ие сводчатые окна, уподобляясь странствующим великанам, - поистине, в тайном трепете, пронизывавшем меня, я должен был почувствовать, что неведомый мир может зримо и явственно открыться передо мной. Но это чувство было подобно той дрожи, которую охотно испытываешь, читая живо представленную повесть о привидениях. Тут мне пришло на ум, что не может быть лучшего расположения духа для чтения книги, которую я, как всякий, кто в то время хоть сколько-нибудь был предай романтизму, носил в кармане. Это был Шиллеров "Духовидец". Я читал и читал, и воображение мое распалялось все более и более. Я дошел до захватывающего своей жуткой силой рассказа о свадебном празднестве у графа фон Ф. И вот, как раз когда появляется кровавый призрак Джеронимо, со странным грохотом растворилась дверь, которая вела в залу. В ужасе я вскакиваю, книга валится у меня из рук, но в тот же миг все стихло, и я устыдился своего ребяческого испуга! Быть может, двери распахнулись от сквозного ветра или по другой какой причине. "Тут нет ничего - только мое разгоряченное воображение превращает всякое естественное явление в призрак". Успокоив себя, я подымаю книгу с полу и снова бросаюсь в кресла, но вдруг кто-то тихо и медленно, мерными шагами проходит через залу, и вздыхает, и стонет, и в этом вздохе, в этом стоне заключено глубочайшее человеческое страдание, безутешная скорбь. Ага! Это, верно, какой-нибудь больной зверь, запертый в нижнем этаже. Ведь хорошо известны ночные акустические обманы, когда все звуки, раздающиеся в дали, кажутся такими близкими. Чего же тут бояться! Так успокоил я себя, но вдруг кто-то стал царапать в новую стену, и громче прежнего послышались тяжкие вздохи, словно исторгнутые в ужасающей тоске предсмертного часа. "Да, это несчастный запертый зверь; вот сейчас я громко крикну, хорошенько притопну ногой - и тотчас все смолкнет или зверь там, внизу, явственнее отзовется своим неестественным голосом". Так я раздумываю, а кровь стынет у меня в жилах, холодный пот выступает на лбу; оцепенев, сижу я в креслах, не в силах подняться и еще менее того вскрикнуть. Мерзкое царапакие наконец прекратилось, снова послышались шаги, - и жизнь и способность к движению вновь пробудились во мне; я вскакиваю и ступаю два шага вперед; но тут ледяной порыв ветра проносится по зале, и в тот же миг месяц роняет бледный свет на портрет весьма сурового, почти страшного человека, и будто сквозь пронзительный свист ночного ветра и оглушительный ропот моря отчетливо слышу я, как шелестит его предостерегающий голос: "Остановись! Остановись, не то ты подпадешь всем ужасам призрачного мира!" И вот дверь захлопывается с таким же грохотом, как перед тем; я явственно слышу шаги в зале; кто-то сходит по лестнице, - с лязгом растворяется и захлопывается главная дверь замка. Затем будто кто-то выводит лошадь и по прошествии некоторого времени ставит ее обратно в конюшню. Потом все стихло! В ту же минуту услышал я, что мой дед в соседней комнате тревожно вздыхает и стонет. Я разом пришел в себя, схватил свечу и поспешил к нему. Старик метался, по-видимому в дурном и тяжелом сне. - Пробудитесь, пробудитесь! - закричал я, взяв его нежно за руку и подняв свечу так, что яркий свет ударил ему в лицо. Старик вздрогнул, испустил неясный крик, потом открыл глаза, ласково поглядел на меня и сказал: - Ты хорошо сделал, тезка, что разбудил меня. Ах, мне привиделся дурной сон, и тому виной только эта комната и зал, ибо я вспомнил минувшее и много диковинного, что здесь случилось. Но все же постараемся выспаться хорошенько! {Здесь и в дальнейшем повесть "Майорат" цитируется по изданию: Э. Т. А. Гофман. Избранные произведения в трех томах, т. 1. Гослитиздат, М,, 1962 (перевод А. Морозова).} На другой день с утра юстициарий с племянником приступили к делам. Сократим, однако, подробный рассказ молодого стряпчего о том, что с ним произошло, и отметим лишь, что мистический ужас предшествующего вечера оставил такой глубокий след в его воображении, что он уже склонен был видеть черты сверхъестественного всюду, куда падал его взгляд; даже две почтенные старые дамы, тетки барона Родериха фон Р., старомодные обитательницы этого старомодного замка в их французских чепцах и штофных платьях с пестрыми оборками, казались его предубежденному взору чем-то призрачным и фантастическим. Юстициарий был обеспокоен странным поведением своего помощника и, как только они оказались наедине, попросил у него по этому поводу объяснений: - Однако ж, тезка, скажи, бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься, не говоришь, не ешь, не пьешь. Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь стряслось? Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал Шиллерова "Духовидца". - Надобно в этом признаться, - добавил я, - и тогда станет вероятным, что моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие лишь в моем собственном мозгу. Я полагал, что дед жестоко напустится на меня и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но вместо того он помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня сверкающий взор, сказал: - Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с тобой. Мне представилось, что я, так же как и ты, сижу в креслах подле камина, на то, что открылось тебе только в звуках, я отчетливо узрел внутренним взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел петух?.. И тут ты разбудил меня; я скоро поборол злое наваждение этого чудовищного человека, который все еще смущает ужасами веселие жизни. Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам, когда найдет нужным. Пробыв некоторое время в глубоком раздумье, дед продолжал: - Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе? Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого. - Ну, тогда, - продолжал старик, - будущую ночь мы с тобой не сомкнем глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании, что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я не пощажу живота своего, чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их предков. Однако ж ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при таком твердом, честном умысле, при таком смиренном уповании, какие живут во мне, нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля божия и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал в честной христианской битве с адским духом, который тревожит своим смутительным существованием обитателей замка! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего не будет! День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу, донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем не- обыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне. Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими твер- дыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом, какого я еще от него никогда не слыхал: - Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час? И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть. - Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! - Так воскликнул старик еще громче, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся и замер в реве поднимающейся бури. Тут старик подошел к двери и захлопнул ее так крепко, что в пустой зале прошел громкий гул. В голосе моего деда, в его движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый. Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки, молясь в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким, глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил меня: - Ну что, тезка? Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково: - Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка. Привидение больше не появлялось. Это был, как, вероятно, догадался уже читатель, призрак вероломного слуги, чьей рукой прежний владелец замка был низвергнут в провал, зиявший за столь часто упоминавшейся дверью, недавно заложенной камнем. Прочие события в замке Р...зиттен окрашены по-иному, но и они, бесспорно, свидетельствуют о высоком искусстве Гофмана в изображении человеческих характеров. Барон Родерих и его жена прибывают в замок в сопровождении целой свиты гостей. Баронесса молода, хороша собой и отличается болезненной впечатлительностью - она любит нежную музыку, патетические стихи, прогулки при лунном свете; дикая орава почитателей охоты, окружающих барона, их шумные дневные забавы и не менее шумные вечерние развлечения претят баронессе Серафине, и она пытается найти утешение в обществе племянника юстициария, который умеет написать сонет, исправить клавикорды, спеть партию в итальянском дуэте или принять участие в чувствительной беседе. Короче говоря, двое молодых людей, решительно не думая о чем-либо предосудительном, стояли на верном пути к греху и несчастью, если бы только их не выручили из западни, расставленной их собственной страстью, мудрая осмотрительность, здравый смысл и колкая ирония нашего друга юстициария. Вот почему об этом герое можно сказать, что он обладает тем правдивым и честным характером, который, по нашему разумению, помогает смертному столь же успешно справиться со злыми чарами загробного мира, как сдержать и предотвратить нравственное зло в нашем реальном мире; самые возвышенные чувства движут Гофманом, когда он приписывает незапятнанной мужской чести и прямодушию ту же неуязвимость по отношению к силам зла, какие поэт связывает с женской непорочностью: И сказано: ни дух, бродящий ночью В огне, в тумане иль в болоте мглистом, Ни ведьма тощая, ни злой вампир, Из гроба выходящий в час урочный, Ни домовой, ни злобный черный кобольд Над девичьей не властны чистотой. Поэтому в приведенных выше отрывках мы восхищаемся не просто волшебной или страшной фабулой повести, хотя события здесь изложены превосходно, но тем, в каком выгодном свете подан человеческий характер, способный, вооружась могучим чувством долга, без излишней самонадеянности, но твердо противостоять силе, могущество которой трудно вообразить, в намерениях которой он имеет все основания усомниться и сопротивление которой кажется столь безнадежным, что самая мысль о нем наполняет ужасом все наше естество. Прежде чем расстаться с повестью "Майорат", следует еще отметить ее заключение, которое отлично написано и большинству читателей, переступивших черту юности, напомнит те чувства, которые они и сами порой испытывали. Много-много лет спустя после того, как угас род баронов Р., случай привел юного племянника, ныне уже пожилого человека, на берега Балтийского моря. Была ночь, и его внимание привлек сильный свет, льющийся над горизонтом. - Эй, куманек, что это там за огонь впереди? - спросил я форейтора. - Эва, - отьечал тот, - да ведь это не огонь, это будет Р...зиттенскрй маяк! Р...зиттен!.. Едва форейтор вымолвил эго имя, как память моя с ослепительной живостью представила мне те роковые осенние дни, что я провел там. Я видел барона, видел Серафину, и старых диковинных тетушек, и самого себя с пышущим здоровьем лицом, искусно причесанного и напудренного, в нежном небесно-голубом камзоле, - да, себя самого, влюбленного, что поет скорбную песнь об очах любимой и вздыхает, словно печь. В глубокой тоске, объявшей меня, точно разноцветные огоньки вспыхивали соленые шутки старого стряпчего, которые теперь забавляли меня больше, чем тогда. Я был исполнен печали и вместе с тем удивительного блаженства, когда рано утром вышел в Р...зиттене из коляски, остановившейся подле почтового двора. Я узнал дом управителя, спросил про него. - С вашего дозволения, - ответил мне почтовый писарь, вынимая изо рта трубку и поправляя ночной колпак, - с вашего дозволения, здесь нет никакого управителя. Это королевское присутственное место, и господин чиновник еще изволит починать. Из дальнейших расспросов я узнал, что прошло уже шестнадцать лет, как барон Родерих фон Р., последний владелец майората, умер, не оставив после себя наследников, и майорат, согласно уставу, по которому он был учрежден, поступил в казну. Я поднялся к замку; он лежал в развалинах. Часть камней л/потребили на постройку маяка - так по крайней мере сказал мне вышедший из лесу старик крестьянин, с которым я завел разговор. Он еще хранил в памяти рассказ о привидении, бродящем в замке, и уверял, что еще и поныне, особенно в полнолуние, в развалинах слышатся ужасающие стенания. Если читателю приходилось в преклонные годы заново посещать места, где он бывал в юности, и слышать от незнакомых людей рассказы о переменах, которые там произошли, он не останется равнодушным к простоте этого заключения. Отрывки, которые мы привели, свидетельствуют не только о безудержности гофмановской фантазии, но и о его умении ее смягчить и ослабить. К сожалению, вкус и темперамент слишком настойчиво влекли Гофмана к гротескному и фантастическому, унося его чересчур далеко, extra moenia flammantia mundi, {За пределы пылающих стен мира (лат.).} за пределы не только вероятного, но даже и мыслимого; вот почему он так редко творил в более умеренном стиле, которым ему столь просто было бы овладеть. Распространенный ныне роман, бесспорно, знает множество путей развития, да мы и не склонны вовсе спускать псов критики на тех, кто ставит себе целью всего лишь развлечь читателя и помочь ему скоротать время. Мы искренне полагаем, что в этой области литературы "tout genre est permis hors les genres ennuyeux", {Разрешены все жанры, кроме скучных (франц.).} и, несомненно, дурной вкус нельзя критиковать и преследовать столь же ожесточенно, как порочный моральный принцип, ложную научную гипотезу, а тем более религиозную ересь. Гений, как известно, капризен, надо дать ему возможность идти своим путем, пусть даже эксцентричным, хотя бы ради опыта. Порой бывает к тому же весьма занятно рассматривать причудливые арабески, выполненные человеком с незаурядной фантазией. Но все-таки нам не хотелось бы видеть, как гении расточает - или, верней, истощает - себя в творениях, никак не согласуемых с хорошим вкусом, и самое большее, с чем мы можем примириться, когда речь идет о фантастике, - это такая ее форма, которая возбуждает в нас мысли приятные и привлекательные. Мы не в силах, однако, столь же терпимо отнестись к тем каприччио, которые не только поражают нас своим сумасбродством, но чей скрытый смысл вызывает в нас отвращение. В жизни писателя существуют и не могут не существовать моменты приятного волнения, так же как и моменты волнения мучительного, и шампанское, играющее в его бокале, утратило бы свою благотворную силу, если бы оно не пробуждало его фантазии к ощущениям радостным в такой же мере, как и к причудливым. Но если все его перенапряженные чувствования то и дело устремляются к чему-то мучительному, если пароксизмы безумия и приступы весьма близкого к нему чрезмерного возбуждения носят болезненный характер куда чаще, чем характер приятный, то не приходится сомневаться, что мы имеем дело с талантом, скорей способным повергнуть нас в трепет, меланхолию и ужас, чем навеять мысли о чем-то веселом и радостном. Гротеск к тому же естественно сочетается с ужасным, ибо все, что противно природе, трудно примирить с красотой. Ничто, к примеру, так не коробит взор, как тот дворец свихнувшегося итальянского государя, который был украшен самыми чудовищными изваяниями, какие только может подсказать скульптору извращенное воображение. Творения Калло, хоть и свидетельствуют о неслыханной плодовитости его таланта, также способны вызвать скорее удивление, чем удовольствие. Если сравнить Калло и Хогарта, то по своей плодовитости они близки друг другу, но когда речь заходит о наслаждении, даруемом пристальным изучением картин, английский мастер оказывается в бесспорном выигрыше. Всякая новая черта, открывающаяся зрителю в могучем изобилии образов Хогарта, обогащает историю если не человеческих чувств, то хотя бы человеческих нравов, тогда как при самом внимательном разглядывании чертовщины Калло мы лишь сетуем всякий раз заново о попусту растраченной изобретательности и о фантазии, заблудившейся в мире абсурда. Творения одного художника - это заботливо возделанный сад, где на каждом клочке земли растет нечто приятное или полезное, в то время как картины другого подобны саду лентяя, где столь же плодородная почва приносит лишь дикие и уродливые сорняки. Когда Гофман назвал свой сборник "Ночные повести в _манере Калло_", он в какой-то мере отождествлял себя с изобретательным художником, которого мы только что подвергли критике; и действительно, для того чтобы написать, например, такую повесть, как "Песочный человек", надо было глубоко проникнуть в секреты этого причудливого мастера, на духовное родство с которым наш автор по праву претендовал. Мы привели ранее в пример повесть, в которой чудесное вводится, на наш взгляд, весьма удачно, ибо оно сочетается и соотносится с человеческими интересами и чувствами, а также с необычайной силой показывает, до каких вершин могут обстоятельства возвести мощь и достоинство человеческого разума. "Песочный человек" принадлежит к совершенно иному роду произведений - к такому, Где слит кошмар с причудой своенравной В бесовский шабаш, мрачный и забавный, Натанаэль, герой повести, рассказывает о своей жизни в письме к Лотару, брату Клары; первый - его друг, вторая - девушка, с которой он обручен. Автор письма, молодой человек мечтательного и ипохондрического склада, настроенный весьма поэтически и метафизично, пребывает в том нервном состоянии, которое особенно подвержено воздействию воображения. Он знакомит друга и возлюбленную с событиями своего детства. Отец его, честный ремесленник, часовой мастер, имел обыкновение иногда по вечерам пораньше отправлять своих детей спать, и мать, подгоняя их, приговаривала: "В постель, дети, Песочник идет!" Натанаэль и в самом деле замечал, что после их ухода слышался стук в дверь, тяжелые шаги громыхали по лестнице, кто-то входил в кабинет отца, а иногда по дому разносился тяжелый и удушливый чад. Это, вероятно, и есть Песочник. Но чем он занимается, и чего он хочет? Старая нянюшка на этот вопрос ответила так, как обычно отвечают нянюшки: "Песочник - это злой человек, который швыряет песок в глаза малым детям, если они не хотят ложиться спать". Это еще усилило ужас мальчика, но в то же время и разожгло его любопытство. Однажды он решил спрятаться в отцовском кабинете и там дождаться ночного гостя; так он и сделал, и Песочным человеком оказался не кто иной, как адвокат Коппелиус, которого Натанаэль не раз видел у отца. Это был рослый, неуклюжий косолапый мужчина с огромным носом, большими ушами, крупными чертами лица и до того похожий на людоеда, что дети часто испытывали перед ним страх, еще до того как выяснилось, что нескладный законник и есть страшный Песочный человек. Гофман оставил нам карандашный набросок этого удивительного лица, в котором ему, бесспорно, удалось выявить нечто, не только наводящее страх на детей, но и вызывающее отвращение у взрослых. Отец встретил гостя с подобострастной почтительностью; вдвоем они открыли и разожгли замаскированный очаг и приступили к непонятным и таинственным химическим опытам, немедленно вызвавшим тот удушливый чад, который появлялся и прежде. Движения химиков становились какими-то фантастическими, их лица, даже лицо отца, принимали во время работы выражение дикое и зловещее; мальчиком овладел ужас, он закричал и выскочил из своего укрытия; когда его увидел алхимик - ибо именно алхимией и занимался Коппелиус, - он стал грозить, что вырвет у мальчика глаза, и отцу лишь с трудом удалось удержать его, чтобы он не швырнул ребенку в лицо горячей золы. Воображение Натанаэля было глубоко потрясено пережитым страхом, и последствием этого была нервная горячка, на протяжении которой страшный образ ученика Парацельса являлся ему и мучил его душу. После долгого перерыва, когда Натанаэль выздоровел, ночные визиты Коппелиуса к его ученику возобновились, но отец обещал матери, что эти опыты будут последними. Так оно и случилось, но произошло все иначе, нежели полагал старый часовщик. В химической лаборатории произошел взрыв, который стоил жизни отцу Натанаэля; его наставника в роковом искусстве, жертвой которого он оказался, никто больше не видел. Благодаря этим событиям, которые не могли не произвести сильнейшего впечатления на живое воображение Натанаэля, его потом всю жизнь преследовали воспоминания о страшном Песочном человеке, и Коппелиус стал для него воплощением злого начала. Автор представляет нам своего героя, когда тот, будучи студентом университета, неожиданно встречает своего прежнего врага, который теперь превратился не то в итальянского, не то в тирольского разносчика оптических стекол и барометров, и хотя алхимик ныне одет в соответствии со своей новой профессией, хотя он итальянизировал свое имя и зовется Джузеппе Коппола, юноша не сомневается, что перед ним его давний недруг. Натанаэль весьма удручен тем, что ни друг, ни возлюбленная не верят в его роковые предчувствия, которые, по его мнению, убедительно подтверждаются предполагаемой тождественностью коварного правоведа с его двойником, продавцом барометров. Он недоволен Кларой, чей ясный и здоровый ум отвергает не только его метафизические страхи, но и чрезмерную и аффектированную склонность к поэзии. Он постепенно начинает испытывать отчуждение по отношению к этой искренней, отзывчивой и нежной подруге своего детства и все больше увлекается дочерью некоего профессора Спаланцани, чей дом стоит как раз напротив окон его квартиры. Таким образом, Натанаэль часто имеет возможность видеть Олимпию в ее комнате, и хотя она там часами сидит в одной позе, не читая, не работая и даже не двигаясь, тем не менее его покоряет ее прелестная внешность, и он не обращает внимания на безжизненность этой неподвижной красавицы. Но особенно стремительно развивается его роковая страсть после того, как он покупает подзорную трубу у разносчика, так сильно напоминающего ему предмет его давней неприязни. Обманутый тайной магией зрительного прибора, он теперь не замечает того, что видно всякому, кто приближается к Олимпии, - явной принужденности ее движений, из-за которой кажется, что ее шаги направляются каким-то механизмом, бедности мыслей, понуждающей ее вечно говорить одни и те же короткие фразы, елевом всех особенностей, свидетельствующих о том, что Олимпия - и это в конечном счете подтверждается - не что иное, как кукла, или, вернее, автомат, созданный механическим мастерством Спаланцани и вызванный к какому-то подобию жизни, как нетрудно догадаться, дьявольским искусством алхимика, адвоката и продавца барометров Коппелиуса, alias {Иначе (лат.).} Копполы. В этой необычайной и прискорбной истине влюбленный Натанаэль убеждается, став свидетелем, ужасной ссоры между обоими подражателями Прометея, спорящими, кто из них больше имеет прав на удивительный результат их совместных творческих усилий. Изрыгая страшные проклятия, они ломают красавицу куклу на куски, вырывая друг у друга обломки ее часового механизма. Натанаэль, и без того близкий к безумию, сходит с ума под воздействием этого ужасного зрелища. Но мы и сами рискуем утратить разум, продолжая следить за всеми этими бредовыми выдумками. Повесть заканчивается попыткой умалишенного студента убить Клару, сбросив ее с башни. Несчастную девушку спасает ее брат, а исступленный безумец остается один на галерее, дико жестикулируя и выкрикивая всякую тарабарщину, усвоенную им от Коппелиуса и Спаланцани. В тот момент, когда люди внизу обсуждают, как связать безумного, среди них возникает внезапно Коппелиус, уверяющий всех, что Натанаэль сейчас спустится сам; это предсказание сбывается: чародей устремляет на юношу неподвижный гипнотический взгляд, и несчастный прыгает вниз головой через перила галереи. Дикость и нелепость фабулы частично искупаются здесь некоторыми чертами образа Клары, чья твердость, обыденный здравый смысл и искреннее чувство составляют приятный контраст к дикому воображению, фантастическим предчувствиям и сумасбродным переживаниям ее безумного возлюбленного. Нет никакой возможности критически анализировать подобные повести. Это не создание поэтического мышления, более того - в них нет даже той мнимой достоверности, которой отличаются галлюцинации сумасшедшего, это просто горячечный бред, которому, хоть он и способен порой взволновать нас своей необычностью или поразить причудливостью, мы не склонны дарить более чем мимолетное внимание. В самом деле, образы Гофмана столь близки видениям, возникающим при неумеренном курении опиума, что, говоря о них, нельзя не рассматривать все его творчество как случай, требующий скорее медицинского вмешательства, чем помощи критики; мы допускаем, что при большем умении владеть своим воображением Гофман мог бы стать первоклассным писателем, но при существовавшем положении вещей, когда он еще вдобавок сам усугублял недуг, снедавший его нервную систему, ему с неизбежностью суждено было стать жертвой той чрезмерной живости мыслей и восприятий, от которой страдал, но которую сумел преодолеть знаменитый Николаи. Кровопускание и слабительное в сочетании с оздоровлением его мышления и строгим надзором могли бы, как это было в случае с этим знаменитым философом, излечить рассудок Гофмана, который мы не можем не считать расстроенным, а его воображение при более равномерном и устойчивом полете могло бы достичь высочайших вершин поэзии. Смерть настигла этого необычайного человека в 1822 году. Гофмана разбил паралич, именуемый tabes corsalis, {Сухотка спинного мозга (лат.).} постепенно лишивший его подвижности тела. Находясь в столь удручающем состоянии, он все же успел продиктовать еще несколько сочинений, доказывающих силу его фантазии, и, в частности, отрывок "Выздоровление", в котором рассыпано немало прозрачных намеков на собственные переживания писателя в этот период, а также повесть "Враг", которой он был занят в самый канун смерти. Самообладание не изменило ему: он стойко переносил агонию своего тела, хоть и не умел справиться с кошмарными видениями своего сознания. Врачи подвергли его жестокому испытанию, рассчитывая путем прижигания позвоночника каленым железом восстановить деятельность нервной системы. Он не был сломлен этой медицинской пыткой и даже спросил своего приятеля, вошедшего в комнату сразу после жестокого опыта, не ощущает ли тот запаха жареного мяса. Тем же героическим духом проникнуто его высказывание о том, что "он согласился бы полностью утратить подвижность, если бы ему была сохранена возможность работать с помощью секретаря", Гофман скончался в Берлине 25 июня 1822 года, оставив по себе славу замечательного человека, которому лишь его темперамент и состояние здоровья помешали достичь подлинных вершин искусства, человека, чьи творения в том виде, в каком они ныне существуют, должны не столько рассматриваться как пример для подражания, сколько служить предостережением: даже самая плодовитая фантазия иссякает при неразумном расточительстве ее обладателя. КОММЕНТАРИИ СТАТЬИ И ДНЕВНИКИ Критические сочинения Вальтера Скотта занимают несколько томов. Сюда входят две большие монографии о Джоне Драйдене и Джонатане Свифте - историки литературы ссылаются на них и до сих пор, - а также статьи по теории романа и драмы, серия жизнеописаний английских романистов XVIII века, множество рецензий на произведения современных авторов и другие статьи, в частности по вопросам фольклористики. Первое собрание исторических, критических и фольклористических трудов Вальтера Скотта вышло в Эдинбурге в 1827 году. Затем они несколько раз переиздавались и переводились на иностранные языки. Вальтер Скотт как критик возбудил, например, значительный интерес во Франции 1830-х годов. В русском переводе появилось несколько статей в "Сыне отечества" (1826-1829) и в других журналах XIX века. Критики эпохи Просвещения обычно подходили к оценке художественных произведений с отвлеченными эстетическими и этическими критериями. При этом важную роль играл моральный облик автора как частного лица. Осуждение его поступков влекло за собой отрицательный отзыв о его сочинениях. Один из самых авторитетных критиков XVIII столетия Сэмюел Джонсон предпочитал биографии историографическим сочинениям на том основании, что из жизни знаменитых людей легче почