Единомышленник -- может, это слишком оильно  звучит,  какой  из меня политик
или философ. Да и еторонник, пожалуй, многовато, я принадлежу к тем,  в душе
которых партия пробудила желание по-новому перестроить мир. А вот про вашего
мужа вполне можно  сказать  --  единомышленник, я слушал  его выступления  и
читал  его  статьи... Сторонники, единомышленники и примкнувшие, они  и были
теми кто собрался тогда на площади Свободы, кто произносил речи, громогласно
отвергал в Кадри-орге  слова  Пятса и занимал полицейские  участки.  Впереди
несколько настоящих коммунистов или  левых социалистов, сотни таких,  как я,
-- позади. Вот так эти дела и  сотворялись. А недавно, за неделю или  две до
начала  войны, нас, агитаторов,  инструктировали, как  произносить по случаю
годовщины советской власти проповедь, то есть речь держать, вы не  обращайте
внимания на  мои  словечки  --  уличные  замашки. Так вот  о  сторонниках  и
единомышленниках особо и не  заикались,  и ноупа-ло у меня тогда настроение.
Хочешь  не хочешь,  а  слова  инструктора --  деятеля довольно важного  -- и
болтовня  Маргариты, моей,  значит, оставшейся в  Таллине  половины, в  этом
смысле  прямо-таки сходились: получалось,  что был я и есть попутчик.  И  то
верно, двадцать первого июня  успел в город к  шапошному  разбору... Паршиво
стало. Если вам не хочется слушать, надоел, скажите -- не обижусь.
     *  С   восстановлением   советской  власти  в   Эстонии  русское  слово
сбольшевик" вошло в лексикон эстонского языка, заменив прежнее обозначение.

     Вы, товарищ Пальм,  человек  уважительный. Я бы с великим удовольствием
называл вас  Дагмар.  Красивое имя. Прямо  завидки берут, когда Яннус иногда
зовет вас Даг, а вы его --  Яном. Не обижайтесь, но у  человека должен быть,
кто-то, кочу он  доверяется,  не  то  начнет душа скрипеть и визжать  почище
заржавевшей дверной петли. Волки  и те  ходят стаей. Одинокий волк, говорят,
страшный хищник, человек  не смеет обращаться в зверя... Меня еще никогда не
называли  Юл,  мальчишки  на улице  дразнили  говноклювом  или  красноглазой
плотвой, Маргарита вначале звала Юссем, через год после свадьбы -- Сяргом, а
Юлом --  так никого  и  не  надоумило. Юл -- это пришло мне сейчас в голову.
Извините меня, товарищ Пальм.
     -- Можете называть меня Дагмар.
     -- Спасибо, Дагмар.
     Снегопад  не  кончался.  Облаков  видно   не  было,  над  головой  одни
разлапистые  хлопья,  которые   чуть  выше  деревьев  сливались   в   ровное
серо-черное полотно.
     -- В сороковом году сотни и тысячи таких, как я, были охвачены  пылом и
рвением. Уж так нам хотелось создать рабочую республику. Такую, где бы слово
трудового человека все значило и все решало. Но вскорости  увидел, что  тоже
все это дело трудное. Чтобы один день ты в каменоломне вкалывал, а другой --
государственными делами вершил. Не  получалось. Образование не  позволяло. С
простым протоколом  зашивался.  Хорошо  знаю, как  потомственные чиновники и
прочие бывшие Дельцы насмехались  за глаза над новыми начальниками. У нас, в
милиции, почти  все прежнее ведомство разогнали, но в министерствах, то есть
в  народных,  значит,  комиссариатах,  и  прочих  учреждениях  старья  этого
оставалось  еще  полным-полно.  Легко  смеяться, когда  промашки от незнания
идут.  Ведь комиссары национализированных фабрик  и заводов по большей части
были  рабочими,  сколько  их там  окончило среднюю школу, об университете  и
говорить нечего. Когда я сметал в кучу лошадиное дерьмо, хозяйский сыночек в
это  время учился  в  Вестхольмовской  гимназии. Так уж было  заведено. Смех
смехом, но меня это не трогало. Хуже было другое -- то, чего  я  навидался в
бытность свою милиционером. Как образованные  люди  занимались обманом новой
власти. На словах  такие  патриоты, не  чета  тебе  самому, а  за спиной  --
первостатейные  комбинаторы.  Скоро стало  яснее ясного: нужно  давать своим
детям образование,  иначе  некому будет вести  как положено  дела  в рабочем
государстве. Не хочу сказать, что все служащие только тем  и занимались, что
шельмовали  да палки  в колеса  вставляли,  ничуть.  Я  больше  так, с общих
позиций...   Чтобы  управлять  государством,  кроме  желания   еще  кругозор
требуется, знания, образование. Да и  фабриками  и  заводами тоже должны  не
слепые руководить.
     Тут возникает новая закавыка. Если мой сын получит образование, скажем,
закончит университет,  кем он  тогда  окажется?  Рабочим или  интеллигентом?
Какой класс будет представлять? Или если  я сам  закончу университет и стану
юристом?  Кто  я  тогда?  В этом вопросе вавилонская неразбериха.  В анкетах
ловко вывернулись. Если ты член партии, помечай  социальное положение, какое
было у тебя к вступлению в  партию. Все  прочие пусть  пишут то, что было  в
июне  сорокового.  Получается  вроде  двойной  итальянской  бухгалтерии.  Вы
слышали про такое определение запутанных дел?
     Иногда  думаю,  что  в  рабочем  государстве вообще  незачем  различать
социальное положение  людей. Все одинаково трудящиеся, точка  и аминь. И все
же не  так  это  просто, как по-вашему, товарищ Дагмар?  Один  потомственный
ломщик камня, Густав  Сээберг, по  прозвищу Ломщик-Кусти,  слезами  и  потом
своим  вывел сына  в инженеры. А сынок теперь поет  уже  другим голосом.  По
взглядам своим  вроде бы  одинаково  полосатые, есть там  и красный, вернее,
розовый  цвет, и сине-черно-белого  хватает,  и еще  черт знает чего.  А  по
совести,  так  ничего там  и  нет,  оба  далеки  от  политики.  Зато  насчет
повседневной жизни и работы у каждого свое понятие. Нет, не просто создавать
рабочую республику. Видите, какие чудные мысли в башку лезут.
     Или возьмем вашего супруга,  товарищ Дагмар. Я уже говорил, что  слушал
его  выступления  и  читал  его  писанину.  Кто  он?  Интеллигент.  Трудовой
интеллигент. Говорил нам о  диктатуре пролетариата. О Марксе, об Энгельсе, о
Ленине, о Сталине. И  складно все, будто по писаному. Слушал я  его и думал:
сам  ты интеллигент, а нахваливаешь, как можешь,  диктатуру  пролетариата...
Слушать его было  интересно, и шутку  вворачивал,  так и  лилось у него, и в
азарт небольшой входил.  Мы принимались несколько раз  аплодировать,  я тоже
хлопал,  но мысли такие в голову лезли. Я всегда, когда  слушаю докладчиков,
думаю: а  сам ты кто? Кого  представляешь, какой  класс или прослойку какую?
Откуда тебе так хорошо известно, чего хотят  такие, как я, трудяги? Откуда у
тебя смелость говорить от имени и во имя трудящихся? Вы не находите, товарищ
Дагмар,  что  слишком  быстро  расплодились такие  невероятные умники, вроде
нашего  Койта. Который  все-то знает и даже разъясняет тебе, что такое труд,
хотя  сам,  кроме пера,  никакого  другого рабочего инструмента  в руках  не
держал.  И где только  эти сверхумники до двадцать первого  июня гнездились?
Что  это  за мудрость, которую можно  впитать  меньше  чем за год!  Нет,  не
мудрость  это,  а  треп. Прочитают,  заучат --  и  вот  несут.  Это  и  есть
попутчики, карьеристы Своей головой додумываются  иначе. Вот так-то, товарищ
Дагмар. Не  поймите  меня превратно,  я не  имел  в виду  вашего мужа,  хотя
разговор вроде бы и с него начался, я говорил вообще...
     Добавлю  одно --  стерпите  и это, больше вас  мучить не  стану.  Нынче
необычная  ночь, всякие мысли лезут  в голову. Снег будто из прорвы валит, в
такую ночь у  человека должна  бы над головой  крыша быть, а у нас в  прямом
смысле ни кола ни  двора... Так... Ладно... А добавить  я хочу вот что... Уж
очень  живуч  у  нас чиновничий  менталитет*.  Долго я не понимал,  что этот
менталитет означает. Рылся  в словаре, энциклопедии, в календаре... а  вы не
смейтесь. Из  календарей  наши  отцы  и  матери  ума-разума  набирались,  по
календарю народ свое образование получал. Сперва  я думал, что менталитет --
это  такое  же надувательство,  как на  языке пят-совской  пропаганды  слово
"демократия". Однако менталитет оказался чертовски точным и нужным понятием.
Умонастроение чиновника  -- это серьезное дело, и беда, если станет решающим
слово чиновника.  Чиновник  смиренно  поглядывает снизу вверх и по-господски
таращится  сверху  вниз.  Для  него  любое  решение свыше является  верным и
своевременным, а всякая  мысль, которую  он не слышал  в  устах  начальства,
будет казаться подозрительной. Ученые дети рабочих могут и должны спорить со
своими  неучеными  отцами, но если  школа начнет  выпекать чиновников, тогда
дело худо. У  нас в  милиции много говорили о бюрократизме, о том, как Ленин
ненавидел бюрократов и спекуляцию.  И  мы тоже кляли бюрократизм, но  только
так, чтобы это не задевало чиновничьего менталитета.
     Меня  бесит  их   образ  мыслей.  В  рабочем  государстве  чиновничьего
умонастроения и в помине быть не должно.
     * Менталитет -- образ мыслей.

     Начальник  нашего отделения,  ленинградец Игорь  Трофимович -- мы с ним
вместе плыли на одном судне, только не улыбнулось мужику счастье, -- утонул,
бедняга, в Финском заливе,  -- так  вот  оч удивлялся  Павлову,  в институте
которого  мы с. вами  уминали  эту  вонючую  картошку. Говорил,  что был  он
человеком, который всегда думал и утверждал то, что  хотел, и то, что считал
правильным. В церковь ходил, верующим был, и никто его  за это не  трогал...
Дагмар перебила:
     -- Всемирно известный физиолог. Юлиус Сярг вскинулся:
     --  Всемирно  известный физиолог, это конечно!  В  рабочем  государстве
каждый должен думать и говорить только то,  что он считает верным. Во всяком
случае,  рабочие,  трудовой  люд,  сторонники  социализма  и  коммунизма.  В
чиновничьем  государстве  --  другое  дело.  Там чиновники  определяют,  что
положено и что не положено говорить. Рыба начинает загнивать с головы.
     Дагмар коснулась руки Сярга и сказала:
     -- Не  повторяйте: "рыба  начинает  загнивать с  головы",  так говорили
троцкисты.
     Юлиус Сярг развел руками:
     -- Ну вот, приклеили ярлык -- и готово.
     -- Я не имела в виду вас... скорее вообще. Сярг расхохотался:
     --  Отплатили,  ну  и  ну! Хорошо,  больше не буду. Троцкистом быть  не
желаю, Хотя, как болтает кое-кто, ташкентскую веру исповедую.
     -- Ташкентскую веру?
     --  Ну да. Сегодня в лицо  бросили.  И вы тоже думаете, что я собираюсь
драпануть  в Индию? Боже  сохрани!  Какой  из меня беглец! Да  я  и слова-то
по-английски не знаю,  о языке хинди уж и не заикаюсь. И что бы я там делал!
Для  ихних  каменоломен хватает  своих  под-невольных. Податься в английские
кули!  Благодарю   покорно.  Было  время,  когда  я  собирался  вступить  во
французский иностранный легион, даже в посольство французское наведывался. В
двадцать  четвертом  или двадцать  пятом дядя  у  меня уехал  в Бразилию  Не
хотелось выглядеть  хуже его. От каторги в каменоломне терпение лопнуло. Да,
об этом я уже  говорил...  Нет, дорогая  Дагмар, я хочу вернуться в Эстонию.
Обязательно!  Хочу  увидеть  настоящую  рабочую  республику.  Быть  рабочему
государству или нет -- так стоит вопрос.
     Юлиус Сярг засмеялся,  будто  рассказал  очередной анекдот.  Дагмар его
смех  показался  неуместным.  Она  еще  мало   знала   Юлиуса   Сярга  и  не
представляла,  что серьезные  разговоры он  частенько заканчивает так, будто
просто-напросто  балагурил.  Дагмар  думала,  что  Сярг  смеется  над  своей
последней фразой, которая напоминала известное "(о be or not to  be". Однако
Сярг  "Гамлета"  не читал и в  театре его  не  видел, читать книги  он начал
только  в  последнее время, чтобы расширить  свой кругозор, -- новая власть,
казалось, обязывала его к этому.
     --  Значит,  вы  надеетесь вернуться  в Эстонию, -- произнесла  Дагмар,
которая  так и не  разобралась, почему  он смеется,  хотя  поняла, что Юлиус
Сярг, видимо,  чувствует себя среди  них  одиноко,  и ей  стало  жалко этого
высокого, длиннорукого и сутулого человека.
     --  Надеюсь,  твердо  надеюсь,  --  произнес  Сярг. --  До Ташкента  я,
наверное, не доберусь, пальм с  верблюдами и минаретов так и  не увижу, да и
не знаю, растут ли вообще в Ташкенте пальмы. Но таллинские башни увижу снова
через  год ли,  через два или три. Пусть  на  одной ноге, хоть ползком, но в
Эстонию  вернусь, это так же верно, как то, что  я иду сейчас рядом  с вами.
Эстония под немцем не останется. Аминь, больше я вас не держу.
     В  ту  ночь  Юлиус  Сярг не  знал, что  его  слова  сбудутся и  что  он
действительно через  пару лет  вернется в Таллин. Ползти ему не придется, на
одной ноге, с  костылем он  передвигаться будет  довольно прытко,  потом и к
протезу привыкнет. До  пятьдесят  третьего  года верой  и правдой  будет  он
служить  рабочей республике, а затем  его за  пьянку  исключат  из партии. В
конце пятидесятых годов, уже порядком опустившийся, он в пылу ссоры изувечит
костылем  сына,  который  заведет  речь   о  куриной   слепоте  отцов  и  об
исторической ошибке  copoкового  года, --  за это  Юлиус отсидит  полгода  в
тюрьме.
     Но кто из них в ту ночь мог с такой точностью предвидеть свою судьбу!
     Дагмар хотя  и решила  этой  же  ночью еще раз поговорить с Маркусом  о
своем муже, потребовать, чтобы  он выложил ей чистую правду, все, что знает,
до последней мелочи, без всякой утайки, но, шагая рядом с Маркусом, никак не
могла начать разговор.  Что-то словно удерживало ее. Прежде всего,  конечно,
то,  что они уже не  раз и не  два  говорили о Бенно.  Впервые -- сразу, как
только  выяснилось, что  Маркус был вместе с ним. С  самого  Пыльтсамааского
сражения  --  тогда они  еще  числились  в  истребительном  батальоне, потом
совершали  партизанский   рейд  --   их  послали   на  территорию,   занятую
противником, где  они  выясняли  настроение  жителей,  собирали  сведения  о
передвижении войск и заминировали уцелевшую подстанцию. Дагмар напряженно, с
надеждой  и страхом ловила каждое слово Маркуса, но так и  не услышала того,
что больше  всего  хотела  узнать.  А именно  -- что стало  с  Бенно. Маркус
рассказывал  о Пыльтсамааском  сражении,  о том, как  они  ловили  вражеских
парашютистов где-то в лесах между Ярвамаа и Харьюмаа, о партизанском рейде и
еще  о том,  что они  вовремя не  попали в Таллин  из-за стычки  с немецкими
разведчиками и автомобильной  аварии. О  том,  что  произошло после,  Маркус
мямлил до того невнятно, что Дагмар страшно становилось.
     На берегу Ладоги она вторично выпытывала его, и подозрение, что Маркус,
обычно  прямой,  даже  до  резкости  откровенный,  что-то  скрывает,  только
усилилось. Когда он  рассказывал, как они пробивались от Таллина к Нарве, у,
него  будто  слов  не  хватало.  Да,  было  очень  трудно,  да,  приходилось
укрываться от немцев и "своих",  которые очень уж рьяно взялись сотрудничать
с нацистскими властями. Всякого рода бывшие деятели, которые на время ушли в
кусты, разные кайтселийтчики и новоявленные "самозащитники",  полицейские  и
офицеры, взбесившиеся серые  бароны, те, у кого  обрезали  земли,  и  прочие
готовые  услужить фашистам  мерзавцы  шныряли  вокруг:  коммунистов,  бойцов
истребительных   батальонов   и   исполкомовских  работников,  даже  простых
новоземельцев уничтожали без суда. Приходилось быть очень осторожным, десять
раз взвесить,  прежде  чем  обратиться к кому-нибудь.  Втроем  они никуда не
заходили, один  всегда оставался снаружи, с револьвером наготове. И по ночам
дежурили попеременно.  До конца  вместе  не были.  У реки  Нарвы  разошлись,
потеряли связь с Бернхардом  Юхансоном. Нет, у Нарвы было спокойно, никто их
не преследовал, ни одной стычки. За ними охотились раньше, в уезде Ярвамаа и
в  районе  Йисаку.  Что стало потом с  Бернхардом  Юхансоном,  он сказать не
может, возле Нарвы был еще жив и здоров. Как они расстались? Во время войны,
в тылу врага, случаются самые неожиданные вещи, в темноте в незнакомом месте
легко заблудиться, -- по всей видимости,  так и произошло  с Юхансоном.  Он,
Маркус, поплыл на другой берег разыскивать лодку, а когда вернулся, Юхансона
уже не было. Магнус, их товарищ, сказал, что Юхансон пошел вверх по реке, но
назад не возвратился...
     Третий раз говорили они о Бенно в  Сясьстрое,  Маркус твердил одно и то
же, ничего  больше  о судьбе  Юхансона он не  знает.  Наконец  Дагмар  почти
поверила  Маркусу,  почти  --  потому что где-то  в  глубине  души теплилась
искорка  сомнения. Не начни Маркус сегодня сам  толковать о  плохом, которое
надо представлять хорошим, может, и эта последняя искорка угасла бы. А потом
это странное  видение -- Бенно  с  Маркусом  лицом  к  лицу  на  дороге. Так
тревожно, как сейчас, Дагмар уже давно себя не чувствовала. Длинная исповедь
Юлиуса Сярга увела ее мысли в  сторону, но при разговоре с Маркусом смятение
снова  охватило  ее,  еще   сильнее  прежнего.  Дагмар  просто  должна  была
выговорить все, что лежало на душе.
     Снежная ночь и впрямь действовала странно.
     Маркус  болтал  о  Ленинграде,  признался, что  никогда  раньше  ему не
приходилось  жить  в такой гостинице, как "Астория". Мрамор в вестибюле  и в
ресторанных залах, хрустальные люстры и пушистые ковры под ногами, старинная
мебель в номерах, пуховые одеяла на  кроватях,  сверкающие кафелем  уборные,
высоченные писсуары -- все это внушало нечто  похожее на  благоговение. Если
ты целым месяц  скитался по лесам  и болотам, спал  в лучшем случае  в копне
сена или  сарае, а чаще всего -- где-нибудь под кустом, наломав себе под бок
веток, если полз между кочек, брел в ледяной воде  и  позабыл уже, что такое
тепло, матрац, подушка и  одеяло, даже то, что может быть крыша над головой,
--  ты  сумеешь полностью  оценить уют, чистоту  и  сон в постели. Возможно,
поэтому "Астория" и произвела на него такое незабываемое впечатление. Что же
касается официантов, то вначале он даже не осмеливался заговорить с ними, их
лица  и  манера  держаться  напоминали ему  старых  русских аристократов  из
кинофильмов. Молодых среди официантов  не было --  они явно в армии, пожилые
же  вели себя  изысканно. И только  когда ресторан  "Астория" недели  на две
оказался одним из  немногих мест в  Ленинграде, где еще можно было пообедать
без талонов, и когда очередь навивалась вокруг гигантского здания гостиницы,
а  живущих в ней  пропускали  при  предъявлении ключа  от  номера,  солидные
официанты тоже несколько  потеряли  свое достоинство,  стали неприветливы  и
высокомерны. Потом, когда  ресторан обслуживал только постояльцев, официанты
снова повели  себя с  прежним достоинством -- остановившись  возле мраморных
колонн,  ловили знак  посетителя  и  тут  же выполняли  их  желания.  Каждый
официант напоминал  Маркусу Магнуса,  неважно,  что по возрасту они годились
тому  в отцы, -- именно поэтому Маркус и подмечал все. Но этого он не сказал
Дагмар. Жалел даже, что проболтался  о том, как они спали под кустами  и как
чавкало под ногами болото.
     -- Ленинград  отнесся к нам очень  хорошо.  Кто  я такой, по сути дела?
Обыкновенный  инструктор  горкома  партии.  Много  ли  там  было  среди  нас
депутатов  Верховного  Совета  и  народных  комиссаров!  Но  в  распоряжение
эстонского   актива  предоставили   лучшую  в  городе  гостиницу  с   лучшим
рестораном.  А мы как  себя вели? Возмущались,  почему  сразу же не  повезли
дальше в спальных вагонах. Роптали, что не подают спецсамолетов. А что в это
время происходило с Ленинградом! Немцы зажали город в железное  кольцо,  без
конца атаковали, бомбили днем и ночью. Подожгли продовольственные склады. Мы
словно не желали или не умели понять всего этого.
     Дагмар,  собственно, и не слушала  Маркуса. Вначале  и она  говорила  о
Ленинграде, о том, что в первых числах сентября все было как в мирное время:
магазины  полны товаров,  рестораны полупустые, люди совершенно  спокойны. О
войне  напоминали лишь  затемнение  да огромные  аэростаты,  которые к  ночи
поднимали  в  небо мешки с песком вокруг памятников, вырытые в парках окопы,
сумки  с  противогазом, которые  носили через плечо многие  горожане. Да еще
заклеенные  полосками бумаги окна и  сирены воздушной  тревоги. Мерный  темп
жизни рождал оптимизм, который она после Таллина совсем утратила. До сих пор
чувствует  себя листком,  сорванным с дерева,  не  багрово-красным  кленовым
листком, что по осени расцвечивают лес, а общипанным, зашарпанным, поблекшим
ольховым листочком,  который ветер швыряет с места на место, пока однажды не
затопчут его чьи-то  ноги.  Маркус  пропустил мимо  ушей это  иносказание  и
продолжал говорить  о  Ленинграде -- Дагмар не прерывала его.  Она не знала,
как остановить  Маркуса или как  самой начать разговор. Наконец собралась  с
духом:
     -- Недавно, с час тому назад, произошло странное. Хотите верьте, хотите
нет, но я видела сегодня на дороге Бенно.  В момент, когда вы о чем-то жарко
спорили. Мы возвращались с Марией, и я вдруг увидела: вы стоите с Бернхардом
друг против друга. Все было  как наяву, так, будто муж мой  и вправду  стоял
посреди дороги. А через мгновение Бенно обернулся Юлиусом Сяргом.
     -- Поверить трудно, -- буркнул Маркус.
     -- Я не придумываю, так было, -- заверила Дагмар. -- Раньше мне никогда
ничего подобного не мерещилось.
     -- Вы все время думаете о своем муже.
     Дагмар почувствовала, что Маркус опять,  стоит лишь заговорить о Бенно,
уходит  в свою скорлупу. Ведь только что болтал о люстрах, аристократическом
обличье официантов в "Астории". Чтобы отрезать и ему и  себе самой все пути,
она выпалила:
     -- Товарищ Маркус, простите, но я не могу иначе, я  должна поговорить с
вами о моем муже. Не скрывайте от меня  ничего. Мне кажется, что вы не  были
со  мной до конца  откровенны.  Не обижайтесь, это  не  упрек --  вы  хотели
пощадить меня. Еще  раз прошу, расскажите все, что знаете.  Все. Я выдержу и
самое худшее. Я смогу... смогу представить плохое хорошим.
     Маркус ничего на это не сказал.
     Дагмар вздохнула:
     -- Я места себе не нахожу.
     -- Вам не нужно столько думать о своем муже.
     --  Помогите  мне, --  она  повернулась к Маркусу,  даже заступила  ему
дорогу, и они остановились.
     Альберту Койту, который в этот момент обернулся, показалось, что Маркус
и Дагмар целуются, и он мрачно подумал, что в каждой бабе живет потаскуха.
     Скорбит по мужу так, словно он уже в землю зарыт, и тут же навязывается
другому. Маркус -- кобель, который  ни о чем не думает. Койт засомневался: а
можно  ли все  отрицательные  человеческие  свойства  относить к  пережиткам
капитализма? Являются  ли  неверность  и сладострастие пережитками,  или они
издревле присущи человеческой натуре?
     --  Помогите мне, --  повторила  Дагмар. --  Вы  это  можете. Отвечайте
искренне  на  мои  вопросы.  Не  щадите  меня,  как  вы  делали до  сих пор.
Поклянитесь, что будете говорить правду...
     Хотя была ночь и шел снег, Маркус видел большие, темные  глаза  Дагмар,
она стояла совсем близко к нему, и у него возникло желание обнять Дагмар. Но
он не сделал этого.
     -- Посмотрите  мне в глаза  и  поклянитесь.  Маркус посмотрел, не отвел
взгляда. И снова у него
     возникло желание прижать к себе Дагмар, и снова что-то удержало его.
     -- Поклянитесь!
     Маркус положил руки на плечи  Дагмар и с  полушутливой торжественностью
произнес:
     -- Клянусь!
     И понял, что исполнит обещание.
     Одновременно  он почувствовал, как плечи Дагмар слегка  вздрогнули, ему
даже показалось, что она  прижалась к нему, и он нежно сжал ее плечи. Дагмар
посторонилась,  и  они   пошли  дальше.  Маркус  ощущал   на  своих  ладонях
прикосновение грубой козлиной  шерсти, словно он продолжал держать Дагмар за
плечи. И решение -- все сказать -- на самом деле утвердилось.
     -- Я не знаю,  что страшнее -- смерть или плен, -- говорила Дагмар. Она
чувствовала на своих  плечах руки Маркуса, его сильные руки, которые с такой
легкостью подняли ее в кузов. -- Иногда думаю: пусть  в плену, лишь бы  жил.
Потом: нет, лучше  бы умер. Тюрьма или лагерь  только продлили бы страдания,
фашисты ни за что не оставят его в живых.
     -- Смерть он обошел и в плен не попал, -- произнес  Маркус,  его ладони
по-прежнему  ощущали жесткость ее  шубы и вздрогнувшие  плечи. -- С таким же
успехом он может где-нибудь скрываться, в какой-нибудь глуши.
     -- Вы утешаете  меня. Скажите, что  вы  действительно'  думаете.  Самое
тяжелое я уже пережила. Не представляла, что  вообще приду  в себя, но,  как
видите, ожила. Можете осудить меня за это, Маркус.
     -- Наоборот, буду рад, если это на самом деле так.
     -- Неужели я плохая жена, что не в состоянии уже плакать?
     -- Глупости.  Вам не за  что упрекать себя. Решение  Маркуса  ничего не
скрывать окончательно созрело.
     Они прошли несколько шагов молча. Затем Дагмар спросила:
     -- Он умер?
     -- По-моему, нет. -- Маркус сказал это с легким сердцем.
     -- Почему вы сказали "по-моему"? Он был ранен?
     -- Об этом я ничего не знаю. Был ли он ранен или погиб.
     -- А что значит "по-моему"?
     -- Только  то, что я не знаю, что с ним могло потом быть. Последний раз
я видел его в третью неделю сентября,  точнее сказать не могу. Тогда все дни
смешались.
     -- Вы недоговариваете, Маркус.
     -- В таком случае посмотрите мне в глаза.
     Дагмар  повернула  голову,  сквозь летящие хлопья снега она видела лишь
то, что глаза Маркуса обращены к ней, больше ничего.
     -- Он попал в плен?
     -- Дорогая Дагмар,  я вынужден снова ответить: не знаю.  Или: по-моему,
не попал.  Я не могу сказать -- нет,  он не угодил в лапы немцев, или -- да,
он попал к ним  в руки, я просто не знаю, что с ним произошло потом. Если же
вы хотите знать не факты, а то, что  я  предполагаю, то и тут  я свою клятву
сдержу. Думаю, что он на свободе. В той степени, в какой  эта свобода сейчас
возможна в Эстонии.
     Впереди  засветилось зарево.  Оно  то  появлялось,  то исчезало.  Через
некоторое время послышался гул мотора. Хотя все увеличивающийся сноп света и
нарастающий гул возвещал о приближении автомашин, грузовик возник перед ними
неожиданно.   Козырьки,  прикрывавшие  фары,  прижимали  свет  к   земле,  а
покрашенные в синее стекла  придавали ему  неестественный отблеск. За первой
машиной проследовала другая, потом  третья -- все груженные тяжелыми мешками
с хлебом.
     Когда машины проехали, Дагмар еле слышно спросила:
     -- Почему вы так думаете?
     Теперь в ее голосе слышалась уже тревога, но Маркус этого не заметил. А
если и заметил, то постарался обратить в шутку.
     --  Не  хватайтесь  за каждое  слово. Не  то  я буду  вынужден нарушить
клятву.
     -- Раньше я  только чувствовала, а теперь убеждена, что вы  не говорите
мне всего, что знаете и думаете о Бенно.
     Маркусу,  который всегда говорил правду и прямо высказывал свое мнение,
сейчас  было нелегко. Дагмар  ошибается, оплакивая своего мужа как героя или
добровольную жертву,  убивается больше, чем нужно. Если бы она все знала, то
сама выкинула бы Бернхарда Юхансона из своего сердца.  Маркус не сомневался,
что Юхансон  отстал намеренно, он не хотел идти дальше. То ли потерял веру в
будущее, то ли испугали трудности, которые подстерегали их, страшил риск, на
который они  шли. С  каждым днем он становился все равнодушнее  и  все  чаще
заговаривал о возможности  остаться в Эстонии. Мол,  почему они думают,  что
трудно укрыться, у него есть в  деревне  родич, который их всех приютит. Чем
ближе к фронту, тем проще нарваться на  немцев. Эстонец покажется в России в
десять раз подозрительнее,  чем  у себя дома.  Нет  ни  малейшего  сомнения:
Юхансон отстал  намеренно и прячется сейчас где-нибудь -- возможно, у своего
же  дяди.  Но сказать  все  это ему было  трудно.  Вздрогнувшие плечи Дагмар
словно удерживали его.
     Она спросила:
     -- Он что... перебежал?
     Только потом, когда они  уже  ехали в  поезде, на восток, Маркус понял,
что в глубине души Дагмар  допускала и такую возможность. Но в ту ночь он об
этом не подумал.  Ему показалось, что своим вопросом Дагмар лишь провоцирует
ответ.
     -- Нет. Оставшиеся в Эстонии вовсе не перебежчики, -- сказал Маркус.
     -- Что у вас произошло на реке Нарве? Маркус отважился:
     -- Там выяснилось, что ваш муж решил остаться в Эстонии.
     -- Он сказал, что остается?
     -- Нет. Он предпочел исчезнуть тайком.
     -- Вы лжете! -- возбужденно бросила Дагмар.
     -- Выслушайте спокойно. Чтобы добраться до реки Нарвы, понадобилось три
недели. Я уже говорил вам,  что Магнус, который шел с нами, был ранен, и это
замедляло движение.  В Ярвамаа  и  в  Алутагуских  лесах мы  несколько  дней
проплутали, пока нашли дорогу. Возле Йизаку напоролись на  какую-то немецкую
часть, нас два дня преследовали. На берегу Нарвы набрели на  тихое безлюдное
место, где-то  между Кунингакюла и Криушами, точно не знаю.  Поискали лодку,
но  не  нашли,  место от  деревень было отдаленное.  Я решил переплыть реку,
подумал,  что, может, на  том  берегу повезет больше.  Хотя рука у Магнуса и
поджила, но действовала  еще плохо,  мышцы  были задеты  или  нервы, Юхансон
отговаривался, что он никудышный пловец,  поэтому пришлось переплывать  мне.
Течение вынесло прямо туда,  где под  ветвями была спрятана плоскодонка. Ваш
супруг  должен  был видеть, что я  возвращаюсь  на лодке. Магнус,  во всяком
случае, видел, хотя была ночь и на реке стоял легкий туман Магнус дожидался,
а ваш  благоверный точно сквозь землю  провалился. Магнус искал  его, пока я
выжимал  белье  -- плыть в белье было теплее, вода была холодная. Потом  и я
ходил вдоль берега. Искали и ждали, пока не занялась заря. Переправились без
него, ждать дольше было невозможно. Он ушел от нас тайком.
     Дагмар, которая внимательно слушала Маркуса, крикнула:
     -- Вы бросили его! Вы и ваш Магнус! Маркус отрубил:
     -- Вы хотели знать правду. Можете винить меня, но Магнуса не троньте.
     -- Вы ненавидите моего мужа! Маркус уже не сдерживался:
     -- После Нарвы я стал его презирать.
     -- Вы ненавидите его, -- повторила Дагмар.
     -- У меня к вам один вопрос. Почему вы не эвакуировались раньше?
     -- А что? И во мне видите... предателя? Бенно вы им уже считаете.
     -- Извините.
     Теперь, когда  они замолчали,  Маркус, уже в который  раз за эту  ночь,
услышал собственные шаги и шаги Дагмар. Ему стало  жаль ее, он понял, почему
Яннус велел ему держать язык за зубами.
     Дагмар прервала молчание, голос ее звучал спокойнее:
     -- Почему я не эвакуировалась...  Венно не терпел паникеров. Он сказал,
что  если уходить, то вместе с фронтом.  Кто  из нас  думал, что  Таллин так
быстро падет? А вы все предвидели?
     Маркус уловил в словах Дагмар скрытую насмешку.
     -- Нет, не  все. Но уже в конце июля было совершенно ясно, что  Эстонию
не смогут отстоять. И ваш супруг это отлично понимал, мы не  раз говорили об
этом.
     --  Бенно  мне  никогда  не  рассказывал, чем  он занимается. Говорил о
Пыльтсамааском сражении, о каком-то прочесывании, больше ни о чем.
     --  Это делает ему честь. Мы ходили в разведку  по вражеским тылам и  в
одном месте прятали оружие и боеприпасы для будущих партизан.
     Дагмар  снова  вспыхнула.  Вопрос Маркуса  задел  ее  за  живое.  Когда
кто-нибудь  из   редакции  или  знакомые   собирались   эвакуироваться,  она
спрашивала себя: а  почему Бенно не предлагает ей уехать? Не потому, что она
хотела  покинуть родину  или боялась немцев. Она уже придумала доводы, чтобы
отказаться от эвакуации, если Бенно  станет  убеждать ее. Но Бенно об этом и
не заговаривал. Всякий раз, когда Дагмар спрашивала себя, почему он  молчит,
-- сразу же находила ответ: Бенно любит ее. Хочет, чтобы они  были  до конца
вместе.
     -- Он любил меня.
     Обо всем, что Маркус наговорил ей после этого, он  жалел до конца своей
жизни. Но тогда он слов не выбирал.
     -- В Пяяскюласком болоте мы два дня решали,  что предпринять. В ночь на
тридцать первое  августа я  пошел в Таллин. Юхансон дал мне ваш кадриоргский
адрес,  я  звонил, стучался к  вам, естественно, что дверь  была  на  замке.
Вашего супруга это известие потрясло: мне так показалось. Я...
     Дагмар прервала его:
     -- Он подумал, что со мной что-нибудь случилось. Боялся ареста.
     -- Я сказал ему, что вы .. эвакуировались.
     -- Нет, нет, нет! Вы не знаете Бенно. Я не сомневаюсь -- это из-за меня
он остался в Эстонии.
     Следующие  слова  Маркус  произнес  очень   медленно,  так,  чтобы  они
непременно дошли до сознания Дагмар, не остались без ответа:
     --  Вы просили, чтобы я был до конца  откровенен, взяли с  меня клятву.
Так знайте  -- о  том, что вы эвакуировались,  я узнал от ваших  соседей  по
квартире. И сказал об этом ему.
     Дагмар остановилась и выпалила:
     -- Это ложь! Вы не имеете  права говорить так! Маркус хотел было  взять
Дагмар за руку, но она вырвалась. Он буркнул:
     -- Вы просили, чтобы я ничего не скрывал.
     -- Ну почему вы так говорите?
     Маркус все же подхватил Дагмар  под руку. Койт  и это заметил,  и снова
подумал о них плохо.  Дагмар же была в замешательстве. И хотя все восставало
против слов Маркуса и она  ощущала  желание освободиться  от него, человека,
который говорил  такие чудовищные вещи, ненавидел  Бенно и  ее самое, -- она
продолжала идти рядом.
     --  Он  говорил о  каком-то  родственнике,  который  смог  бы всех  нас
приютить и укрыть. По-моему, ваш супруг сейчас у него прячется.
     Дагмар резко мотнула головой:
     --  У  своего  дяди?  Никогда. Он не ладил с ним и ничего  от  него  не
принимал.  Дядя с радостью оплатил бы  его  учебу в университете,  но  Бенно
хотел быть неза-писимым.  Он называл дядю  и Мяртом  Могри*,  и Гобсеком,  и
Шейлоком. Между ними нет ничего общего.
     -- А нам он говорил о нем другое.
     Дагмар чувствовала, как все вокруг рушится.
     Она крикнула:
     -- Я ничего больше не хочу слышать от вас!
     -- Где у этого дядюшки усадьба -- Юхансон называл ее фермой?
     -- Оставьте меня в покое.
     -- Не оставлю, пока вы не поверите мне.
     --  Вы  ненавидите моего мужа, наговариваете на него. Вам и в голову не
приходит,  что  его могли схватить  у  реки,  может,  вы не  дождались  его,
поспешили до рассвета перебраться  на другой берег. Зачем ему надо было идти
с вами до самой Нарвы, он мог и  раньше отстать! Хутор  находится в северной
части Тартумаа, в районе Тормы.
     Маркус старался сохранить спокойствие.
     -- Вы, конечно, лучше  знаете своего  мужа. Мы с  Магнусом тоже гадали,
почему  он не  отстал  раньше.  Видимо, не пришел к окончательному  решению.
Возле Йисаку  мы  едва спаслись от  преследователей, мы двое суток только  и
делали, что уходили  от погони, --  возможно,  и это подействовало.  Впереди
ждали новые опасности. Он, вероятно, решил больше не рисковать. Подумал, что
в Эстонии, у дяди или еще  где, безопаснее... Кто знает, как бы с ним вышло.
Магнуса убили... Магнус погиб именно при переходе фронта, когда все было уже
позади.
     *   Мярт   Могри  --   главный  герой  пьесы   выдающегося   эстонского
драматурга-реалиста Аугуста Китцберга (1855--1927) "Бог мошны".

     Последние слова Маркус произнес  тихо, обвинительные  ноты в его голосе
исчезли.  Но именно  эти тихо произнесенные слова подействовали сильнее всех
предыдущих.
     Дорога  повернула вправо, затем снова  влево. Почти с километр  они шли
молча, руку Дагмар Маркус уже давно отпустил.
     Молчание Дагмар пугало. Маркус попытался смягчить свои слова:
     --  Я могу  и ошибиться.  Поэтому молчал.  Фактов у меня нет, больше --
предположения. Но  поверьте, мы  его не  бросили.  Остальное  -- всего  лишь
догадки.  Примите  и  вы  их как...  мое личное мнение, которое  может  быть
полностью ошибочным.
     Говоря это, он чувствовал себя отвратительно. Дагмар сказала неожиданно
спокойно и сухо:
     -- Я не  благодарю вас,  товарищ Кангаспуу.  Мне не следовало надоедать
вам.  Ваши  слова  я и приму... только  за  предположение. Извините, я пойду
быстрее.
     Почти бегом Дагмар бросилась Еслед за идущими в снегопаде товарищами.
     Маркусу казалось, что она убегает от него, оставляя на ладонях ощущение
вздрогнувших плеч и жесткость козлиной шерсти.
     Глафире  Феоктистовне почудилось, что  сидевшая  рядом  с  ней  молодая
эстонка плачет. Плачет безмолвно,  бесслезно,  но  плачет.  Хотя на  Глафире
Феоктистовне и было две шубы с поддевкой, а поверх всего еще и свободный, до
пят  тулуп,  она чувствовала,  как  едва  заметно  вздрагивает  эта  молодая
женщина.  Старуха  подвинулась к  соседке  ближе н  окончательно  убедилась:
плачет.
     Глафира  Феоктистовна  замечала  все,  даже  когда  вроде бы дремала. В
магазине и на собраниях не  глядела по сторонам  и все  же подмечала  больше
других, кто без  конца пялился, выпытывал,  прислушивался  и перешептывался.
Глафира Феоктистовна точно знала, когда сошла с дровней пожилая эстонка. Она
до этого растирала колени и что-то говорила по-своему, только потом сползла.
На  ее  место  устроилась  молодая,  села  вначале,  как  всегда,  спокойно,
по-девичьи подобрав под себя ноги. И тут будто охнула или глубоко вздохнула,
после чего  Глафира Феоктистовна и  поняла,  что стряслось  неладное. Видно,
поприпомнилось что-то молодой эсто-ночке, ночью оно всегда все перед глазами
встает.  Ночами  человеку спать положено, только  этой бабенке  сейчас не до
сна, даже если  бы она и улеглась  на  перину возле  теплой печки и положила
голову  на пуховые  подушки. Видать, потеряла мужа или милого, теперь многие
бабы остаются вдовами,  а невесты  без  суженых. А эта  еще  молодая, может,
найдет себе нового. Только кто знает, иная до гроба  плачет, другая  до того
кручинится, что сама следом в гроб ложится. Люди всякие, только не всем дано
одинаковое терпение. Чтобы сносить муки и одолеть, страдание. Страшно, когда
ломит  кости,  но сердечная боль и  того  страшней. В муках родится на  свет
человек, в муках он и живет. Бабы  --  по крайности. Умирают  мужья  -- жены
глаза выплакивают, гибнут сыновья -- матери задыхаются от боли. У того,  кто
молчком плачет, -- двойная  боль, человек должен навзрыд кричать, не  в себя
уходить.  Только  тут  не своя  воля,  душу,  что вдохнул господь,  смертный
изменить не в силах.
     Глафира Феоктистовна перекрестилась.
     У старшей, у той душа,  наверно,  окаменела от горя вселенского, или не
прошлись по ней еще самые лихие беды войны. Только одно уже то, что пришлось
оставить кров родной, разве не горе?  Еще какое. Глафира Феоктистовна решила
про себя, что уж свой-то очаг она никогда  не покинет, пускай антихрист хоть
всю  деревню своими  танками сомнет. Что на роду написано,  от того спасения
нет. Последний ее  покой будет рядом с  Агафоном -- как в слезах и поклялась
она на его могиле.
     Война --  страшная кара,  в войнах  гибли  целые народы. В  войну малый
народ  должен ближе к большому держаться, не то раскидают его на  все четыре
стороны. Большой  народ, такой, как русский, никому не уничтожить,  все, кто
ни  шел на  него, в конце  сам погибал.  И  татары и Бонапарт. Эстонцам, так
писал Константин, пришлось быть под  многими народами, теперь они с  нами, с
русскими,  в  союзе, только будет ли им спасение? Эти тут, в  горе  и муках,
идут на  восток, а  что делают другие, что у себя остались? Кто меч из ножен
вынет, тот от меча и сгинет -- еще в святом  писании  сказано. Матерь божья,
найди скорее  меч, который  срубил бы антихристу голову, чтобы мир  не истек
кровью, чтобы все народы сохранились -- и большие и малые.
     От Константина  вестей  больше  нет,  а он как-никак  писал,  Василий с
Никифором,  те только родителям, а  Константин и ее  не забывал. Знать, нету
внучка  времени;  напирает  антихрист, где  уж  там с  мыслями собираться да
письма  отписывать.  И почта  не  как  до войны  работает,  письма  могут  и
затеряться. Поезда  бомбы  разбивают,  с неба  аэропланы  сшибают,  машины в
канавы летят  -- письма тысячами пропадают. Хорошо, что Константин в Эстонии
не остался, что полк ихний оттуда вывезли...
     Тут мысли Глафиры Феоктистовны  запнулись. Литва-то  ведь  куда ближе к
преисподней антихриста. Литва была первой, куда ступила его нога. Так хорошо
ли это, что  полк  Константина  перевели в Литву? Нет, письмо от Константина
пришло в  начале  августа -- значит, в чужой далекой  стороне  не  была  еще
могила  ему уготовлена.  Председатель, тот думает,  что Константин  со своим
полком мог отступить в сторону Пскова, Новгорода, Великих Лук или Смоленска.
Под Смоленском долго шли тяжелые бои, сберегла ли  матерь божья Константина?
В  бога Константин  не верил, крестом себя  не  осенял:  когда мальцом  был,
крестился, сама учила, а пошел  в школу, то и стал называть слепотой бабкино
наставление. Защитит ли богородица неверующего? Да и сможет ли она? Молодые,
разве они знают, чего делают, они всех умнее, только школьная грамота еще не
разум. Понятливость  только  с годами  приходит, матерь  божья  поймет это и
простит... Нет, не простит она, если б простила, то святая Русь не пылала бы
сейчас в страшном пламени. В их селе уже три бабы голосят,  две по сыновьям,
одна  по мужу  --  всего  прошлую зиму  и сошлась-то.  И четвертая  такая же
несчастная, нет с начала войны о сыне ни слуху ни  духу. Служил на румынской
границе,  а румыны  с антихристом, говорят, заодно. Война только началась, а
уже из села  четырех мужиков  не  стало.  Их деревенька  небольшая, а вот  в
Прутовск, туда  каждый  божий день  похоронки приносят, что только от народа
останется... Но не может матерь божья наслать гибель  на православную страну
и ее народ. Мало ли что церкви закрыты и ребятишек в школе учат, что историю
человеческую наперед определил не господь бог. Они смеются над иконами, но и
у них свои  святые. Не пожелай господь, разве люди одни  смогли  бы сбросить
царя-батюшку Николая Второго и  Распутина, который и силой-то обладал, чтобы
кровь останавливать. Видать, были  у  царя и придворных грехи тяжкие, такие,
за которые им была  кара  положена,  так  что и царское семейство, и великие
князья и графья жизнью поплатились или по свету раскиданы.
     Говорят, целые полки  в плен попали.  Сергей  Осипович,  наш заведующий
избой-читальней и  секретарь комсомольский, который из Белоруссии на прошлой
неделе  приковылял на одной  ноге,  рассказал, что  дивизию ихнюю  окружили,
вырвалось не больше роты, других или  поубивали, или  в плен взяли.  Если бы
матерь  божья ненавидела  так  сильно комсомольцев, не  позволила бы  Сергею
Осиповичу  домой вернуться, отдала бы  душу его антихристу. Но душа у Сергея
Осиповича в прежнем виде, куражу  полна. Навряд ли  Сергей Осипович  молил у
богородицы пощады. И Константин бы того не сделал. Молодые поклоняются своим
святым,  только что крестом себя не осеняют... Беда, если  Константин в плен
угодил,  это  страшнее всего.  Храни  его,  всевышний,  хоть  и безбожник  и
комсомолец он,  но никому  зла не  сделал, своих  родителей  и меня, старую,
почитал. Не обманывал  и не воровал.  Одно, что на гармошке любил играть  да
песни  петь. Не  какие-то частушки, а  все старинные, от  которых на  сердце
будто легчало, яви ему милость свою.
     Все  плачет.  Бессловно,  бесслезно.  Так  и  душа  разорваться  может.
Несчастное создание, разве  она верует и молит, -- если бы верила  и молила,
легче было бы. Молитвы ни мужа, ни жениха назад не  вернут, но утешат.  Хотя
есть такие,  кому и молитвы не помогают. Евдокия  Дмитриевна, самая  тихая и
богобоязненная  женщина в  округе до самой  Вологды, наложила на себя  руки,
когда  Михаила Сергеевича,  прутовского  попа,  с  которым  она  амурничала,
арестовали и по дороге в Сибирь отдал он богу душу.
     А  снег все валит и валит.  Счастье,  что не метет. И  что  Серка дали.
Серко  не заведет в сугроб, чует дорогу. Умнее человека, хоть  и не говорит.
Снега-то навалило, что горюшка на Россию. И с каждым днем и  с  каждым часом
полнится эта чаша горькая. Снег  весной  стает, а горе останется, апрельское
солнышко его  не растопит. Весна-то придет,  но будет она в скорби. А увидят
ли  глаза мои  еще  весну  в  радости!  Все-таки  восемьдесят  восемь,  нет,
восемьдесят девять... Какая может быть радость у народа, если в каждой семье
панихиду справят. Если города и  деревни разбомбят  и спалят, мужей  и сынов
убьют, если  не  пощадят  ни детей малых,  ни  стариков  хворых.  Куда  нога
антихриста ступает, оттуда страшные вести идут. Огонь и кровь, кровь и огонь
и мольба о помощи, которая давно бы уже должна до неба дойти.
     Бонапарт вошел в Москву, но земля горела у  него под ногами, и пришлось
ему  с позором бежать,  все войско его нашло  в России  себе  могилу.  Тогда
матерь божья помогла православным, неужто она теперь отвернулась от русских?
Говорят,  патриарх  всея  Руси, отец Сергий, тоже  сзывает  народ на  врага,
потому как нет греха в том, чтобы защищать свой дом и родину свою. Почему же
матерь божья тогда не слышит его гласа?
     Куда  держит  путь эта  женщина?  Куда собираются идти  эстонцы? Все на
восток,  за Волгу, на Урал.  И горе пойдет  за ней следом,  боль и  кручина.
Матерь  божья,  дай  ей  силы  стерпеть  все,  кто  бы  там она ни  была  --
безбожница, вроде Сергея Осиповича,  или верующая. Понятно, не православная,
быть того не может, да и не след в беде  великой делить людей  по их вере. У
каждого человека --  душа, и она кричит, когда ее огнем жгут, а больней огня
тоска  и скорбь. Пусть найдет она в новом месте  новый  дом и п; сть обретет
она там  успокоение и размыкает горе.  Пускай вернется в родные края и родит
детей, чтобы не опустела земля и продолжалось семя этого маленького народа.
     Впереди еще  долгий путь, в  Прутовск,  правда, попадут  до  света,  но
дорога на том не кончится. Еще много  дней и ночей придется им  идти. Сумеет
ли та, постарше, что без конца  трет колени, пройти  все эти версты? Пути не
меньше, чем  до самого Питера. Идет  слух, что  войско антихриста остановили
под Волховом и Свирью, дай-то бог. От Волхова и от Свири до их деревни рукой
подать,  у  антихриста  полно всяких  машин, автомобилей  разных  и ползущих
огнедышащих страшилищ -- если не остановить его, быстро покатится вперед.
     Вдруг Глафира Феоктистовна словно бы  очнулась.  А  разве  снег,  что в
нонешний год пошел так рано и который  всю ночь валит, -- разве не указывает
он на то, что матерь божья все  же не  прокляла  совсем народ, не определила
его на погибель?  Танки и  броневики  антихриста  завязнут в сугробах, холод
заледенит  их кровушку. Мороз и Бонапарта подкосил, зима всегда была русским
союзницей.  Русский  человек не пришлый,  он тут испокон веков, сживался  со
снегом  и  с морозом.  Антихрист знал  это, разве  иначе  пошел бы со  своим
войском в июне, собирался до  зимы поставить на  колени наш великий и святой
народ. Пусть снег идет, и  в эту ночь, и  во  все другие дни  и ночи,  пусть
завалит всю землю, с севера  до юга, и  мороз  пусть  трещит,  чтобы застыла
разбойная  рать.  А  русскому  человеку снега  и  морозы  пускай  лишь  силы
прибавляют, русский человек  с  пеленок  свыкся со стужей, он  в метель лишь
смеется да подтанцовывает. Нет, матерь божья не совсем покинула их, если она
ниспослала снег, который завалит дороги и напустит морозу.
     Есть  ли  там у Константина и у Василия с  Никифо-ром  теплые  валенки?
Фабричной-то валки  всегда  хватало и  ватной  одежды тоже. Даже  арестанты,
которые в позапрошлом году возле Вологды строили аэродром,  были в фабричных
валенках  и  ватниках. Неказистых,  правда, но все же...  Те,  кто десять  и
больше того лет назад копали здесь большой  канал, чтоб  суда из Балтийского
моря в Белое  могли  плавать, у тех  одежонка  была поплоше,  и  померзло их
немало. Но тогда ведь Россия сама была беднее.  Не должна  бы Красная  Армия
терпеть нужду в валенках и ватниках, поди уж матерь божья позаботится о том.
Василий,  ко  всему, служит  в  моряках на  Черном море, валенки  ему  и  не
надобны.   С  Никифоров  другое   дело.  На  Дальнем   Востоке,  за  японцем
поглядывает. Правду ли  говорят, что Красную Армию с Дальнего Востока пошлют
с антихристом воевать? Сергей Осипович сказал, что в госпитале, где ему ногу
отрезали,  --  мина  в клочья разодрала,  ничего другого  не  оставалось, --
главный врач будто  говорил  это. И тогда, мол, произойдет в  войне поворот.
Сергей Осипович  --  что  он, горемыка, только с одной ногой  делать станет,
придется обратно в избу-читальню; на  трактор или автомашину одноногий разве
сгодится?  -- сказал, что будь Гитлер хоть десять раз антихрист, пускай хоть
всей  сатанинской  силой  владеет,  Россия  дух   ему  все  равно  выпустит.
Поднатужится -- и кол осиновый  вгонит. Конюх Федор, вот он ждет антихриста,
он и еще Ольга Ефимовна -- ее муженька в Сибирь свезли, и, по слухам, копает
там  свинец  или медь. Ольга Ефимовна будто говорила Лукерье Архиповне,  что
отец  небесный  послал на землю  антихриста из-за колхозов,  которые напрочь
замутили  порядок,  установленный господом.  Ни  одна беда  без  причины  не
является, но что именно колхозы озлобили матерь божью -- того никто знать не
может. Люди  брали грех на  душу  еще до  колхозов  и потом грешили, в самих
колхозах  нет ничего,  что могло  бы так  разгневать силы небесные --  народ
огнем  и мечом карать. Господу должно быть  все равно, как человек  с землей
обходится  -- в  одиночку  или артелью, главное,  чтобы  по  правде жил,  не
воровал бы и не врал, не пил бы и не распутничал, не впадал в гордыню и себя
бы  над  другими  не ставил, чтобы  не было в душе у него  зависти, злобы  и
жадности, чтобы никому он зла не желал, верил в  бога  и почитал его святых.
Обхождение людей с богом похудшело,  и старших меньше  почитают, в остальном
человек  все  тот  же.  И   обманывает,  и  воровством  промышляет,  пьет  и
распутничает. Злобу, зависть и  жадность  смертному, видно, трудно оставить.
Сергей   Осипович  говорит,  что  все  плохое  от   темноты  людской,  через
десять-двенадцать  лет,  когда  все  грамоте обучатся  и  в  другом-разном в
разумность и культурность  войдут, тогда и люди обновеют. Тогда уже не будут
нарушать  божьи  заповеди,  хотя  и  верующих   не  будет.  Выходит,  десять
заповедей,  кроме  первой, станут  почитать,  лишь  когда люди культурными и
грамотными станут и когда коммунизм, или, как святое писание говорит, рай на
земле,  образуется. Коммунизм будто  и означает райскую  жизнь, как заверяет
одноногий Сергей Осипович, который хоть и лишился ноги, но ни от одной своей
правды не  отказался. То же  самое он толковал и тогда, когда на  двух ногах
стоял.  Только  поможет  ли  грамота   людям?  Заведующий  школой  в  Питере
университет кончил, избрали человека в районный комитет, а он все  шастает к
бабе заведующего маслобойней. Стоит муженьку налакаться и спать  завалиться,
этот уже тут как  тут -- a y самого жена и двое детей, сынок с дочкой, сынку
еще  в   пять  годков  очки  на  нос  навесили.  Так  что  жизнь,  она  куда
заковыристей. Из  Сергея Осиповича вышел  бы хороший  поп, и  голос у  него,
будто из бочки гудит, а  он комсомолец  и готовится  на  своей одной  ноге в
партию вступать.
     Если, как заверяет Ольга Ефимовна,  грешат одни коммунисты,  то  почему
весь народ страдать обязан? У  муженька той же Ольги Ефимовны руки были куда
как  загребущими,  при нэпе еще обдирал  любого-каждо-го,  так  что пришлось
бежать от гнева  мирского. Или взять  конюха  Федора! Разве он не жульничает
овсом, не требует взятки за коня  или не в одной шайке с самогонщиками? Куда
больше грешат и те, кто  клянет  коммунистов. Хороших  и плохих хватает  и у
верующих  и  у  безбожников. Антихрист  --  это  розги  в  руках  господних,
наказание за грехи содеянные, да  все ли понимают? Председатель говорит, что
это  империализм  породил фашистов,  а фашисты  развязали  войну, только  он
повторяет и то, что ему скажут. Сергей Осипович тоже так заверяет, и это уже
истинней, потому  как Сергей Осипович хотя  и молодой и теперь уже все равно
что  калека, но  говорит только  то,  что велит  сердце. Из него мог угодник
божий выйти, душа у него апостольская и язык пророческий, лишь  бы не запил,
-- говорят, что Верка  уже отступается от него. Грехи там или империализм --
империализм, он тоже за прегрешения, и ничто другое.
     Все еще плачет. Ох ты горюшко горькое. Хороший, видно, был человек,  по
плохому так долго не изводятся. И caмa, бедняжка, все  равно  что бездомная.
Сегодня  спит  на  полу  у одних, завтра у других в сенях приткнется.  Конюх
Федор  дал понять, чтобы с каждого по  червонцу взяла. Сатана бы его побрал,
жадюгу такого, отродье волчье.
     А вдруг дите у бедняжки под сердцем? Хотя нет, видно было бы, должно бы
на  пятом  или  седьмом месяце. Сколько этой  боли  и  горя, которые  теперь
созданье  человеческое  сносить  обязано?  Особо  женщины,  матери,  жены  и
невесты. Облегчи им душу, царица небесная, пошли на голову антихриста снег и
нагони на него стужу, всели сынам  и мужикам нашим десятикратную силу, чтобы
смогли они одолеть ворога.
     Глафира Феоктистовна обняла Дагмар за  плечи и прижала к  себе. Из глаз
Дагмар  хлынули  слезы,  она  всхлипывала,  как малый ребенок.  Повлажнели в
глубоких морщинах  глаза  и у  Глафиры Феоктистовны,  хотя и была она  очень
старой и многое на веку своем повидала.
     Альберт Койт и Хельмут Валгепеа шагали рядом. Время от времени Валгепеа
встряхивал  рюкзак  и подтягивал ремни,  удивляясь  про себя, как это  он не
находит своей котомке удобного места и ре\:ням  нужной длины. То подтягивает
слишком высоко, на самые лопатки, то опускает так, что рюкзак бьет по заду и
ремни натирают под мышками. Возись тут  с ним, как потаскуха с ребенком. Мог
бы и  в самом  деле на  дровни положить,  что  с  этими папиросами станется.
Пристроить хорошенько  на  узлы, поверх  чемоданов,  и  не сомнутся.  Глупо,
конечно, если от папирос останется труха, страшно  глупо. Ладно, посмотрим в
следующий раз, а сейчас не годится. Подумают, что силы  кончились и дух вон.
Надо иметь  упорство  и упрямство. Говорят, упрямство -- от  бога  и главная
особенность эстонцев. Ерунда. Упрямые есть  у  каждого народа. Без упрямства
люди бы  до  сих  пор  жили  на деревьях. Любопытство с упрямством и двигают
прогресс.
     Хельмут  Валгепеа знал точно, что  у него  осталось двадцать семь пачек
"Ориента" и десять "Манона". "Манонов" он пока  не трогал. "Ориента" вначале
было тридцать. Последний  раз он пересчитал пачки в "Асто-рии", когда Маркус
пошел на свидание  к  Эдит. Сам Валгепеа курил "Ахто", тогда  они  еще были.
Курильщиком настоящим  он не  слыл, мог и без курева обходиться.  Выдавались
дни, когда  ни одной  папироски не выкуривал. В компании, особенно за вином,
дымил больше.  А на улице,  на свежем  воздухе,  желания сосать  папиросу не
появлялось.  Валгепеа считал себя невосприимчивым  к никотину. Он вообще  не
втягивал дыма в легкие, просто попыхивал -- мол, так курят сигары.
     Початую пачку "Ориента" Валгепеа отдал Сяргу. И  теперь жалел об  этом.
Тому один черт, "Ориент" или труха какая. Сярг не знает удержу, а человек --
та же автомашина, без исправных тормозов далеко не уедешь.
     Или, как Койт  говорил, по Павлову, --  чтобы  возбуждение и торможение
находились в  равновесии. О том,  что  выудил  из  рюкзака  пачку "Ориента",
Валгепеа не жалел. Когда шарил, под руку почему-то все попадались  "Маноны",
хотя их было в три раза меньше. Рюкзак приходилось держать так, чтобы внутрь
не попал  снег, и искать было  трудно. "Манонов" доставать ему  не хотелось,
все  десять пачек  должны  были  в целости и сохранности добраться до Урала.
"Маноны" были  по  размеру чуть меньше  и словно  бы круглей, у "Ориента" --
пачка  побольше  и  углы острее.  Но спутников своих он должен  был угостить
папиросами,  и такими, чтобы удивить и отвлечь. "Ориент" заменял тормоза. Не
то хоть в драку влезай. А кого ты тут станешь защищать и кого бить, все свои
ребята.   Будто   птенцы   бесперые,  у   кого  и   разума-то  полного  нет.
Раскраснелись, кулаки наготове, и было бы из-за чего. Сярг все равно что бык
перед  красной  тряпкой. И Койт,  как шавка, готов всякую  секунду  за пятки
цапнуть.  В  споре нельзя  взвинчивать себя до  потери сознания. Валгепеа не
жалел,  что  вытащил  из рюкзака  папиросы,  "Ориент"  сработал превосходно,
пожалел  лишь, что оставил пачку  у Сярга.  К утру их в помине не будет, а у
него хватило бы на весь завтрашний день. Дошли до места -- получай по одной;
перед тем  как двинуться  дальше  --  снова каждому папироска, остальные  --
вечером перед  сном.  Надо думать, что больше  по ночам  они маршировать  не
станут, только зря изводишься. Трижды шесть --  восемнадцать, ровно  на  три
закура. Всякое дело надо продумывать -- сломя голову к цели не придешь.
     Во  время  споров  между  Сяргом  и  Койтом, в которые зачастую  бывали
втянуты все,  кроме Дагмар,  у Валгепеа иногда  появлялось чувство,  что они
похожи  на изуверов: каждый считает  справедливым лишь собственное понимание
Отца, Сына  и Святого духа и искупления святого таинства и церковных обрядов
и объявляет еретиком другого, который в  чем-то, пусть даже в самой малости,
мыслит иначе. Мало ли католики и протестанты колошматили друг друга, войны и
размолвки  между христианами унесли тысячи жизней. Жуткая  вещь фанатизм, он
ослепляет человека; у коммунистов должны быть зоркие и ясные глаза, чтобы не
походить на тех  верующих, кто  отрицает  то, что  каждый нормальный человек
может рукой  пощупать, И Валгепеа высказал вслух  эту  мысль, за которую его
как следует пробрали. Чего и следовало ожидать.
     Валгепеа оставил Койта наедине  со своими  мыслями,  Хельмуту казалось,
что сей ученый муж внутри все еще кипит. После того  как они снова тронулись
в путь, Койт пытался пошутить над ним. Мол, теперь ему ясно, какую  ценность
кое-кто  на спине тащит, -- если  нагрузиться маслом или мылом,  можно так и
горб  нарастить,  а  папиросы,  они  легкие,  да и  в  цене  с  каждым  днем
поднимаются. Допытывался Койт и о том, сколько пачек  "Ориента" осталось,  и
не поверил, что двадцать  семь. Мог  поверить  в  сто и  в  двести,  даже  в
двадцать  и  тридцать,  точное  же  количество обычно  вызывает  подозрение.
Валгепеа  потому и назвал точную  цифру, чтобы Койт не  поверил  и  никто не
узнал про его табачные запасы. Про "Маноны" Валгепеа вообще не заикнулся. По
той же  причине. Лучше всего,  если решат, что пустил по  кругу единственную
пачку, -- может, оставят  в покое. Только вряд ли. Теперь станут клянчить. В
деревенских лавках курева нет, за махорку и папиросы запрашивают все дороже.
За  деньги  и не отдают. Его же "Ориенты"  и  "Маноны"  должны добраться  до
Урала, до конечного пункта. Вот тогда он и пустит  их в  раскур,  сам  будет
дымить  и друзьям даст, пока не выкурят все --  и  шут с  ними. Но две пачки
вернутся в Эстонию, даже если придется полжизни таскать их с собой. Причуда,
конечно, только должна  же быть у человека  чудинка, не  то он превратится в
машину. Таскать  их будет  не так  уж трудно, две пачки  места не  занимают,
только вернутся ли они сами обратно? Кто знает, что  ждет  их впереди. И чем
они станут заниматься в Челябинске или еще где.  Разве что Яннус, у которого
голова  забита  планами  создания  центра  республиканских профсоюзов. Яннус
организатор до  мозга  костей, он  еще в Ленинграде  сумел склонить  на свою
сторону  Каротам-ма.  И  он,  конечно,  наладит работу  оргкомитета,  только
оставят ли  в покое таких молодых, как Яннус, Койт и сам он? Фронт  пожирает
людей, словно солому, рано или поздно всякого, кто в силах держать винтовку,
отправят туда. По совести, так папиросы свои  он должен  сберечь до отправки
на  фронт. Чтобы оставалось что-нибудь  эстонское,  кроме  бритвы и брючного
ремня, нечто священное.
     Странно, что  в Ленинграде так  мало  знали  о  судьбе  мобилизованных.
Маркус не нашел следов брата, хотя ходил в военный комиссариат и обращался к
разным  официальным  лицам.  Ему  говорили  про учебные  лагеря  и  трудовые
батальоны, попробуй докопаться, как оно там на самом деле. Эстонец, конечно,
трудолюбив,  а  работать нужно  и в  военное время, но тогда  людей  следует
распределять по специальностям. Если же согнать всех в одну  кучу -- токарей
и слесарей,  шоферов, сварщиков,  пекарей, гончаров  и  землепашцев,  то они
превратятся в обычных разнорабочих, годных  лишь ковырять лопатой.  Эстонцев
всегда  считали хорошими солдатами, эстонские красные  полки били  Колчака и
Врангеля,  и сейчас эстонцу следовало дать в руки винтовку  и послать против
фашистов. С  немцами каждый  эстонец  будет биться как полагается.  Валгепеа
никак не  мог взять  в толк, почему  мобилизованные эстонцы не сражаются  на
фронте. Или сражаются, только в Ленинграде об этом не знают?
     Встречные  машины перемесили  снег. Три  тяжелых  грузовика, -- значит,
дорога все же не ведет в тартарары. Боцман не  из тех, кто прет наобум. Сярг
горячится  как мальчишка.  Снега  здорово накидало  --  скоро  до  полколена
достанет. Ничего удивительного, уже четвертый час подряд валит.
     Высокий ельник, прекрасный строевой лес.  В  России лесов полным-полно.
Эстония половину  лесов вывезла  в Англию. Масло, бекон и лес были  главными
статьями экспорта. И целлюлоза, а целлюлоза -- то же дерево.
     Койт забил себе  голову  думами, идет, словно язык проглотил. Ходок  он
что надо, куда крепче Яннуса,  который опять  отстал, хотя и  машет  руками,
словно ветряная мельница крыльями. Яннус  в армию не  годится,  из  Койта же
вышел бы хороший батальонный или полковой писарь. Хулить писарскую должность
в армии нечего, штабной писарь в полку, может,  и поважнее пехотного офицера
в роте. Дали  бы  выбирать, подался бы в артиллерию:  пушки и лошади, служба
вроде знакомая.
     В армии Валгепеа служил на зенитной батарее.
     Потом  начал  думать  о  том, кто из  них  вернется в  Эстонию.  Чудно,
конечно, переть  на  восток, все  дальше и  дальше от Эстонии, и мечтать при
этом о возвращении. Если немцы сегодня-завтра не возьмут Москву и Ленинград,
то им уже никогда этих городов не видать.
     Паршивее  всего, если война завершится  так, что Эстония снова окажется
буферным  государством.  Тогда и  не  возвращайся, лучше  сразу оставайся  в
России, как остались там в свое время бойцы из красных полков.
     Левый  ремень  режет плечо, -- дрянной рюкзак, больше  ничего.  Или сам
никудышный, не умеет рюкзак носить. Скоро надо бы сделать новый перекур.
     По  первопутку  хорошо бы поохотиться. На свежем  снегу легко  находить
следы. Читай, как по книге.
     Валгепеа  хотел что-то сказать Койту -- сколько можно идти  молчком, --
но передумал. Пускай  еще сам с собой поразмыслит. Может, в том и беда наша,
что слишком  мало остаемся  наедине  со  своими мыслями,  Без  конца  решаем
мировые проблемы.
     Альберт Койт и впрямь старался разобраться в себе. В своих мыслях Сярга
он вообще не  клял.  С ним у него были ясные счеты. Как только снова заживут
нормальной  жизнью,  поставит  перед  партийными органами  вопрос  о  Сярге.
Коммунист даже  в самые  критические моменты  должен оставаться коммунистом.
Разумеется, если  он вообще  коммунист.  Критическое  обстоятельство --  это
лакмусовая  бумага, которая проявляет  сущность  человека: имеем  мы дело  с
убежденным марксистом или с  конъюнктурщиком. Лишь классово  чуждый элемент,
закоснелый  враг  или  обманувшийся  карьерист  может  говорить,  что  "рыба
загнивает с головы". Он, Койт, потребует, чтобы все сказали  перед партийным
судом,  что  они думают о  Юлиусе  Сярге. И Яннус,  и Маркус,  боцман  Адам,
умудренная жизнью Мария Тих-ник и центрист Валгепеа. Дагмар Пальм не в счет,
она беспартийная.
     Альберт  Койт  сдержал свое слово. Он  хотел написать заявление  еще  в
Челябинске  и отослать его в Центральный Комитет Компартии Эстонии, но  Сярг
все никак  не объявлялся  в Челябинске.  Лишь  в мае  1942 года Койт написал
заявление и попросил  Маркуса отослать его прямо в ЦК  ВКП(б). Из свидетелей
он просил выслушать Яннуса Таальберга (члена  партии с сентября 1939  года),
Маркуса  Кангаспуу, Хельмута Валгепеа и Адама Пяртеля (членов  партии с июля
1940   года),  а  также   Марию  Тихник  (члена  партии  с   1921  года).  О
местонахождении Юлиуса Сярга он все  еще ничего не знал, поэтому и адресовал
заявление  в  самый высший партийный  орган. Эстонскому  ЦК  было  бы трудно
заниматься делами афериста, который кружит  где-нибудь в Ташкенте. Так думал
Альберт Койт. В это время он лежал в дивизионном изоляторе с сорокаградусной
температурой, мучился кровавым  поносом, едва  держал  в руках карандаш,  но
считал своим  долгом перед  смертью предупредить  партию. Писалось заявление
медленно, он не находил самых точных слов для  характеристики Сярга.  Дважды
переписал, хотел еще и в третий раз, но  потерял сознание.  А когда очнулся,
то не обнаружил  заявления и, подозревая, что враждебно настроенные элементы
украли его,  потребовал к себе  комиссара медсанбата;  тем  временем санитар
нашел  его заявление  под нарами. Койт попросил передать заявление  Маркусу,
который пришел справиться о его здоровье, и санитар  отдал. У комиссара Койт
попросил  извинения, что зря потревожил, и  опять  оказался  в бреду. Маркус
прочел заявление, но не  отослал его, Койту  же велел  передать, что  все  в
порядке.
     Позднее, в 1966 году, Койт пожалел, что написал; когда он исповедался в
этом Маркусу, тот сказал, что заявление осталось  неотосланным.  Этого  Койт
Маркусу не простил, хотя не упрекнул, даже поблагодарил его.
     Шагая  в  ночном  снегопаде  рядом с Валгепеа, Койт  думал  не о Юлиусе
Сярге, а  о себе, был недоволен сво< им поведением. Стыдно вспомнить, как он
потерял  самообладание.  Дрожащие губы  и  прерывающийся  голос!  Готов  был
броситься на Сярга с кулаками! Коммунист обязан держать  себя  в руках, а он
дал  волю чувствам. Может, следует поговорить и  о нем самом. Пускай Ян-нус,
Маркус, боцман Адам,  Валгепеа и Тихник скажут, что думают  о  нем. И  пусть
Юлиус Сярг скажет. Один человек может ошибиться, но не коллектив. Койт верил
в коллектив.
     Как-то  в "Астории"  во время ночной бомбежки они с Маркусом и Валгепеа
обсуждали, кто же они такие. Беженцы или эвакуируемые. Маркус утверждал, что
-- обычные беженцы. Валгепеа заверял, что он -- эвакуируемый.  Личностью его
интересовались,  и было решено, что такого  умелого хлебопека да еще лучшего
профсоюзного  инструктора  нужно  беречь  и  поэтому  следует  эвакуировать.
"Сказать вместо  "бегство" "эвакуация"  --  значит  делать  при  плохой игре
хорошую  мину, --  заявил  Маркус -- Вот  ленинградцы --  эвакуируются,  они
вывозят специалистов и оборудование своих  фабрик, чтобы где-нибудь на Урале
или  в Сибири снова  пустить в ход  предприятия, которые  в условиях блокады
работать  не  в  состоянии".  Валгепеа возразил: "Нет, я не беженец, я  тоже
эвакуирующийся.  Из Эстонии также  эвакуировали оборудование и специалистов.
Моя эвакуация  несколько  задержалась, поэтому  ты и видишь во мне  беженца.
Себя ты можешь считать беженцем, если тебе так хочется, тут, видимо, кто как
себя  чувствует".  Койт  помнил  все,  что говорили  его  товарищи,  сам  он
колебался,  и поэтому  настроение у него было  скверное  -- в принципиальных
вопросах нельзя сомневаться.
     Сегодня он вел себя как беженец и, подобно  беженцу, потерял голову. Не
стал выше Юлиуса Сярга, этого драпальщика в Индию.
     Мало того. В тот ночной  час перед его глазами возник учитель,  который
был у них классным  наставником в девятом  классе. Господин Рохтинг вел себя
корректно, был точен и требовал от учеников такой же абсолютной точности. Он
никого  не  выделял,  прежний  наставник потакал  чадам более  состоятельных
родителей. Этот же говорил о честности  и старался быть сверхпорядочным. Тем
не  менее все  вздохнули  с облегчением,  когда  он зимой,  переходя  улицу,
поскользнулся и сломал ногу  -- класс даже цветы не послал ему в больницу. С
учениками,  когда  господин Рохтинг  говорил о порядочности,  он  был как-то
холоден. И у Койта  возникало чувство, будто их классный наставник  указывал
при этом на себя -- смотрите, перед вами  истинно порядочный человек. Сейчас
Альберт Койт казался себе господином Рох-тингом.
     Сознавать это было тяжко. Счастье, что ночь и снег, и надо идти дальше.
В эту минуту он бы не хотел очутиться на свету перед своими товарищами.
     Ленин  говорил, что социализм  приходится возводить с помощью  тех, кто
вырос в старом обществе, с  неба не  пришлют новых людей строить  социализм.
Все  это так, размышлял Койт. Но  от коммунистов революция требует большего-
Чтобы они  и сами изменились, и прежде всего  личным примером воздействовали
на  процесс общественного  преобразования. Коммунист, который не в состоянии
подняться над собой, остается  лишь человеком с партийным билетом, не больше
того.  О  партии Люди  судят по  делам коммунистов.  Мало  принимать  верные
решения  и  претворять  их  в  жизнь,  мало и  того, что  коммунист  успешно
выполняет  свои должностные  обязанности.  Он должен  быть примером в любом,
даже  самом  заурядном  житейском  деле.  Коммунист  не  может  уподобляться
церковнику,  который с  кафедры вещает  о возвышенных  истинах,  а  в  жизни
пьянствует, ловчит, преследует личную выгоду и распутничает. Он, разумеется,
не пьет, не гоняется за собственной  выгодой, не  хитрит и не развратничает,
но у него не хватает самообладания и он все еще большой себялюб.
     Альберт Койт немного знал себя и понимал, что легко предается жалости к
себе и самообвинениям. А  может, он без  причины  истязает  свою душу,  свою
партийную  совесть,  просто  из-за того, что сейчас  ночь  и  произошла  эта
отвратительная стычка, или он  и в самом деле напичкан пережитками так,  что
из него уже никогда не получится новый человек?
     Во всем этом Койт  сейчас  и копался. Не с той, правда, логичностью,  с
какой он  обычно рассматривал лю- бые теоретические вопросы. В средней школе
отмечали  его   хорошую   память   и   умение  аргументировать.   Он  и   на
университетских  экзаменах  получал только  высшие оценки,  но, к сожалению,
вынужден  был  по  состоянию здоровья  и безденежью  оставить занятия  после
второго семестра, хотя и надеялся через год или два продолжить учебу. Именно
в  эту осень  он  претворил бы в  жизнь свое  намерение,  уже  был  зачислен
заочником историко-филологического факультета, его  интересовали  история  и
философия; впрочем, он мог бы  успешно  изучать и другие предметы,  например
биологию или медицину. Он всегда великолепно справлялся с анализом фактов  и
явлений,  способность  к обобщению  относил к самым сильным качествам своего
ума. В  оценке  же  собственного  поведения  логика  отступала,  преобладали
эмоции, он обнаруживал, что  излишне чувствителен, легко уязвим, возбудим, с
легкостью поддается сомнениям и явно выглядит самовлюбленным эгоистом.
     Наконец  он  устал,  мысли  уже  не  текли  в  определенном   русле,  а
перескакивали с одного на другое.
     Сярг -- обманувшийся приспособленец... По  санной колее идти хорошо, не
собьешься с пути...  Свой эгоизм  он  обязан  преодолеть...  Он  не господин
Рохтинг, себя нельзя жалеть...  Сяргу все равно, где быть  --  в  Эстонии, в
России или в Индии...  Хельмуту Валгепеа присущи торгашеские черты... Санная
колея не вечна --  снег завалит  ее... Если он  еще не  стал коммунистом, то
будет им... В  коммунизм нельзя идти с черной совестью, выдвигать на  первый
план  личную корысть. Снежные хлопья  одинаковые  всюду... А  если пережитки
вовсе и не пережитки,  а  свойства,  присущие человеческой  натуре...  Эпоха
определяет и создает характер и поведение... Не сознание людей определяет их
сущность,  а,  наоборот,  их общественная сущность определяет  сознание... А
вдруг Сярг  прав, машины ведь  не едут... Надо взять себя  в руки, обязан...
Сперва  спокойно  сосчитать в  уме до десяти и  только тогда  говорить...  В
политике самое  важное  логика...  Нет, принципиальность,  принципиальность,
невзирая  на  личности...  Что  это  за  огни? Машины,  машины,  ну конечно,
машины...  Сярг паникер... Лучше держаться  обочины... В  мешках,  наверное,
мука или  сахар... Революция требует  отказа от узколичных интересов... Быть
выше  себя...  Победа над собой --  наивысшая победа...  Школьная  альбомная
сентенция,  -- пасторский  сынок,  который без стеснения занимался в уборной
онанизмом, записал  эту мудрость ему  в  альбом для стихов... Хорошо, что не
отстает... И все о себе, о себе, сам не лучше Сярга...
     Альберт Койт повернулся к Хельмуту Валгепеа.
     -- Хельмут, ты знаешь меня уже  целый  год. Нет,  больше,  ты пришел  в
Центральный совет в сентябре, теперь уже конец ноября. Скажи, что ты думаешь
обо мне? Кто  я,  по-твоему? И  как человек и как  коммунист. Только честно.
Говори, что  думаешь, ничего не  скрывая.  Я не  обижусь, даже если  скажешь
самое тяжкое...
     Просьба эта поразила Хельмута, хотя он и не подал виду. Судя по голосу,
Койт говорил всерьез.
     -- Кто  ты  такой? --  осторожно начал Валгепеа. --  Как человек  и как
коммунист? Я правильно тебя понял?
     -- Да, как человек и как коммунист. Только чистую правду.
     Будь  на месте  Койта любой другой, Валгепеа  решил  бы,  что он валяет
дурака или свихнулся.  Но Альберт Койт -- как ребенок: только чистую правду.
Словно кто-то знает, что такое правда. Смешно, право...
     -- Я не  могу распилить  тебя  пополам  или разделить надвое,  ты  одно
целое. Как человек и как коммунист. Человек с коммунистическими убеждениями.
     Койт котел было возразить, но сосчитал в уме до десяти  и  согласился с
Валгепеа:
     -- Хорошо, пусть будет одно целое. Хельмут не торопился.
     -- Коммунист обязан быть прежде всего человеком. По-моему, конечно.
     Койту вспомнилось:  "Ленин ничего человеческого не чурался",  и желание
спорить поутихло в нем.
     -- Парень ты  хваткий, --  осторожничал Хельмут,  -- работать вместе  с
тобой было легко. Ума палата, а это не  про  всякого скажешь. Коммунистом ты
хочешь быть от самого чистого сердца. Иногда только...
     Койт весь напрягся и насторожился.
     -- ...не хочешь  других понять. Будто считаешь,  что все  должны думать
по-твоему.  Что мозговые  аппараты  у всех  людей должны работать  на  одной
волне. А так не бывает.
     Койт вздохнул облегченно. Но то, что он сначала встревожился, а потом с
облегчением перевел дыхание, не ускользнуло от его собственного внимания.
     -- Значит, по-твоему, я все-таки коммунист?
     -- Настолько, насколько все мы.
     Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.  Койт
проглотил слова: "исключая Сярга".
     --  Насколько   все  мы,   --  повторил  Валгепеа.  --  Мы  хотим  быть
коммунистами большими,  чем есть  на самом деле.  В  действительности мы еще
маленькие коммунисты.  Коммунисты-младенцы.  Но мы растем. -- Он  засмеялся.
Модное  выражение о росте всегда вызывало у него улыбку.  Сам он использовал
подобные  определения  лишь  в шутку.  Да  и  сейчас придал ему  иронический
оттенок.  О  серьезных  вещах  лучше говорить с  усмешкой.  Иначе  и  нельзя
говорить о серьезном.

     Яннус снова отстал, хотя и работал руками,  поддавая ногам ходу. Только
ноги, казалось, и не замечали этого.  Они  заплетались, норовили по-прежнему
разъезжаться. Да и руки  разлетались в стороны. Как  корова на льду, подумал
Яннус, -- временами ему приходили на ум выражения, которые вроде и не к лицу
культурному деятелю.  Но что поделаешь, если зло берет, что бог создал  тебя
таким  неокладным --  и ступать-то по-человечески не можешь. В эту  ночь ему
было   особенно  не   по  нутру  его  физическое  "я".  Руки-ноги,  конечно,
внушительные,  полуботинки носил он сорок пятого размера,  оттого  и  сапоги
пришлось брать  на фабрике --  в  магазинах сорок  шестого размера не  было.
Сапогу полагается быть на номер больше, чтобы можно было навернуть портянку,
-- науку эту Яннус познал еще  на действительной службе. Наматывать портянки
он  умел хорошо, руки у него с  любым делом  справлялись. Подводили  ноги. В
коленях  и  бедрах  длины  хоть отбавляй,  но  с  них-то  беда и начиналась,
размышлял он про себя. Именно с голеней и бедер, которые излишне вытянулись.
Собственно, в другое время он с ними беды и не знал, только теперь. Да еще в
армии. Фельдфебель пытался  было  муштровать  его  ноги, да только  терпение
лопнуло. Не помогло  и  то, что Яннус через  день чистил уборные и без конца
лишался увольнительных в город: после  начальной подготовки его  направили в
рабочую команду --  для строевых частей республики* такой нескладный  солдат
не  годился. Яннус ничего против  не имел, ему,  в свою очередь, не  по душе
была  республика.  Фельдфебелю он  этого  не  стал  объяснять, тот во  время
"освободительной"  принимал  участие в расстреле  дезертиров,  заслужив  тем
самым  крест свободы второго разряда третьей  степени и  репутацию патриота.
Бенно всегда умел в разговоре с фельдфебелем выставить его дураком. Тот даже
не замечал этого.
     Маркус сейчас  тоже  приходил подстегивать,  только что  может  сделать
какое-то гражданское  лицо, если отступился даже  вышколенный  муштровик.  У
Маркуса вроде что-то было на душе, словно хотел поговорить о другом. А повел
речь как обычно, когда нечего сказать или когда хотят скрыть то, что гнетет.
Говорил,  что снег  будто из прорвы валит,  что раньше  утра не  перестанет,
бывает,  продолжается несколько дней подряд. Вспомнил и о Хельмуте Валгепеа,
о нем и его "Ориентах". И что "Ориенты" курил более состоятельный люд, пачка
-- тридцать пять  центов. Сошлись на том, что Хельмут мужик ловкий, с ним не
грех водить в трудное время компанию.
     * Имеется в виду буржуазная Эстония.

     Наконец поспорили о робости  и о  смелости.  Маркус разгорячился и стал
клясть малодушных, назвал их типами, которые берегут шкуру и прикрывают свои
трусливые душонки высокими словами  о надобности сохранить актив.  Многих из
этих  трепачей,  которые еще в начале июля драпанули  в Нарву, почему-то  не
видно было ни в истребительных батальонах, ни в рабочих полках. На что Яннус
ответил, что у Маркуса кипит в  душе обычное презрение  фронтовика к тыловым
крысам, а если заглянуть поглубже,  то и  желание излить на кого-нибудь свою
обиду из-за  пережитых  опасностей, из-за того, что  пришлось четыре  недели
скитаться по лесам, уходить  от преследования. Яннус  сказал,  что страх  --
это,  по  крайней  мере,   такое  же  присущее  человеку   свойство,  как  и
воинственность  и бесстрашие.  Многие  тысячелетия, от Гомера и еще  раньше,
человек  без  конца  прославлял  величие битвы и могущества  воина,  который
держит в руках оружие, так что невольно возникает чувство,  будто человек  и
война сливаются воедино. Но разве война  самое  достойное занятие  человека?
Никого  нельзя осуждать за то, что он не рожден ходить под градом пуль и мин
с поднятой головой. На это Маркус вспылил и  спросил: разве коммунист сейчас
смеет проявлять робость?  Разве сейчас,  когда немцы стоят у ворог Москвы  и
Лейиш рада, коммунист не  обязан быть воином?  Сейчас, в данный исторический
момент, когда над нами  занесен  меч,  -- разве время  восхвалять малодушие?
Неужели  они должны, зарывшись в мох и  закрыв лицо руками, дожидаться, пока
их расплющат  гитлеровские  танки? Кто меч  поднимет,  тот должен от  меча и
погибнуть. У Яннуса возникло желание пошутить над распалившимся другом, и он
сказал, что это -- библейская, жестокого господа  жестокая истина. Еврейский
бог был самым кровавым и безжалостным душегубом: ему было нипочем уничтожить
тысячу или десять тысяч людей. Истина же коммунизма --  это истина  жизни, а
не смерти. Этак  каждый может объявить себя  убийцей во имя  жизни. И Гитлер
заверяет,   что   коммунистов  следует   уничтожить,  как   злейших   врагов
человечества и цивилизации. "Если бы я не понимал, что ты меня сейчас хочешь
просто  подразнить,  тебя  следовало бы подвести под трибунал".  Сказав это,
Маркус прибавил шагу и вскоре исчез за пеленой снега. Обычно  Маркус понимал
шутки,  но тут терпение у него лопнуло, из чего Яннус и заключил,  что друга
что-то гложет.
     Докапываться до  того,  что, возможно,  хотел сказать  Маркус, Яннус не
стал. Сам объяснит потом, когда разберется. Яннус только спросил у себя:  уж
не  его ли имел  в виду Маркус, когда говорил о тех,  кто произносил громкие
речи, а  теперь прячет голову в мох и затыкает  уши руками. Ибо и он, Яннус,
припал к земле, когда  на  берегу Ладоги их  атаковал немецкий самолет. Мха,
правда, не было, лишь песок и сосновые шишки, одна из них угодила под  щеку,
но  он  даже не  почувствовал.  Летевший  низко вражеский  самолет  появился
внезапно, люди  кинулись врассыпную от железной дороги,  и он тоже побежал и
бросился плашмя на песчаный откос. Уши он  не  заткнул, это Маркус придумал,
но след от сосновой шишки заметил. Сам Маркус наземь не кидался, он стоял за
кряжистой  сосной  и следил за приближавшейся  смертоносной  машиной.  Яннус
восхищался  Маркусом и  чувствовал себя потом скверно.  Маркус и впрямь  мог
подразумевать  его,  хотя  мог иметь в виду и  кого-нибудь  еще.  Или сказал
вообще. По мнению Маркуса, в отступлении были виноваты  одинаково все, в том
числе и  он. Сярг обвиняет только и прежде всего "головы", а Маркус -- всех.
Конечно, Маркус  прав, что  коммунизм и  меч едины,  если  враг идет войной.
Может,  прав и  в  том, что  не  подобает коммунисту  проявлять  робость, но
человек не в силах враз изменить свою натуру.
     Тут мысли Яннуса переключились на Дагмар. Он  подумал, что в Челябинске
ей надо будет подыскать работу.  В  эстонском учреждении или еще где-нибудь.
Бездействие в ее  положении -- это  самое худшее.  В  Ленинграде  Дагмар все
горевала,  после  Ладоги  вроде  переменилась.  Если   не  окажется   других
возможностей, он добьется,  чтобы при Орггруппе профсоюзов  была  хоть  одна
штатная единица. Мысленно Яннус  уже окрестил профсоюзный центр,  который он
собирался  организовать,  Орггруппой  Центрального совета  профсоюзов  ЭССР,
сокращенно  Орггруппа  профсоюзов.  Лучше  всего, конечно,  если  бы  Дагмар
занялась журналистикой. Какая-нибудь эстонская газета должна же выходить.
     Ленинградская   газета   предназначается  для  Эстонии,  но   и   среди
эвакуированных надо вести работу. Дагмар стала  уже приветливее, хорошо, что
жизнерадостная  Эдит  жила  с ней  в  одном  номере. Сегодня  Дагмар подолгу
разговаривала почти со всеми -- и  с ним, и с Сяргом, и с Маркусом, Яннус не
упускал Дагмар из виду, он замечал сквозь ночную пелену снега многое,  но, к
сожалению, не все. Если бы он сидел на дровнях рядом с Дагмар  и чувствовал,
как  вздрагизало ее  тело  от беззвучного плача, то не рассуждал бы с  такой
беззаботностью. Но Яннуса отделяло от нее около ста метров, поэтому его и не
взволновало то,  что  побудило  Глафиру Феоктистовну  обнять  Дагмэр.  Яннус
подумал,  что, когда  Дагмар  займется  делом,  это поможет ей  окончательно
встать на ноги, работа не позволит все время тосковать.
     Яннус был организатором, как говорится, до мозга костей, должен был все
время  чем-то  заниматься  или, по крайней  мере,  планировать, что  следует
предпринять,  когда наступит время  действий. Он  думал об  учете кадров,  о
курсах  для  сохранившегося актива, о настоящей профсоюзной школе, ибо актив
состоит в основном из практиков, об организации кружков по изучению русского
языка,  так  как  многие не владели им. И  не задумывался только о  том, что
станет  делать,  если закончится  война  и  Эстония  окажется под фашистской
Германией. Такой возможности Яннус просто не допускал.
     Сейчас, когда он в  одиночестве тащился за товарищами, у него появилось
странное чувство, будто однажды он уже проходил по  такой дороге. Была зима,
лес, ночь, и шел снег -- так же, как сейчас. Но была ли тогда война, об этом
Яннус сказать ничего не мог, как не мог сказать, было ли это в Эстонии или в
другом месте. А в остальном  все сходилось. Погода стояла такая же, не таяло
и не слишком морозило,  что-нибудь  около  десяти градусов. Падал  такой  же
пушистый снег, и  почти никакого ветра.  Такая же высокая стена  заснеженных
елей по обе  стороны дороги и такая же санная колея.  Разве когда-нибудь ему
доводилось  зимой путешествовать по  лесной дороге --  днем или ночью?  Хотя
нет, когда-то  давно,  двенадцатилетним  пареньком, между станцией  Ристи  и
местечком Кулламаа. И не  пешком, а на лошади: он сидел  с  тетиным мужем  в
санках, укрыв полостью ноги. В открытых местах ветер крепко жалил,  пробирал
до костей;  дядя был в  овчинном полушубке,  но и он  жаловался, что застыл.
Посоветовал  племяшу пробежаться. Яннус затрусил, потом дядя смеялся над его
потешным  бегом  --  руки  раскинуты,  как крылья,  ноги заплетаются, каждая
словно сама по себе, В лесу было теплее, там он  услышал поговорку,  что лес
-- для бедняка шуба. Сейчас ветра не было, он, конечно, был, но не сильный и
не злой, изредка лишь забивал снегом лицо,  когда дорога  заворачивала. Были
лошадь и  дровни,  и  сидели на  тех дровнях  женщины,  ему  же  позволялось
пристроиться  только  на  саночки,  однако привязь не удержала.  Так  что  в
точности ничего подобного с ним раньше не  было, ни наяву, ни во сне. Иногда
сон так западает в сознание, что начинает казаться, будто все происходило на
самом деле.
     Затем пришла в голову еще одна и тоже странная мысль, что, может, это в
будущем ему придется так вышагивать. И  что чувство, будто  он уже  когда-то
проделал такой путь, означает обратное: что ему  предстоит дорога в будущем.
Что  он видит  наперед. Никто не знает,  что может быть. Они даже не знают в
точности, как  долго они должны идти.  Нынешняя ночь  -- лишь начало долгого
пути, раньше чем через две недели до железной дороги не добраться. Значит, и
завтра  и  послезавтра он будет шагать так  же,  как  сегодня, и  спустя еще
неделю. И кто знает, что будет через год. Через  год война еще не  кончится,
сейчас  он уже не  такой наивный, как вначале, и не верит, что врага раз-два
--  и  разгромят  на  его же собственной  земле. То ли  это говорили,  чтобы
поднять  дух,  или  не 'представляли,  как  обстоит  дело  в  реальности.  В
последней речи Сталин уже говорил иначе,  подчеркивал  размеры и серьезность
опасности и готовил народ к долгой и тяжелой битве. Так что маршей в будущем
предстояло более чем достаточно. Может, и ноги привыкнут, должны привыкнуть,
потому что дорогу, которая предстоит, нужно пройти во что бы то ни стало.
     Рассуждая  так, Яннус был недалек от истины.  Прежде  всего, они прошли
почти  четыреста   километров,  уж  куда  больше  трехсот,  здешние   дороги
извивались от деревни к деревне, между взгорков и лесных  опушек.  Через год
Яннус шагал снова. Тогда  на нем уже  был  белый  овчинный  полушубок, внизу
заячья телогрейка, подпоясан был кожаным ремнем, на котором болталась кобура
с  "ТТ",  ушанка, ватные  брюки  и  фабричные  валенки.  Он успел побывать в
Свердловске и наладить там  дела Орггруппы эстонских  профсоюзов,  но самого
его направили  на  политработу в эстонское  воинское  соединение.  Вместе  с
Эстонским корпусом осенью и зимой следующего  года он  проделал пешком почти
такой же длинный путь. И едва ли не в такую же снежную  ночь, -- направляясь
к фронту, они, как правило, шли ночами, -- вспомнилось ему однажды все то, о
чем  он  думал год назад, и  удивился своей прозорливости. А  еще больше его
поразило то,  что  у  человека  вообще возникают подобные  ощущения.  Ноги у
Яннуса и впрямь стали послушнее, он  уже не плелся в хвосте  колонны,  а шел
там,  где  и  должен  был идти,  --  то впереди,  то  сзади,  как  требовала
обстановка  и  повелевал  приказ.  Ноги действительно  стали  устойчивее, но
походка  все равно  не свидетельствовала о военной  выучке и выправке.  Руки
по-прежнему   мотались   по   сторонам,  локти   были  расставлены,  и  ноги
расползались  и выделывали кренделя, но уже не уставали.  А если и уставали,
то Яннус никому  на это не  жаловался; хотя в  армии  он и оставался во всем
штатским  человеком,   как   его   характеризовали  в  служебных  документах
непосредственные начальники.
     Так же, растопырив локти и расставляя непослушные ноги, пошел Яннус и в
свой последний поход.  Он был недолгим, каких-нибудь двести -- триста метров
-- не километров, как после Ладоги или перед Великими  Луками. Идти пришлось
не по  шоссе, где по обочинам стоят заснеженные ели,  а по  открытому месту,
где  через каждые двадцать  метров  лежал  закоченевший труп.  Многих павших
Яннус мог бы узнать, если бы у  него было время повернуть их вверх лицом, --
все  они были солдатами его  полка, и все  они также пытались преодолеть эту
полоску --  мчась  напропалую, кидаясь из стороны в сторону, ползком, сжимая
зубы от усталости и злости. Яннус не полз, не бежал и не прыгал, он шел так,
будто переходил спокойную  площадь,  и только на сердце лежала досада. Его и
других отчитали за  то, что они не  могут  преодолеть  эту проклятую полоску
земли, и потребовали, чтобы  коммунисты показали пример: если в течение  дня
развалины по другую сторону площади не будут взяты,  то  все ответят за это.
Яннус шел в полный рост не  от упрямства  или блажи, ползком  он оказался бы
позади  всех,  а  находиться  надо было  впереди. Пошел  бы  и без  нотаций,
прекрасно понимал, что нужно; брань лишь принизила в его глазах командира. А
может,  все  это из-за  того,  что  Яннус и  в  мундире  оставался  штатским
человеком,  Рослая  фигура и белый офицерский полушубок, хотя и  задымленный
порядком возле тлевших костров, были  отличной  мишенью,  и метров за сто до
места Яннуса скосила пуля. Он лежал на снегу,  раскинув руки и ноги,  -- так
же как ходил. Убит, видимо, был сразу, хотя смерти не предвидел, знал точно,
что атаку требуется довести до конца, идти вперед, даже  если у  тебя  такие
странные руки и ноги, которые двигаются, как им только заблагорассудится.
     Мария Тихник и боцман Адам шли рядом. Боцман диву давался, что Мария не
отставала.  Он думал, что она больше десяти -- пятнадцати минут не выдержит,
согреется  немножко  и  опять  заберется  на  дровни.  Но прошло  уже  более
получаса, а  Мария  все  шла и шла.  Правда,  порой вроде бы  оступалась или
поскальзывалась,  ноги-то  не  молодые, чтобы чувствовать  каждый бугорок  и
каждую  неровность. Молодые ноги сами указывают дорогу,  а  старому человеку
приходится все время смотреть перед  собой, чтобы  не упасть.  Только что ты
увидишь ночью в снегопад. Снег укрыл все ямки и кочки. На шоссе, может, даже
хуже  было  бы, чаще  машины, дорога  раскатана.  Но  там  могло  улыбнуться
счастье,  как  улыбнулось  оно  в  первый  день,  только  день  на  день  не
приходится.  Машины в большинстве идут с грузом или с людьми -- сами видели.
Так что если  пешком, то лучше свернуть с большака.  Да и  в смысле ночлега,
еды  и  ходьбы, что  ни  возьми  --  лучше.  Вот только надо  было  обо всем
условиться с  товарищами.  Обязательно. Мало  ли что,  могло  бы  возникнуть
положение лебедя, рака  и щуки. У каждого свое понимание. Так и должно быть,
иначе и человек уже  не человек, у которого на плечах своя голова,  а кукла,
что  дергают за  ниточки.  Коллективность  -- дело  хорошее, чертовски  даже
стоящее,  когда все приходят  к  одному, а  не  когда все  обязаны одинаково
мыслить -- это лишь плодит  лицемеров, а  с ними  далеко не уйдешь. На судне
должен быть капитан, митинговать при шторме некогда, только вот все общество
за судно нельзя принимать. Разве что сейчас, когда у горла смертельный враг,
да  и то  еще как  сказать. Одно  дело  корабль  или  войско,  в  профсоюзах
приказами  уже  ничего не  добьешься.  Ни в профсоюзах,  ни в Советах,  ни в
партии. Если бы десять пролетарских революций оставались за плечами, если бы
десять уже социализмов построили, и  все  было  испробовано, все  изведано и
ясно, -- тогда другое дело. А приниматься впервые, тут можно легко маху дать
и  крепко  завязнуть. Империалисты все время хватают  за глотку. Некогда  по
десять раз  взвешивать  и  некогда  размеривать  шаги,  Время суровое,  чуть
зазевался  -- скрутят,  и  дух  вон.  Чем больше людей  разом голову ломают,
думают и решают, тем  шире и глубже истина. Один смотрит с этой, другой -- с
той,  третий --  с  третьей  стороны,  такой коллективный разум и есть самое
главное.  Хуже  всего, когда  скопом  ленятся,  свыкаются с тем, что  кто-то
другой  ломает за  тебя  голову  и  решает  и отвечает.  С  таким  батрацким
сознанием  далеко  не  уплывешь.  А  он,  боцман  Адам,  посчитал  остальных
батраками и взял себе право решать за всех. Что паршиво, то паршиво.
     Боцман  Адам не  стал  больше посыпать голову  пеплом, решил, что уж  в
следующий-то раз не будет выставлять себя вожаком, и задумался о другом. То,
что он вообще дважды думал об одном и том же, было вызвано недавней стычкой,
когда чуть  кулаки  в  ход  не пошли. Сярг  -- упрямый  козел,  Койт  -- как
мальчишка неоперившийся,  хоть и  прочел больше  книг,  чем все  они, вместе
взятые.  Хотя нет, и  Яннус  охотник  до  чтения, да  и  Дагмар  тоже -- кто
занимается писательством, обязан  много читать...  Валгепеа вовремя подоспел
со  своим "Ориентом",  кто  знает, сколько  там  у него  осталось  еще.  Все
напружены, будто их прессом каким придавили,  все хотят чем-нибудь заняться.
Скоро три месяца, а они еще  никуда не  пришли, все еще по дороге куда-то. А
разве жизнь сама не бесконечная дорога? Поднимается однажды человек на ноги,
отпускает  мать его  ручон-ку,  и  пошел топать по  свету.  Идет  он,  идет,
приходит  куда-нибудь  и  снова дальше  шагает,  пока  не  дойдет  до  своей
последней  пристани.  А  другой, бывает,  раньше  времени  обрывает'  путь и
задолго  до смерти  становится  мертвым.  Есть человек, и нет его.  При этом
может в довольстве  купаться.  Человек  до тех пор человек,  пока  цели себе
новые ставит.
     Стоило  боцману Адаму  задуматься,  как  мысли в конце концов все равно
сходились на жене и дочери.  Так и на этот раз. Хотя человек и должен всегда
в пути пребывать, Адам Пяртель не желал, чтобы Алиде й Айта так же скитались
по Эстонии, как он тут по России мыкается. Ни положения близких, ни жизни их
он  себе  точно представить  не мог.  Как и  в прежние годы,  Алиде с дочкой
отправилась на лето в Лауласте  к своим родителям. Кто бы мог подумать,  что
война вспыхнет именно в это лето и что  немцы --  ать-два -- уже объявятся в
Эстонии. Война, конечно, висела  в  воздухе, только  кто знал,  когда она  в
точности начнется. Да если бы и знали, Алиде все равно поехала бы в деревню.
Что из  того,  что далеко от Таллина, колеса  войны, поди, не  с  курьерской
скоростью катятся. И все же  катились.  В первую  неделю войны  Адам  еще не
тревожился, к концу второй  решил, что должен съездить в Лауласте и обдумать
вместе с Алиде, как быть, если фашисты однажды вступят в Эстонию. Он не смог
добраться и до Пярну, из Пярну-Яагупи  его  дальше не пустили.  Сказали, что
немцы  уже в Пярну,  и, если  он хочет остаться в  живых, пусть поворачивает
назад.  Адам на чем свет клял свое тугодумие, только  проклятия эти ни жены,
ни  дочери в Таллин не доставили. Они остались в Лауласте, а где сейчас, сию
минуту,  боцман  Адам  точно  не  представлял.  Лучше бы  они  оставались  в
Лауласте. У родителей  жены  был там  среднего достатка хутор, от которого и
земли не отрезали и прирезка не дали, так что земельная реформа им врагов не
прибавила. Отец Алиде  ни  красным, ни белым  цветом, ни зеленым  колером --
флага земледельческой  партии  -- окрашен  не  был,  -- жил  сам по себе.  В
волостные старшины не лез, от Кайтселипта держался в стороне, только и всего
что  в  оркестре  пожарников  на  трубе играл.  Вряд  ли  будут  в  Лауласте
придираться к Алиде за  то, что она жена коммуниста. Кто там вообще,  в этой
болотной  глуши,  представляет,  что  у лепаоксаской Алиде муженек  красный,
знают  только, что вышла  за моряка-баяниста. А если кто и слышал, так разве
жена за мужа в ответе. Место глухое, у людей привычки старые и понятия тоже,
там Алиде с дочерью безопаснее. Не то что в Таллине. Имя его уже давно взято
на  карандаш  каким-нибудь  бывшим  судовладельцем или  списанным  на  берег
капитаном. С глазу на глаз ему добром  советовали больше в стороне держаться
и открыто грозили, В Таллине бы им покою не было, вечный страх и муки ходили
бы по пятам.  Только вряд ли Алиде  усидит в Лауласте. Тревога погонит  ее в
город, беспокойство, что с ним, Адамом, и квартирой. Не могла она остаться в
Лауласте  также  из-за Литы. У дочки школа. Все  говорит  за  то, что  Алиде
вернулась  в  Таллин, должна была  вернуться, о  дальнейшем  трудно что-либо
сказать. Может, оставили в покое, пришли, допросили, где Адам Пяртель и  все
такое,  А  увидели, что красный  боцман  смылся,  и  махнули  рукой.  Немцы,
возможно, и махнут, но свои ненавистники! Эти  не оставят.  Придется, видно,
Алиде платить  за его долги. И Алиде, и даже Айте.  На что  они  только жить
станут?  Догадалась бы Алиде вернуться к родителям. Вместе с Айтой, конечно.
Учебу можно  на  годок-другой и оставить, лишь бы хуже чего не было. Случись
что, весь грех падет на его душу -- не поехал вовремя за семьей. Но только и
в  тылу для Алиде и Айты было бы мало радости.  Может, в Сибири  легче, а по
эту сторону Урала людям вроде  бы всюду туго приходится. С едой куда ни шло,
можно и притерпеться, главное, чтобы вместе быть. Боцман Адам понимал, что и
в Сибири он не смог бы остаться с семьей до конца войны, если бы они вовремя
эвакуировались. Но  были бы хоть на одной  стороне. Все же могли  по крайней
мере давать в письмах друг другу  советы и чувствовать  себя одной семьей. А
сейчас их разделяет  огненный  пояс, ни он  о  них, ни они  о нем  ничего не
знают.  Алиде может оплакивать его, как  оплакивает Дагмар  своего мужа:  ее
хоть бы эта чаша могла миновать. Дочка, та все ластилась к нему, а за, самой
уже парни ухлестывали. Шестнадцать  лет девке, Алиде тридцать шесть, ему  --
сорок.  И  всем им придется пройти свою дорогу,  какой  бы тернистой она  ни
была.
     Пожалуй, надо  сделать привал, Яннус мается со своими ногами -- не быть
ему в этом пути  запевалой.  Организатор какой,  человек хороший, а ноги все
равно что...
     -- Как вы думаете, в Эстонии в этом году холодная будет зима?
     Это спросила у Адама Мария Тихник.
     Боцман Адам решил,  что Мария Тихник спросила просто ради разговора или
что-нибудь в этом роде. В таком случае неважно, что ответить, но не в обычае
боцмана  было пустословить. В  сторону  Нарвы и  на Чудском побережье всегда
холоднее,  чем в  Харьюмаа  или в Ляянемаа,  не  говоря уже  об островах.  К
востоку и снега бывает больше  и выпадает он  раньше. Море подобно тепловому
резервуару. На  Балтике  трудно угадать  погоду,  в этом бассейне  чертовски
изменчивы ветры.
     Полдня -- с востока, другие полдня с запада, ночью дует с севера, утром
с юга, вот  и ухвати их. Но по всем приметам зима должна  выдаться холодной.
Боцман принадлежал  к числу тех, кто считал, что зима ходит за летом: жаркое
лето   --  холодная  зима.  Начальник  порта,  тот  утверждал  обратное,  но
спрашивают сейчас не у начальника порта, а у него, и он ответит, как думает.
Адам сказал:
     -- Холодная будет зима.
     Если бы  спросили про снег, то ответил бы, что  зима  будет холодная  и
снежная.
     Мария  Тихник спрашивала вовсе неспроста. Ей вспомнились  ее цветы.  Из
заключения принесла любовь к цветам; будто тюрьма --  это сад или оранжерея,
где цветы да  розы выращивают.  Так  сказала  сестра,  которая редко  в  чем
соглашалась с  Марией. В тюрьме Мария думала о цветах,  вернее  -- о полевых
цветах.  Когда вглядывалась через зарешеченное оконце на волю, ничего, кроме
клочка неба, не видела -- ни  деревьев, ни  к\стов, ни крыш с  трубами. Лишь
серые тучи, порой -- бездонную голубизну,  даже солнце не видела. Цветы  она
рисовала   в  своем  воображении.  В  апреле   говорила   себе,  что  сейчас
проклевываются  подснежники, анемоны и перелески. В мае думала о купальницах
и примулах, в июне  и июле -- о пупавках и васильках. Думала и о черемухе, и
о  сирени, и  еще  о  цветущих вишнях  и  яблонях.  Как  цветет,  набухает и
распускается. Представляла себе даже  картофельное  поле  в голубом  и белом
цвету.  О  поспевающих плодах  задумывалась,  лишь когда  товарки  по палате
заводили об этом разговор. В первую весну после освобождения по воскресеньям
ходила собирать цветы, словно и не перевалила еще девичью  пору. Не набирала
полной  охапки, а больше смотрела и любовалась тем, как  оживает природа. На
следующую весну  говорила уже  о том, чтобы развести цветы. Но  для этого не
было места, садом домовладелец пользовался единолично. В эту весну Мария все
же  возделала  под  окном грядку.  С  прежним хозяином обошлась тактично  --
поговорила  и как бы между  прочим сказала, что хочет посадить цветы; тот ее
всячески поддержал,  посожалел, что  не  знал раньше, что товарищ Тихник так
любит розы, могла бы еще в  прошлый и позапрошлый год насажать  сколько душе
угодно. Хозяйка подарила Марии разных семян и дала голубиного помету -- мол,
от  птичьего  навоза и еще крови  вее буй-во растет. Так хозяева говорили  в
лицо,  а  за глаза смеялись  над  Марией  и ее  георгинами. Потому что Мария
занялась еще  и  георгинами, добыла клубни и  посадила.  Подсмеивались,  что
георгины уже давно вышли из  моды, это плебейские цветы, которые еще кое-как
сойдут возле  какой-нибудь  хибары бобыля,  но не в саду в городе, Марии все
это передавали. Она делала вид, будто ничего не знает. Когда эвакуировалась,
вымахавшие в человеческий рост георгины  цвели уже  вовсю,  птичий  помет  и
впрямь способствовал  их росту, крупные красные  и  лиловые шапки напоминали
Марии  родной  дом;  мать все,  бывало,  высаживала  перед  батрацким  домом
георгины. Сестра, та забыла  свое гнездовье: и перекосившуюся развалюху, где
они появились на свет, и то, что была "батрацкой дочерью.
     Клубни георгинов не терпят холода. До того как замерзает земля, их надо
выкопать и поместить  в  темный прохладный подпол. Навряд ли сестра станет с
этим возиться. Да и пустит ли хозяин кого-нибудь в сад? Наверняка вытребовал
свой  дом -- или  фашисты  не возвращают  прежним  владельцам их  имущество?
Хозяин надеялся получить назад  свое  добро, до  того  надеялся,  что не мог
этого скрыть и  начал снова говорить: "Мой дом". Георгины не вынесли бы даже
обычной зимы, а боцман говорит, что  зима предстоит студеная. Когда вернется
в Эстонию, раздобудет  новые клубни и все равно посадит георгины, неважно --
в моде они или нет.
     Ноги у Марии Тихник стали уставать.  Идешь как на костылях, колени  все
больше  коченеют. Попросить  бы  Адама  остановить  лошадь. Самой ей уже  не
догнать дровни.  Ноги  совсем никудышные,  а  идти  еще  долго.  Как считают
мужики, самое малое дней десять. Сярг заверяет, что дважды по десять.
     Такой нелегкий и долгий путь Марии никогда раньше не выдавался. Если бы
не годы и не  задубевшие колени, которые жжет огнем, дорога не  казалась  бы
тяжелой. И все же. Потерять дом и родину нелегко, даже будь она молодой, как
Дагмар, у  которой ноги и упругие и сильные. В тюрьме было легче, тогда  они
были молоды и полны огня, пели, когда их из суда препровождали в заключение.
Мария  думала,  что теперешняя дорога  --  самая  тяжкая в ее жизни и,  быть
может,  это вообще самые трудные  дни, Она  не могла  представить себе,  что
через  десять лет  окажется  в  куда  большем замешательстве, будет просто в
отчаянии,  когда ее старых товарищей обвинят в измене  идеалам. Самое ее  не
станут  винить,  от нее захотят лишь узнать, о чем тот или  другой говорил в
тюрьме  или  что он там делал. Мария  заверит,  что, по ее мнению, это самые
честные  коммунисты.  Но в  ту  ночь  Марии  такое  даже  во  сне  не  могло
присниться...
     -- Пойду остановлю коня, -- услышала она голос боцмана, будто он прочел
ее мысли. -- Самая пора сделать перекур.
     Чуткий он человек, думала Мария.  Заметил, что ковыляю. Такие в беде не
оставят.  Да  она  никому  обузой  быть  и  не  собирается. Если ноги вконец
откажут,  возьмет  и  просто отстанет. Отдохнет, подлечится  и  снова дальше
двинется. Мария  размышляла  так  вовсе не из  жалости  к  себе.  Больше  --
подбадривала себя. Как делала  и в  тюрьме. Там  она  внушала себе,  что  не
киснуть  же ей  за решеткой до конца жизни -- хотя и осуждена была на вечную
каторгу, -- должно же что-то в Эстонии произойти. И произошло. Но чтобы само
буржуазное правительство выпроводило из тюрьмы,  этого ни Мария  Тихник,  ни
кто другой даже вообразить  себе не  мог. Мария  ожидала  иного.  Того,  что
произошло  позже,  летом  сорокового  года.  Да  и  то  не совсем  так,  как
происходило.  Одно знала:  никогда нельзя терять  надежды. Потерять  надежду
куда страшнее  боли в суставах. В тысячу  раз хуже, Пропадет надежда  --  не
станет и человека.
     Последним  к  дровням  подошел  Яннус.  Сперва   сквозь  падавший  снег
показались  махавшие,   подобно  мельничным  крыльям,  руки  и  выписывавшие
замысловатые  кренделя ноги. И  те и другие словно бы отделились  от тела  и
сами  по  себе  отплясывали  на  снегопаде  среди  высокого  ельника.  Такое
впечатление   создавалось   у   каждого,   кто,   обернувшись,  смотрел   на
приближавшегося  Яннуса. Снег толстым белым слоем облепил  его плечи, спину,
грудь  и шапку,  туловище сливалось с окружающей белизной, поэтому казалось,
что  руки   и  ноги,  с   которых   от  движения  слетал   снег,   действуют
самостоятельно. Затем донеслась песня,  я наконец появился во весь свой рост
и сам Яннус, Руки-ноги честь  по чести, там, где им положено быть. Он во все
горло пел "Как  за баней, возле пруда" -- единственную песню,  мотив которой
более или менее мог воспроизвести. На действительной ее заставляли петь чуть
ли не каждый день.  Фельдфебель  вколотил мотив  Яннусу в глотку и в уши.  С
ногами не сладил, но с глоткой справился. Яннус этого не скрывал.
     Сярг стал подпевать, голос  у  него был  глухой,  словно  шел из бочки,
гудящий и низкий, как органные басы. Заслышав его, даже Глафира Феоктистовна
оглянулась.
     --  Дальше я,  друзья-товарищи, поеду, делайте что хотите, --  подойдя,
объявил  Яннус.  --  Ты,  Маркус, не  удивляйся.  Давай  обменяемся  ногами,
посмотрим, что ты запоешь.
     -- "Ты ловил  там  лягушат  сковородкою  без  дна", --  пропел  Маркус,
стараясь поддержать шутку, хотя с удовольствием бы отматерил кого угодно или
даже пустил бы в ход кулаки. Искоса он наблюдал за Дагмар, она стояла к нему
спиной и о чем-то говорила с Койтом, тот, склонив голову, внимательно слушал
ее.  Когда Койт  спорил,  он  обычно вскидывал  голову  и, чем  ожесточеннее
становился спор, тем выше задирал  ее; когда же  склонял голову  набок,  это
значило, что он спокоен и готов  понять собеседника, в такие  моменты  с ним
бывало одно удовольствие  толковать о мировых проблемах. Тогда он выслушивал
партнера, но стоило ему начать доказывать  свою  точку зрения, как он никому
слова не  давал  произнести, знай  рубил  свое и  все  выше задирал  голову,
Маркуса  раздражала  сейчас  склоненная  влево голова Койта,  но  еще больше
выводило из себя  то,  что он разговаривал  с Дагмар. Маркус не мог смотреть
сейчас спокойно на Дагмар.  У него  не было для нее ни одного доброго слова,
несмотря на то  что он все еще  чувствовал на своих ладонях колкую жесткость
ее козьей шубки  и  ее близость,  точнее, состояние, когда Дагмар  словно бы
прильнула к нему,
     Мария Тихник  устроилась на дровнях, уже вдоволь находилась. Знала, что
встать ей будет трудно, может, даже потребуется помощь, только больше она не
смеет  натружать  свои  колени.  Придвинулась  поплотнее к  чемоданам, чтобы
хватило места и Яннусу, если он не шутит.
     Валгепеа попросил у Сярга закурить:
     -- Предложил бы знатную папироску? Сярг смолк и спросил удивленно:
     --  Это  была  твоя  последняя  пачка? Валгепеа  и  виду не подал,  что
расслышал.
     Боцман Адам думал,  что  надо бы хорошенько попариться и постегать себя
веником, не  то тело  стало подозрительно чесаться.  Вши быстро  разводятся,
если человек  не приглядывает за  собой. Спят не раздеваясь на полу, где  до
них валялись уже десятки и  сотни людей, тоже в одежде  и  такие же немытые.
Хороший пар будет в самый раз, чтобы избавиться  от грязи и  пота. Во всяком
случае, надо  прожарить над каменкой одежду. В первую мировую войну и  после
нее из-за  вшей люди мерли от тифа как мухи, вши-то и разносят сыпняк. Война
и вошь идут рука об  руку. Война, вши, голод и прочие  напасти. "О смерти  и
говорить нечего. Пуля и вошь  разят почти одинаково. В большие  города, пока
не пройдешь  санпропускник, теперь не допускают. До Челябинска ждать нельзя,
вот  уже и Валгепеа скребет  у себя под  мышками. В  следующей деревне  или,
самое  большее, через деревню он обязательно разыщет исправную баньку  --  с
дровами вроде бы не  должно быть заботы  -- и погонит всех в парную.  Сперва
баб, потом  мужиков.  Каменку  накалит так,  чтобы  трещала, и  развесят над
калеными камнями белье -- от малого опасения великое спасение.
     Яннус подошел к Дагмар и  предложил  поиграть в ладоши. Они проделывали
это быстро, с соблюдением всех  правил.  Дагмар звонко смеялась. Койт жалел,
что сам не додумался до этого. Маркуса смех Дагмар злил.
     Юлиус  Сярг спросил, есть ли охотники на петушиный бокс.  Маркус принял
вызов.   Сярг  с  удивительной  легкостью  прыгал  на  одной  ноге  и  ловко
увертывался от наскоков Маркуса. Через две-три недели у него и осталась одна
нога, та самая, на которой он сейчас скакал. Маркус два раза подряд проиграл
Сяргу и помрачнел еще больше. Сярг вызвал на бой также Хельмута Валгепеа, но
тому не хотелось снимать рюкзак.
     Койт досадовал,  что  Сярг  одержал  верх. Однако досчитал  до десяти и
сказал себе, что неважно, кто выиграл. В действительности же ему  вовсе было
не все равно.

     Боцман  сказал  Койту, что  он славный ходок. От  удовольствия  Альберт
зарделся.
     Яннус и Дагмар закончили игру.  Лицо Дагмар раскраснелось.  Маркус  это
заметил,  хотя  была  ночь  и  шел  снег.  Заметил  потому,  что они  стояли
неподалеку,  в каких-нибудь двух метрах. Совсем  близко к Яннусу и Дагмар он
не  подошел, заговорил  с Хельмутом  Валгепеа,  который сладко  позевывал. К
Яннусу и Дагмар подступил Сярг.
     -- У вас мощный бас, -- похвалила его Дагмар,
     -- Какой там мощный...
     -- Стоило бы учиться пению.
     -- Да уж пиво добавило басов,
     -- А что, талант нераскрытый.
     Последнее  сказал  Яннус  --  Маркус не  пропускал  ни слова,  хотя сам
разговаривал с Хельмутом.
     -- "Сижу в подвале я глубоком, над бочкой, полною вина", -- снова запел
Сярг.
     Глафира Феоктистовна опять оглянулась, Голова ее  дернулась быстро, как
у воробушка. Сярг допел бражную песню до конца.
     -- Браво! -- воскликнула Дагмар.
     Веселость эта показалась Маркусу неуместной. Он сердился на Дагмар,  но
больше на самого себя.
     Боцман Адам объявил, что перекур кончился, пора идти дальше.
     Яннус и правда  забрался на дровни.  Кое-как примостился  возле женщин.
Глафира Феоктистовна  даже глаз.ом не повела, еще меньше почувствовал седока
мерин, который, как уже говорилось, был сильным конем.
     Теперь  позади  всех плелся Маркус,  будто и  впрямь обменялся ногами с
Яннусом. Ноги, конечно, несли его не хуже прежнего,  были послушными  и шли,
как  ему нужно было. Сейчас  Маркус хотел остаться  один, его  раздражали  и
Койт, и Сярг.  Бесило,  что Яннус возвеличивал робость,  даже Валгепеа и тот
действовал  бы  ему  сейчас на нервы. Но меньше всего он был доволен  собой.
Держал  вот  язык за  зубами и проклинал за это  и себя и Яннуса, а  теперь,
когда высказал все, что думал о Юхансоне, снова был недоволен собой.
     В  одном Дагмар  права  -- он  не терпел  Юхансона, Этот деятель всегда
вызывал у него антипатию -- Маркус не выносил его непринужденного обращения,
светского  лоска,  его способности  сближаться  с людьми,  явного стремления
оставить у всех  приятное  впечатление о  себе, его шуток, даже рукопожатия,
которое, по мнению Маркуса, было неестественно крепким, его самоуверенности.
А самоуверенным  Юхансон был  всегда,  выступал ли  он  на  первых городских
партсобраниях  или  позднее на республиканских  совещаниях, --  он частенько
брал слово, и его выступления, как правило, обращали внимание. На  собраниях
в  учреждениях,  в  театре,  в ресторане,  при  случайных встречах  -- нигде
Бернхарда Юхансона не покидала уверенность в себе. Теперь, уже по прошествии
времени, Маркусу вдруг показалось, что на той встрече Нового года он видел в
Бедом  зале  "Эстонии"  Бернхарда Юхансона, который  чувствовал себя там как
рыба  в воде. Он  улыбался и шутил. Дагмар явно была рядом, тогда Маркус еще
не знал ее. Компания их состояла, как и положено, из трех мужчин и трех дам,
-- сейчас, спустя время, все это вспомнилось Маркусу.
     Самоуверенность  не  покидала  Бернхарда Юхансона  и  в  истребительном
батальоне.   В  первые  дни  он  по-прежнему  улыбался  и  шутил,  со  всеми
передруж-ился,  хлопотал, вмешивался  в дела  и распоряжался с  естественной
непринужденностью. Чем  труднее становилось  положение, тем самонадеяннее он
старался  вести себя, только это уже была деланная самоуверенность, бравада,
которая скрывала растерянность. Так теперь думал Маркус.
     Маркус  сказал  себе, что  не выносил  Бернхарда Юхансона именно  из-за
этого позерства и притворства, которые он ощущал интуитивно, видимо с самого
начала. У него есть право  думать о Бернхарде Юхансоне самое плохое. Но было
ли у него право сообщать о своих сомнениях Дагмар? Почему он это сделал?
     Дагмар  рассказывала ему об Эдит только хорошее, он же наговорил Дагмар
о Бенно одно плохое. Платил плохим за хорошее, будто прав был Таммсааре, что
за добро обычно платят злом. "Она бы с радостью пошла  с нами. Мне казалось,
ради  вас". Эти  слова  Дагмар  запали  Маркусу в  голову, будто он  обладал
памятью Койта, которому все запоминалось. О расплате злом  за добро он думал
долго, успел пройти по снегу  несколько километров. Об Эдит ему  думать было
легче, чем о Дагмар. Эдит он плохим за хорошее  не платил, до сих пор еще не
платил, Но разве то, что он не сказал ей: "пойдем с нами", --  разве это  не
было платой злом  за добро? Эдит и в самом деле могла ждать этих слов, чтобы
принять окончательное решение. Но  он этого не знал, был слепым, как сказала
Дагмар, А если бы не был слепым -- тогда  сказал бы? Навряд ли. Не посмел бы
так  сказать. Это лишь затруднило бы для нее решение.  Если он действительно
для Эдит  тот, кем считала  его Дагмар. Дагмар  думала хорошее, он же имел в
виду плохое -- из-за Дагмар и Эдит Маркус упрекал себя и этой ночью и потом,
спустя даже многие годы. Потому  что Эдит должна была решить положительно, у
нее  не  было выбора, в решении  своем  она  не оставалась  свободной. Война
принуждала  ее  поступить так, как она и поступила. И  та  же война вынудила
его, Маркуса, промолчать.
     Однажды Маркус скажет себе, что он  лжет. Он из-за себя не сказал того,
чего ждала Эдит. Из-за себя  и  Дагмар. Потому что его потянуло к Дагмар. Но
чтобы прийти к этому, ему пришлось прожить еще многие и многие годы.
     Снегопад продолжался, продолжалась ночь, и не было конца дороге.
     Маркус  не   заметил,  когда  очутился  рядом  с   Хельму-том,  он  уже
успокоился, ни себя, ни  других больше не обвинял. Ему и в голову не пришло,
что Валгепеа мог  замедлить шаг  ради него, чтобы узнать, с чего  это Маркус
плетется в хвосте. Но это именно  так и было.  Ничего особенного Валгепеа не
обнаружил. Маркус шагал как  обычно -- твердо и  спокойно.  И вид у него был
обычный, разве что пропала охота болтать. Дорога сделала уже несколько новых
поворотов.  А Маркус все не замечает его. И  этот начинает  сдавать, подумал
Валгепеа.
     Непогода, снег, ночь. Все та же непогода, тот же снег и та же ночь. Ели
порой отступали, потом снова надвигались.
     Маркус не  смог бы сказать, как долго они шли.  Он не пытался взглянуть
на  часы, хотя непременно увидел бы стрелки, увидел, несмотря на  темноту  и
снегопад. Ему не  хотелось  расстегиваться,  залезать  рукой  под ватник, --
просто лень.  Он уже чуточку успокоился, больше не думал о Дагмар, тем более
об Эдит, голова казалась свинцовой. Равнодушно подумал: какое значение имеет
время. Идти  придется до  конца --  пока  не дойдем до намеченной  цели, все
равно нигде не  сможем приткнуться. А если глянуть дальше  сегодняшней ночи,
идти  придется  ровно  столько,  сколько  выдержат  ноги.  Идти  туда,  куда
положено, идти, даже когда неизвестно, куда придем.
     Так же, как Яннус, не знал и  Маркус в ту ночь, что впереди у  него еще
долгие  дороги --  в снегопад, вьюги  и ночи, когда вокруг кромешная  тьма и
сверкают  только в этой тьме тысячи звезд  в  небе.  Что придется ему пройти
сотни километров среди  лесов, где маковки  елей сливаются  с темнотой,  меж
пустынных холмов, где обрезанные взрывами  стволы  деревьев напомнят  редкие
толстые  щетинки в  бороде исполина. Придется шагать по бесконечным виляющим
проселкам, где по самую ось  вязнут  в грязи машины и по колено солдаты, или
пробираться по  занесенным  ложбинам, где снегу  чуть  ли не по пояс, дорога
порой вообще исчезает из-под  ног  и люди  барахтаются, но все же выбираются
наконец на твердое место. Что придется идти,  не поддаваясь усталости, какие
бы там  мысли ни лезли в голову, не  считаясь с настроением и желанием.  Что
пройдет он по этим дорогам с винтовкой за плечами и без нее и что потом, уже
седовласым,  все  еще  в  охотку  будет бродить по  лесам, и снова придут на
память ему те же мысли, которые одолевали его в эту снежную темную ночь.  Но
даже если  бы  он знал наперед, все равно  прошел  бы  все эти  свои дороги.
Только держал  бы  язык  за зубами,  сжал челюсти так, чтоб даже полслова не
вылетело. Правду нужно  уважать, но  правда может и  убить,  поэтому  иногда
стоит попридержать язык. Однако дороги своей он бы не прервал. Временами ему
казалось,  что  движение  вперед или  остановка не зависят от него.  Что это
жизнь подгоняет его, что жизнь, по сути, бесконечный поход, тот самый поход,
в  котором порой знают  место  назначения, а порой и нет, но все равно  идти
необходимо.
     Идти, все время идти, идти без конца.
     Возможно, что и Хельмут Валгепеа где-то в глубине души чувствовал то же
самое.
     В эту снежную ночь ничего не произошло.



     В  ту  снежную  ноябрьскую  ночь  действительно  ничего  особенного  не
случилось. Все, что произошло, произошло потом.
     Их путь продолжался еще четырнадцать дней. И все эти две недели они шли
пешком, лошади им больше нигде не удалось добыть, машины проносились мимо, с
десяток,  может,  проехало  пустых,   но  не  остановились.   Один  грузовик
притормозил, но ехал он в  другую сторону.  Машин вообще  проезжало немного.
Два дня они отдыхали,  так  что, пока добрались  до железной  дороги, прошло
целых шестнадцать дней.
     Завшивели. Не помогла и баня, которая то ли запоздала, как думал  Сярг,
то ли ее устроили слишком рано, как утверждал Койт. Первым, через день после
бани, стал  чесаться и тайком искать в белье паразитов Альберт  Койт. Вскоре
зачесались уже все, но еще украдкой. Открытую войну объявил  вшам  Яннус, он
громогласно заявил  братья  и  сестры,  долой  шутки,  прекратим  подпольную
вошебойню и начнем публичную планомерную борьбу. Койт углядел в этом один из
принципов  освобождения  от  старых  предрассудков и  всей  душой  поддержал
Яннуса. С этих пор вшей искали совместно по утрам или по вечерам, а иногда и
после  того, как  вставали, и перед  тем, как лечь  спать.  На  первых порах
женщины  отыскивали  себе  укромный  уголок  или  просили мужчин  удалиться,
позднее и они перестали стыдиться; Альберт Койт украдкой поглядывал на голые
плечи Дагмар и мучился из-за этого.  Второй раз боцману Адаму уже не удалось
устроить  баню. Женщины, правда, стирали свое белье, Юлиус Сярг  добровольно
таскал им воду  и добывал дрова, но и  это особо не  помогло. "На них только
кипяченье  действует",  --  говорила  Мария Тихник,  которой  еще  в  тюрьме
пришлось натерпеться  от вшей. Они  искали и в голове  друг  у друга,  --  к
счастью, там  было  чисто. Мария сказала,  что бельевая  вошь  отличается от
головной. Дагмар  в этом не  разбиралась.  Все были  убеждены, что подцепили
вшей на полу в какой-нибудь сельской- избе,  где спали  в  одежде все  новые
люди. И они  спали одетыми, другой  возможности просто не было. Кто добрался
до Челябинска, тот освободился от вшей в тамошнем санпропускнике, где одежду
прожаривали в специальных камерах,  а люди мылись зеленым мылом под  горячим
душем; каждый приезжий обязан был иметь из санпропускника справку, без нее в
город не впускали. Койт подумал, что  следовало бы изобрести особый душ и от
пережитков,  чтобы  он изнутри  промывал человеческие души.  После  войны, в
середине пятидесятых годов, один из  поэтов напишет даже стихотворение почти
на такую же тему.
     Тифом никто из  них не заболел. Альберт Копт на следующий год занедужил
в  уральском военном лагере  кровавым поносом, его даже свезли в палату, где
лежали умирающие, с неделю он дышал на ладан, но, к удивлению врачей, выжил.
От  дизентерии  там умерло немало эстонцев.  И  Маркус  долгое время хворал,
желудки  были  у  многих  солдат  расстроены,  это  откровенно  подтверждали
"полевые уборные".
     С едой, хотя и становилось все туже, кое-как обходились. Помогли сало и
сахар  из Паша-Перевоза. У  Вал-гепеа шпику хватило до  самого Челябинска, в
день он съедал лишь по кусочку величиной  с  почтовую марку.  До  этого он с
такой   же   точностью   делил   масло.   В  некоторых   сельских  магазинах
эвакуированным  продавали  хлеб,  по  шестьсот  граммов  на*  душу.  Вначале
картошку они покупали у колхозников за  деньги, потом с них начали требовать
вещи.  Однажды на  комбинацию Дагмар  удалось  выменять курицу. Курица  была
крупной  и  жирной,  супа  хватило  на  всех.  Маркус  обменял  купленную  в
Ленинграде  вельветовую куртку  на  муку  --  потом из нее  три дня готовили
густую подливку к картошке. Сярг время от времени пускал в оборот  мыло,  на
мыло он выменивал махорку и папиросы и никогда не  забывал о пачке "Ориента"
--  всегда  предлагал закурить  Хель-муту  и другим. Мясом  разжиться им  не
удавалось, за  мясо требовали ручные или карманные часы, расставаться  же со
своими хронометрами никто не хотел. Валгепеа заявил, что свою "Омегу" меньше
чем за полтеленка не отдаст, а телят режут по весне.
     Боцман Адам натерпелся  горя, добывая  продукты, Койт  пытался помогать
ему,  с  каждым  днем  его познания  в русском языке расширялись, в  день он
заучивал по тридцать новых слов из  словаря, другие  тридцать  западали сами
собой  в  память,  а  она  у него  и  впрямь была  завидная.  Только  ничего
выторговать у крестьян  ему  не  удавалось,  он  объяснялся  слишком книжно,
изысканно,  и  люди сторонились  его.  Валгепеа справлялся лучше, -- он-то и
остался  в  помощниках Адама.  Сярга интересовал только табак.  Вечерами  он
иногда пел, в основном шлягеры. Говорил: чтобы скоротать время и не забывать
Эстонию, -- на самом же деле для Дагмар, Никто об этом не догадывался, разве
что Дагмар, но виду не подавали. Даже Юлиусу Сяргу.
     Целую  неделю шли по местам, где жили соплеменники -- дорога веда через
деревни вепсов. Койт, к общему удивлению,  знал множество  вепских  слов, но
его переводческие способности  не понадобились. Вепский язык  все  более или
менее понимали,  даже  Валгепеа, голова  которого,  как  он  сам  досадовал,
никакого чужого языка не принимала.
     Лишь в  редких случаях приходилось  прибегать к помощи  русского, вепсы
по-русски говорили свободно  --  и молодые и  старики -- да и между  собой в
большинстве  объяснялись  по-русски.  Альберт   Койт  в  каждом  новом  доме
произносил длинную речь об угро-финских народах. Говорил, что ученые все еще
спорят  о   том,  где  их  прародина.  В  прошлом   столетии   высказывалось
предположение, что угро-финны относятся  к монгольской  расе и что их первые
поселения  были  в  Алтайских  горах.  В  новейшее  время   утверждают,  что
угро-финны --  один из древнейших европейских народов  и  что их прародина в
Восточной Европе. Еще пять-шесть  тысяч  лет тому назад  угро-финны жили  на
берегах  Волги и  в  бассейне ее притоков --  Камы и  Оки, вплоть до  самого
Урала,  Первыми  оттуда  перекочевали  на  север  ненцы,  оставшиеся племена
разделились на две ветви: угорскую, представители которой  мадьяры, или, как
их  называют,  венгры,  перекочевали в  Тисскую низменность и образовали там
Венгрию;  остяки  же и манси подались  на  восток, в Сибирь, на берега  Оби,
Енисея и  Иртыша. Все остальные отнесены  к финско-пермской  ветви, западное
ответвление которой,  в  поисках  лучших охотничьих, рыболовных  и земельных
угодий, постепенно дошло до  Балтийского моря. Сюда относятся финны, эстонцы
и  ижорцы.  Некоторые ученые  думают,  что  стронуться с  места угро-фин-нов
вынудило переселение народов, продвижение славян с запада на волжские земли,
однако   молодые  ученые   оспаривают  это  и  утверждают,  что  перемещение
угро-финнов происходило  медленно,  столетиями,  даже  в течение  нескольких
тысячелетий.  Немецкий  ученый  Коссина  и  швед Алмгрен,  в  свою  очередь,
заявляют,  что  угро-финны  перекочевали  на  свои  нынешние  территории  из
Западной Европы, из Франции. Но  эта теория  не выдерживает критики. Говорил
Койт  еще  о  том,  что  угро-финские  языки  делятся  на  несколько  групп:
балтийско-финские, волжские, пермские,  угорские, отдельную  группу образует
лапский язык. А всех языков шестнадцать; по данным тысяча девятьсот двадцать
шестого года, угро-финнов  было девятнадцать миллионов.  Вепсы  относятся  к
балтийско-финской ветви;  по сведениям  эстонской энциклопедии,  их тридцать
три тысячи человек.
     Хотя приходилось общаться с родственным народом и они вместе с  вепсами
удивлялись обилию одинаковых слов,  представители угро-финского племени были
не щедрее славян." Точнее  говоря, вепсы перебивались так же, как и русские.
Валгепеа  нигде не приметил  амбаров  с  полными  засеками зерна  и  муки  и
подполов с кадками масла и развешанными копчеными окороками.  На  веревочках
висели только пучки  табака и низки  грибов, иногда встречалась  еще сушеная
рыба. Валгепеа все примечал, находил случай сунуть нос  в чужие закрома. Как
в русских, так и в вепских  селах колхозники сетовали на одно: война подняла
нормы заготовок, себе почти ничего не остается;  как свести концы с концами,
дожить до нового урожая, того и бригадиры  с  председателями не знают, чешут
затылки.  Много хлеба осталось на полях -- трактористов, шоферов и всех, кто
помоложе, забрали в армию, а тут еще снег выпал  раньше обычного. По крайней
мере,  так понял Валгепеа, остальные  меньше  интересовались  этим. В Сибири
Валгепеа, к удивлению своему, обнаружил, что хлеб обмолачивали еще в январе.
     Вепсы спрашивали, как эстонцам  жилось на родине, они отвечали, что так
же,  как до войны ленинградцам. Люди сознательные, никто больше  на эту тему
не распространялся, даже Юлиус  Сярг,  "Отсталое захолустье", -- решил Койт.
"Беда,  видимо,  в  ведении  колхозного  дела",  --  сказал  Сярг.  "Крупное
коллективное землепользование является  передовой формой ведения хозяйства",
--  заявил  Койт. "По  утрам ходят по домам  и выгоняют людей на работу", --
буркнул  Сярг,  Валге-пеа  не  спешил  высказывать  свою  точку  зрения,  с-
бухты-барахты  судить ни  о чем  нельзя. Мария  Тихник винила во всем войну.
Яннус  напомнил о высоких горках  подушек  на  кроватях и широких  лежанках.
Кровати  и  горки подушек  они видели только через дверь, обычно  пришельцев
помещали  в передней. Дагмар сказала,  что  русские  --  люди хорошие,  куда
душевнее и приветливее, чем эстонцы, которые завидуют  и  чернят друг друга.
Маркус принял замечание об эстонцах на свой счет. Боцман согласился с Дагмар
и  добавил:  не  забывайте,  что  эвакуированные,  как  саранча, объели  все
деревни, что они наказание для жителей, которые вынуждены давать им приют, а
сами  --   тесниться.   Дагмар   спросила:   были   бы   эстонцы  такими  же
гостеприимными,  если бы каждый день через  их дворы тянулись полуголодные и
завшивевшие  беженцы. Яннус принялся защищать Эстонию, сказал, что  не стоит
представлять свой  народ в таких черных красках. Койт заговорил  о равенстве
наций. Потом, уже  в Эстонии,  узнали, что многие  дорогие вещи и  ценности,
даже мебель,  перекочевали  от горожан к зажиточным хуторянам,  что  меновая
торговля процветала на родине куда шире и цены были даже очень кусачими.
     Они сдержали слово  и не совершали ночных переходов.  Но в снегопад шли
-- снега в том году вообще  было  в избытке, снега  и  холода.  Пользовались
большаками, а  счастья на машину все равно не  было. Машины вообще проезжали
редко -- почему,  они  так и  не  поняли.  Позже выяснилось, что наши войска
вернули Тихвин и  эвакуировавшиеся ленинградцы уже  не делали  такой большой
круг. Альберт Койт с превеликим удовольствием спросил бы тогда Юлиуса Сярга:
наконец-то он понимает, что недооценивал боеспособность Красной Армии? -- но
Сярга с ними в то время уже не было.
     Маркус больше с Дагмар о Юхансоне не заговаривал, она этого избегала. К
Маркусу относилась так, будто его и не существовало, никогда не обращалась к
нему, ничего  не  спрашивала и, если  случайно оказывались рядом, немедленно
отходила.  Иногда  Маркус  ловил  на  себе  ее  взгляд,  пытливый  и  словно
умоляющий, но  он сразу же  становился холодным  и даже презрительным, когда
встречался  с  его взглядом. Все между собой говорили, что  Дагмар  оттаяла,
способна,  во  всяком случае,  внешне не  показывать своего горя.  И  только
Маркус молчал, ему  казалось, что  Дагмар близка к  отчаянию. Хотя она ни на
что  не жаловалась, курила,  шутила  и смеялась. Пудрилась и  красила  губы,
попросила  у  молодой  вепчанки  щипцы для завивки и накрутила  себе локоны.
Юлиус  Сярг  искал общества Дагмар,  почти два  дневных  перехода они прошли
рядом.  Двадцать  пять  километров,  семь-восемь  часов.  С  Яннусом  Дагмар
по-прежнему ладила. С Койтом говорила о литературе и театре;  Койт рассказал
Маркусу, что Дагмар, оказывается,'  прочла уйму художественной литературы --
на  эстонском  и  английском  языках.  Койт  продекламировал  на  память  на
английском языке монолог Гамлета "Быть или не быть", и он читал по-немецки и
по-английски. "А любезничали вы между собой на немецком или на  английском?"
-- желчно спросил  Маркус;  Койт  не понимал, какая муха  укусила  друга. На
всякий случай он приписал Маркусу еще и завистливость.
     Мария  Тихник  мучилась ногами все эти триста или четыреста километров,
которые они прошли. Порой жаловалась, что ломит кости, и все видели, что  ей
становится все  труднее  и труднее. В последние дни Мария прибегала к помощи
палки -- боцман Адам  вырезал  для нее палку р красивой ручкой. Врачи  потом
упрекали Марию, что  вовремя не лечилась, она не оправдывалась, ни на войну,
ни на тяжести эвакуации  не ссылалась. Пяр-нуские грязи и кисловодские ванны
немного облегчили страдания, но до конца своей  жизни от ломоты в костях она
так и не избавилась.  Сильнее всего донимали  и продолжали донимать  колени.
Георгины сестра все же выкопала. Домовладелец, бросив жену, сбежал в Швецию,
бывшая хозяйка называла теперь своего мужа  только кобелем и кровопийцей, из
домовладелицы стала  продавщицей  большого, магазина,  в первые послевоенные
годы  сбывала знакомым  из-под  полы сахар. Приносила  также  Марии Тихник и
совала  почти насильно,  при этом  всегда  говорила  о  двух вещах: чудесных
георгинах Марии и своем подлом муже, который исковеркал ее жизнь.

     К  железной  дороге  они вышли возле  Борового. На  карте Юлиуса  Сярга
Боровое было  обозначено  кружочком, по размеру таким  же, как  обозначались
Эльва или Отепя; была  ли это крупная железнодорожная  станция, местечко или
городок -- так и оставалось  неясным, хотя пришли они  в Боровое днем, около
четырех часов, точнее -- в  пятнадцать пятьдесят восемь, если верить "Омеге"
Хельмута Валгепеа. "Омеги" же были признаны  в  Эстонии как  самые точные  в
мире   часы.  На  таллинском  стадионе  на  футбольных  матчах  время   тоже
отсчитывала  "Омега",  но  она  всегда  забегала  вперед  или  отставала  от
судейского секундомера; как заверял Маркус, который с мальчишеских лет бегал
на все состязания  и матчи, где  выступали зарубежные  команды.  Латышские и
литовские футболисты в то время считались зарубежными, балтийский турнир был
интереснейшим спортивным состязанием.  Но Маркус мог и разыгрывать Хельмута.
Валгепеа на спортивных состязаниях не бывал.
     "Омега" Хельмута Валгепеа показывала  15.58, часы Юлиуса Сярга --15.52,
а хронометр Койта -- 16.04. Сярг и Койт заспорили -- историческое время было
зафиксировано  по часам  Валгепеа,  --  Койт  назвал  про  себя это типичным
центристским  подходом.  Было еще  светло, и  они могли бы  вполне  получить
представление  о Боровом,  но, во-первых, они были не в  туристском  походе,
которые лет  через  десять --  пятнадцать  после  войны  войдут  в  моду,  а
во-вторых,  их  повергло в  уныние состояние станции Боровое.  Городок почти
безлюдный.  Еще  километров  за  шесть-семь  до  железной  дороги  навстречу
потянулись бежавшие из Борового  люди.  Настоящее шоссе  в Боровое не  вело;
чтобы добраться до него,  пришлось свернуть с магистрали,  и вот  на этой-то
третьеразрядной, если пользоваться прежними эстонскими  терминами, дороге им
и  встретились беженцы, которые пытались унести  с собой кое-какой уцелевший
скарб. Кто на себе  -- один узел спереди, другой перекинут мешком  за спину,
кто тащил санки или  нес вещи в руках. Попадались и на лошадях -- пожитки на
дровнях, орава  несчастных  женщин  и  детишек  следом. Все торопились  уйти
подальше от Борового -- уже две ночи немцы нещадно бомбили его.
     Если бы они шли не так долго, если бы  не надоело просить у чужих людей
пристанища  (в  действительности оно предоставлялось им всегда  в первой  же
избе, куда они  стучались,  -- поди,  не  оборванцы), если  бы не вымаливать
картошку (они не вымаливали, а расплачивались рублями или выменивали на вещи
или  мыло  Сярга) и  если  бы не собирать с пола  вшей (ими  они одаривали и
любезных  хозяев)!  Но  железная  дорога  казалась  им  землей  обетованной,
долгожданным  раем,  и  они  решили в любом случае добраться до станции.  Не
вняли и остерегающим возгласам, что станции нет, что от здания остались одни
развалины, пути  разбиты, вместо насыпи  огромные  воронки, что  сошедшие  с
рельсов вагоны завалили  дорогу, что  идти  туда  -- значит заведомо  искать
гибели. Немецкие самолеты могут прилететь и в эту ночь. Им посоветовали идти
по  крайней  мере  в  Кадунь,  до  которой  около  восьмидесяти  километров.
Восемьдесят километров -- четыре дня. В  три дня это расстояние из-за  Марии
Тихник  не пройти --  и  они направились в городок, откуда все  бежали. Двух
мнений у  них не было. "Мы должны  идти", -- сказал  Юлиус Сярг. "У нас  нет
другого  выбора", -- подтвердил Альберт  Койт. Русские смотрели на  эстонцев
как на глупых, которые  не слушают разумных  людей,  как на безумцев, ищущих
смерти.
     Станция Боровое и в самом деле была сровнена с землей. Ни одного целого
строения. Правда,  далеко от станции  они тоже не отходили. Всего  несколько
метров,  да  и  то  больше  ради  любопытства.  Здания обвалились,  сгорели,
накренились или  были разворочены надвое,  стояли с содранными  крышами, без
окон и дверей. На месте отдельных домов зияли  воронки,  от  других  остался
только  фундамент, Городок  был  весь в  яминах,  будто изрыт  оспой. Ничего
подобного никто из них  не  видел. Когда  Юлиусу Сяргу потом  рассказывали о
мартовской бомбежке Таллина,  ему всегда вспоминалось Боровое,  а не Великие
Луки и не Нарва -- до фронта Сярг не дошел.
     Сперва они просто бродили вокруг развалин  станционного здания, оставив
санки с поклажей на перроне, словно с минуты на минуту должен был подойти из
Ленинграда скорый поезд на  Сибирь. Ни одного железнодорожника здесь они  не
встретили.  Тогда боцман Адам,  Валгепеа и -Маркус отправились на  разведку,
всем   разбредаться  было  нельзя.  Издалека  донесся  гул  самолета,   Койт
почувствовал  в  желудке  странную  дрожь,   но  сохранил  на  лице  обычное
выражение.  Яннус встревожился,  Юлиус  Сярг  принялся  успокаивать  женщин.
Уверял,  что это  наши  самолеты,  как воют "юнкер-сы" --  он еще в  Финском
заливе  основательно  изучил,  Койт  не стал спорить  с ним,  хотя  звуки  и
показались ему зловещими. Гул усилился, но  тут же притих,  а потом и  вовсе
прекратился. Самолеты могли быть и своими.
     Когда стемнело, решили укрыться  в вагоне.  Пустых было сколько угодно.
Однако в первый  попавшийся товарный  вагон  они не  полезли, а выбрали тот,
который,   по  заверению  боцмана  Адама  и  Валгепеа,  принадлежал  эшелону
Кировского  завода. "Кировцев  повезут дальше  в первую очередь, --  заверил
Валгепеа.  --  Как  только  исправят  дорогу  --  сразу же  отправят.  Готов
собственную  шапку съесть". Колею действительно ремонтировали, и  занимались
этим  железнодорожники,  военные и  гражданские лица --  рабочие  Кировского
завода,  как  полагал  Хельмут  Валгепеа.  Длинный  эшелон явно  принадлежал
кировцам,  даже Койт убедился в этом, когда прошелся вдоль вагонов. В каждом
кто-то  находился,  так что  поезд  не  был таким  уж  необитаемым,  как это
показалось.
     Вначале они просто сидели в пустом вагоне, словно не понимали полностью
своего нового положения. Сознание того, что цель достигнута, что  наконец-то
они  выбрались  к железной  дороге, что у  них  есть  вагон,  и вагон этот в
составе эшелона, который должен рано или поздно тронуться,  вроде бы привело
их в растерянность. А также и то, что они, по  сути, ничего толком не знали,
а  лишь  предполагали.  Первыми  пришли  в себя  Валгепеа и Маркус  и  стали
немедленно  действовать.  Разыскали  в брошенном  вагоне, который  стоял  на
соседнем пути, железную  печурку, настоящую чугунную  "буржуйку", как сказал
Валгепеа, и  установили  в своем вагоне. С этого момента они и  впрямь стали
называть этот  стылый товарный вагон  "своим".  Сярг помогал искать до-ски,и
они  натаскали их столько, что всем хватило подсунуть под бок.  Койт запасал
дрова, носил  обрезки  досок, чурбаки, ходил даже к развалинам присматривать
топлива,  но  угля,  платформы с которым стояли на  четвертом пути, взять не
догадался.  За углем его послал  боцман Адам, К полночи все было в  порядке:
топилась печурка, Мария грела возле буржуйки колени, на досках были устроены
постели.
     Смеялись  и   болтали   наперебой.  Только  Дагмар  была  серьезнее   и
задумчивее,  чем  в  предыдущие  дни,  перекинулась  несколькими  словами  с
Яннусом, а так больше сидела молчком на краю  лежака.  Никто, кроме Маркуса,
не замечал происшедшей в ней перемены, все были возбуждены, полны  ожидания.
Маркус  не знал, как  подойти к Дагмар, хотя  и чувствовал, что  рбязан  это
сделать,  -- рассчитывал на  последующие дни, а  потом упрекал себя.  Боцман
Адам и  Валгепеа  время от  времени  ходили узнавать,  что нового. Работы на
линии   продолжались,  несмотря   на   темноту,   и   это  казалось   добрым
предзнаменованием.  Донеслись короткие паровозные свистки, через час ощутили
первый толчок, В два часа сорок семь минут в дверь постучали и спросили, кто
такие.  "Эстонская  республиканская  актив",  --   с  достоинством   ответил
Валгепеа. "Эстонский республиканский актив",  -- поправил его  Койт. В ответ
донеслось короткое  деловое: "Хорошо". В этом  вагоне они  доехали до самого
Челябинска.  На узловых станциях  неоднократно проводились  проверки,  и они
всякий раз отвечали именно так,  как это сделал впервые Валгепеа, и называли
свой  конечный  пункт  -- Челябинск.  Им  верили  на  слово, и вагон  всегда
прицепляли   к  составу,  направлявшемуся  в  Челябинск.   Это  говорило  об
оперативности и о том, что бумага -- не самое важное, но Альберт Койт не мог
доказать этого Юлиусу Сяргу, потому что его с ними уже не было Ни Юлиуса, ни
Дагмар.
     Дагмар  исчезла  внезапно. Однажды утром ее не оказалось. Никто  не мог
объяснить, что произошло. Чемодан стоял на месте, а  шуба, ботики и сама она
-- исчезли.
     Ночью  Дагмар встала  на "печную  вахту" -- она возражала, чтобы женщин
освобождали от  дежурства.  А  утром ее уже не было. Яннус  был ошеломлен  и
убит,
     -- Она  отстала, -- решил Валгепеа. -- Понадобилось сходить до ветру --
и не успела. Разве знаешь, когда поезд остановится или пойдет.
     Валгепеа был прав -- этого никто не знал. Эшелоны с эвакуированными шли
безо  всякого расписания и графика. Железная дорога была забита составами. В
первую   очередь  пропускали  направлявшиеся  на   запад  воинские  эшелоны.
Отлучаться  из  вагона  было рискованно. Особенно приходилось  тяжко боцману
Адаму и Вал-гепеа, которые на каждой остановке уходили добывать  хлеб. Возле
киосков,  где эвакуированным отпускали его, всегда вилась очередь.  Зачастую
они так и не  успевали дождаться  --  эшелон  трогался.  Хорошо,  если поезд
останавливался на первом или на втором пути -- тогда благодать. Но даже если
оказывались на десятом пути -- за  хлебом отправляться нужно было все равно.
Станции  крупные,   по  десять  и  больше  подъездных  путей;  кроме   того,
сортировочные и бесконечные запасные.
     Общее мнение склонялось к тому, что Дагмар не успела на поезд,  который
неожиданно  тронулся.  Товарные  вагоны  были  без подножек,  даже  мужчинам
приходилось  помучиться,  прежде  чем удавалось  вскарабкаться  в движущийся
вагон, всегда втаскивали друг дружку за руки. А Дагмар слишком полагалась на
себя. Маркус в этом варианте сомневался, у него сразу  возникло чувство, что
Дагмар отстала, находясь в душевном смятении. Оставленный чемодан действовал
на Маркуса удручающе.
     -- Может, успела в какой-нибудь  другой вагон,  -- пытался Койт утешить
Яннуса. -- Вагоны товарные...
     Эшелон, будто проклятый,  все  несся  и несся без остановок. Станция за
станцией оставались позади. В  любой  другой раз  они  бы только радовались,
теперь нервничали.
     Возле семафора, перед небольшим полустанком,  поезд остановился.  Юлиус
Сярг соскочил и крикнул,  что пройдет по вагонам.  И если не найдет  Дагмар,
будет дожидаться здесь или вернется обратно. О нем  пусть не беспокоятся, он
их догонит, как-никак в Ташкент собирается,  И Дагмар прихватит, Яннус может
быть в  нем  уверен. Сярг не послушался трезвых  увещеваний  Валге-пеа,  что
Дагмар   может  ехать   следом,   что  пускай  Юлиус   просмотрит  вагоны  и
возвращается, дурить нечего.
     Сярг все же поехал обратно. Вначале никто не знал, что стало с Юлиусом,
потому  что нигде  больше  он не  объявился.  Лишь после войны, когда Маркус
случайно  встретился с ним в  Таллине,  тот  рассказал  ему,  что  он  тогда
вернулся.  Поезд,  на  который он  забрался  силком,  остановился  только  в
Вологде.  Юлиус  клялся,  что  видел  Дагмар  там.  Она-де  мелькнула  между
вагонами,  он крикнул, но Дагмар, наверное, не расслышала, хотя он и  заорал
во все  горло. Сярг полез под  составами -- у  длинных  русских вагонов  нет
тамбуров,  чтобы  можно было перебраться.  Но  туда, где  между  путями  шла
Дагмар,  он  так  и не  добрался,  вернее, добрался,  но уже без левой ноги.
"Тогда  я  уже  был  не человек", -- говорил  Сярг  в  их первую  и  во  все
последующие  встречи.  Последний, третий  эшелон, под  которым  он пролезал,
двинулся. Надо было спокойно лечь между рельсами, на-' вряд ли что случилось
бы, но  он понадеялся, что  проскочит. Колесо, как гильотина,  отхватило ему
ниже колена левую ногу. Успел  еще раз крикнуть "Дагмар!", больше  ничего не
помнил.  От боли и потери крови лишился сознания. Очнулся только в больнице.
Вот так  и  не получилось из него  ни ташкентца, ни  солдата. А  может, и  к
лучшему,  что  остался  без   ноги:  под  Великими  Луками,  на  полуострове
Сырве-Сяяр и  в  Курляндии многие вообще лишились  жизни. По мнению Маркуса,
Сярг  лишь утешал себя. Спустя некоторое время, весной 1951 года, Юлиус Сярг
разыскал  Маркуса и попросил  взаймы двести рублей: мол, пришла  телеграмма,
чтобы немедленно  явился в Тарту за  новым протезом, а тут случайно оказался
на  бобах.  Теперешний протез все  равно  что чурбак и страшно тяжелый. Сярг
задрал штанину и показал  протез  -- комбинацию из дерева,  железа и кожаных
ремней, дескать, ни к черту не годится, вся надежда на новый. Маркус дал ему
денег, которые  бывший милиционер  так  и не  вернул: под предлогом выкупить
новый протез он уже  несколько  лет занимал у знакомых деньги -- выяснилось,
что Юлиус запил. В шестьдесят шестом году Сярг бросил пьянку, проснулся, что
называется,  трезвенником  и стал изготовлять для объединения "Юку" сувениры
из доломита. Смастерил  оригинальный подсвечник, назвал его "Дагмар" -- всем
было невдомек, почему  мастер настойчиво требовал, чтобы подсвечник, который
побывал на многих выставках и имел  у покупателей хороший спрос, носил такое
старомодное  имя. С бывшей  женой  Юлиус жил раздельно,  Маргарита,  правда,
звала его обратно.  -- ее кларнетист обитал в Канаде, но  писем не присылал,
не говоря уже о том, чтобы слать посылки, и это страшно возмущало Маргариту.
Она покаялась перед  Юлиусом, но тот послал ее подальше и потребовал развод,
новой  жены он не завел, иногда лишь погуливал с разными пташечками.  Сейчас
ему  уже шестьдесят, страдает астмой. За пьянство  в пятьдесят  третьем году
его исключили из партии. В пятьдесят девятом и шестидесятом годах Юлиус Сярг
отсидел шесть месяцев  в тюрьме -- в  порыве гнева  он ударил протезом сына,
которого Маргарита восстановила против отца и вообще всех коммунистов
     Дагмар Маркус больше не видел. В  одной из  кандидатских диссертаций по
истории  эстонской советской журналистики было  сказано, что во время  войны
исчезла  подававшая  надежды  журналистка  Диана  Пальм,  которая,  по  всей
видимости, погибла во время эвакуации. А так как Дагмар не было, то Маркус и
не  мог  признаться, что  он  тогда  наврал  ей. Будто  узнал  от  соседа по
квартире,  что Дагмар эвакуировалась. И соседа и его слова он выдумал. Не  в
ту  снежную  ночь, а в ночь  на  тридцать первое августа Придумал для  того,
чтобы Юхансон пошел с ними. Боялся, что иначе тот может выкинуть глупость. В
Пяяскюласком болоте Юхансон говорил, что  не  имеет права  оставлять жену  у
фашистов. Только  на берегу Нарвы, после того  как он сбежал,  Маркус понял,
что решение Юхансона остаться в  Эстонии созрело  раньше.  Тогда он  и начал
смотреть на него другими глазами Но убеждать Дагмар, чтоб и она смотрела его
глазами,  он не должен.  Пусть каждый живет  своим умом.  Что  хуже всего --
Дагмар могла заключить  из его рассказа,  что она мало значила для Бернхарда
Юхансона. На  самом деле  Маркус боялся обратного  --  что именно ради своей
жены Юхансон ютов остаться в Эстонии. Поэтому  Он  и придумал  эту историю с
эвакуацией.  Когда Маркус сказал об эвакуации, тот бросил: "Не пори чепухи'"
-- но так как  он все же пошел с ними, то Маркус и решил, что Бенно поверил,
А теперь все случившееся с Дагмар угнетало Маркуса.
     Эдит после войны  вышла замуж за Игоря Сергеевича Кулганова, лейтенанта
морской службы, с  которым  дважды ходила в тыл к немцам. Сейчас она живет в
Ленинграде, муж преподает в военном  училище. У них трое детей -- два сына и
дочь. Во время певческих праздников Эдит вместе с семьей приезжает в Таллин,
терпеливо высиживает всю концертную программу, муж иногда уходит  пить пиво.
На последнем  певческом  празднике Маркус с ними  встретился.  Дочка Эдит --
вылитая мама, сама Эдит  располнела. Маркус жалел, что они вообще увиделись.
Вместе  с  Игорем  Сергеевичем  они  распили  за столом  бутылку вина, Игорь
Сергеевич  расхваливал  свою  жену  и  эстонцев.  Детям  Эдит  Маркус  купил
шоколаду,
     Мария Тихник  умерла  персональной пенсионеркой в Таллине  в 1959 году.
Боцман Адам  живет с  женой  в  Мяхе,  где они  построили дом. Дочери боцман
лишил* ся -- она еще в сорок третьем году убежала со штурманом из Треймана в
Швецию. Молодой моряк боялся,  что его заберут в  немецкую армию и махнул по
декабрьскому морю за границу. Сперва из Треймана на Сааремаа,  через  неделю
-- дальше Теперь дочка  шлет из Швеции  письма и фотографии детей. Присылать
посылки  Адам запрещает. Хотя дочка  жива, все же Адаму  кажется,  что война
отобрала у  него  ребенка. Чтобы родить  еще дочь или  сына, для  этого они,
видимо, уже были стары.
     Остается сказать еще о Койте, Валгепеа и Маркусе.
     Дизентерия настолько извела Альберта Койта, что он и на фронт не попал.
По слабости  здоровья его сперва направили в запасной полк, а в  январе 1943
года,  когда Эстонский корпус  сражался  за  Великие  Луки,  демобилизовали.
Впрочем,  это он  переживал до конца жизни, особенно когда  встречал родных,
Яннуса или людей, с которыми вместе служил в учебном лагере. Койта вызвали в
Мышкино в действующий там учебный  центр по подготовке эстонских  кадров, он
удивил  преподавателей   способностью  цитировать   наизусть   страницы   из
"Манифеста  Коммунистической   партии",   из   "Капитала",   "Анти-Дюринга",
"Происхождения семьи, частной собственности, государства", из "Государства и
революции" и  "Краткого курса  истории ВКП(б)". Той  же осенью ему  доверили
читать лекции по основам марксизма-ленинизма. На  контрольных собеседованиях
и на экзаменах  он требовал сверхточной трактовки положений классиков. После
войны  Койт  заочно окончил  высшую  партшколу,  стал  преподавателем  основ
марксизма-ленинизма, а затем и курса научного  коммунизма в  высших  учебных
заведениях. Кандидатскую  диссертацию написал на тему "Диалектические  связи
базиса и надстройки в период  перехода  от социализма  к коммунизму", работа
его привлекла  широкое внимание,  была  отмечена в центральной прессе,  одна
глава  появилась  в   журнале   "Вопросы  философии".  Во   вторую  половину
пятидесятых годов Койт сник, во многих его ранних  статьях и  в  диссертации
нашли  проявления догматизма, его  критиковали за цитатничество и больше  не
избирали в институтское  партбюро, членом  которого  он все время состоял. С
упорством  трудился  Койт  над  докторской диссертацией, два года  провел  в
докторантуре, а  в конце  1964  года  закончил диссертацию о роли морального
фактора в  период развернутого  перехода от  социализма  к коммунизму, но  к
защите его не допустили из-за слишком  общего характера  работы и  некоторых
волюнтаристских элементов  в  ней. Посоветовали сконцентрировать внимание на
одной  форме  общественного  сознания.  Койт  набросал новый  план, в центре
которого была  категория морали  как  таковая,  но отказался  разрабатывать,
замкнулся,  ушел  в себя.  Остался  холостяком и  раза  два  уже  лечился  в
психоневрологической больнице.
     В Ташкенте  побывал Валгепеа.  Он  недурно  устроился  там, работал  на
хлебозаводе бригадиром, жил с кассиршей универмага, эвакуированной из Минска
белоруской. В  марте  1942 года  его  мобилизовали  и направили в  Эстонскую
дивизию, со Светланой расставаться Хель-муту было жалко. Под Великими Луками
он был  ранен, вторично  ранило  его во время  неудачного  десанта на остров
Сырве, раненым попал он в плен. До  сих пор Валгепеа клянет моряков, которые
высадили  их  слишком  далеко от берега: пока добирались до суши, угодили на
глубь -- многие утонули. Самым  добрым словом он вспоминает комиссара полка,
который вместе со всеми прыгнул в воду и погиб в том безнадежном сражении, и
еще комсорга, с которым они вместе выбрались на берег, где  и попали в плен.
Хельмута Валгепеа  увезли в  Курляндию,  оттуда  в Германию,  из  концлагеря
освободили американцы, агитировали остаться  на Западе, Валгепеа потребовал,
чтобы его  отправили в Советский  Союз. В  партии восстановили только в 1954
году, когда он уже был председателем колхоза, На этом посту он работает и по
сей день. Колхоз на  хорошем счету,  колхозные агенты, или, другими словами,
уполномоченные, постоянно  в  разъездах,  по  инициативе  Валгепеа  картошку
возили в Воркуту и в Армению, свинину --  в Караганду и Ленинград, в колхозе
разводят  серебристых лисиц  и норок,  в  последнее  время  колхоз  получает
хорошую  прибыль от солода, для  которого закупали  ячмень на Украине. Когда
Хельмута Валгепеа  упрекали, что  он  слишком занят  торговыми  сделками  за
пределами республики и прибылями с подсобного промысла, он отвечал, что пока
колхоз  не в состоянии гарантировать людям приличный доход, до тех пор никто
и  трудиться  хорошо  не  станет,  каждый  будет  копаться на своем  клочке,
заниматься коровой и поросенком,  хватать где только сможет -- и с поля и на
ферме,  трактористы и шоферы будут левачить,  доярки  снимать  молоко, а  на
работу придется гнать из-под палки. В последнее время колхоз выходит в число
передовых также по зерновым и по надоям. У  колхоза свой фирменный магазин в
Таллине, прекрасный клуб, на  побережье -- база отдыха с финской баней, есть
финские  бани в  каждой бригаде,  та, что  на центральной усадьбе, выполняет
порой и представительские функции. Валгепеа  своими руками построил себе дом
еще в 1952 году, только печку  сложил мастер, в 1962 году купил дочери дом в
Пя-яскюла.  Научился  водить  машину,  шофера,  который  до  этого  ездил на
колхозной  "Волге",  определил  комбайнером,  сказал,  что  сделает из  него
известною механизатора, и слово свое  сдержал,  по итогам  социалистического
соревнования  тот постоянно  находится в  списке  десяти  лучших комбайнеров
республики. Парень  и сам что  надо, но и Валгепеа обеспечивает  ему условия
работы.  В  колхозе  два  Героя  Социалистического   Труда,  лично  Валгепеа
награжден  орденами  Ленина  и  Октябрьской  Революции.  На  республиканских
совещаниях работников  сельского хозяйства он выступает с речами,  в которых
требует больше  удобрений  для  полей и  лимитов на строительство. Две пачки
"Ориента" Хельмут донес все-таки в Эстонию.
     Маркус,  как политрук  роты и парторг  батальона,  проделал с Эстонским
корпусом весь его  боевой  путь, первый  раз был ранен у совхоза "Никулино",
потом  при форсировании  пролива  Суур  Вяйн,  третий раз  --  в  Курляндии.
Последняя рана была  легкой, и он остался в строю. Брата разыскать ему так и
не  удалось, после  войны  узнал, что  тот  умер в  стройбате  от воспаления
легких. Не застал он больше и матери, ее  схоронили за  день до освобождения
Таллина.  Демобилизовавшись,  Маркус  с  десяток  лет проработал в партийном
аппарате  инструктором,  в 1957 году  добился  перевода  на административную
работу  --  объяснять, почему  именно, особо не  стал. Койт  решил, что ради
длинного рубля или из-за женских  интриг, Валгепеа в это  не верил. Какое-то
время   Маркус  работал  в   главном  управлении   автотранспорта,  затем  в
центральном  аппарате  министерства,  наконец,  три-четыре года  тому  назад
перешел   на   завод.  Заочно   окончил   юридический  факультет  Тартуского
университета, но жалел об этом. Его призванием  была все  же техника, Маркус
считал себя неудачником.  Первая женитьба его расстроилась, жена не стерпела
увлечений на  стороне. Второй брак  оказался устойчивым, от  двух браков был
один ребенок.  Последние  годы  жил очень тихо, для развлечения ремонтировал
соседям  английские замки, радиоприемники, телевизоры.  До  конца  жизни  не
освободился от  чувства, что Дагмар погибла  из-за  него. Маркус повесился в
котельной   центрального  отопления,  он  дружил   с   истопником,  которого
временами, удовольствия ради, подменял. Повесился Маркус не из-за  Дагмар, а
из-за рака печени.
     В первые  послевоенные  годы о Бернхарде Юхансоне не  было  ни слуху ни
духу.  Снова оказался  он  на  виду в середине пятидесятых  годов,  когда  в
газетах начали появляться его статьи; он стал ученым-психологом,  писал и  о
психологии  отдельной личности, и об общественной психологии; в шестидесятые
годы Юхансон занялся социологией. Деятельно участвовал во встречах ветеранов
войны,  Маркус  видел  его среди участников  обороны  Эстонии, но  разговора
избежал. Он  не верил тому, что Юхансон написал о себе. Будто он в темноте и
тумане потерял на  берегу Нарвы связь с товарищами и вынужден был остаться в
оккупированной  Эстонии.  Дескать,  пытался  перейти линию  фронта с  новыми
сообщниками, даже  фамилии  приводил, но их уже не  было в  живых  --  возле
Кингисеппа  всех захватили в  плен.  Ему удалось  бежать  из  Лавассареского
концлагеря, и он снова называл  людей, однако и  их как  выяснилось в  конце
статьи, не было в живых --  одного застрелили немцы, другой умер сразу после
войны. Сам  он  скрывался  на  хуторе у  дяди,  который  помогал  и  русским
военнопленным. Три года  прожил в  беспрестанной опасности,  в августе  1944
года  организовал  небольшой  партизанский   отряд,  который  самостоятельно
действовал в лесах Тартума-аского уезда. К статье  были приложены фотографии
Юхансона  и  трех его  товарищей,  которые  все  сейчас успешно  работают  в
народном  хозяйстве.  Маркус поверил только тому,  что  Юхансон скрывался  у
дяди. Слова о самостоятельных действиях партизанского отряда вызывали у него
улыбку --  многие  из тех, кто прятался  в  болотах от  мобилизации,  теперь
выдают  себя  за  партизан...  Но  об  этом Маркус  никому  не сказал,  даже
Валгепеа, который, приезжая в город, иногда навещал его.



     После завершения романа я  снова перечитал дневник -- так подействовала
на  меня кончина Маркуса Кангаспуу. Возник интерес к причинам его смерти. Он
повесился. У него оказался рак печени, и мучениям он предпочел самоубийство.
Факт  этот  я внес в свою рукопись. Задним  числом  обрели особенный смысл и
заключительные строки письма: "Мне они (то есть дневники) не понадобятся" --
думается, что,  отсылая свои тетради,  Маркус уже решил покончить  с  собой.
Могу и  ошибаться. Выяснился и  такой  факт: на  панихиде выступал известный
социолог,  которого я осмеливаюсь  считать прототипом, -- в романе он  носит
имя  Бернхарда  Юхансона. Последний говорил  от  имени бывших  товарищей  по
оружию. Бернхард Юхансон говорил тепло, отозвался о Маркусе  Кангаспуу как о
человеке исключительно широкой души, который любил правду и был бесстрашным,
на которого даже в минуты величайшей опасности всегда можно было положиться.
Близкие Маркуса Кангаспуу были до слез тронуты этой речью.
     Автор
     Таллин, 1970--1972

     +++


Last-modified: Wed, 29 Oct 2003 08:24:26 GMT
Оцените этот текст: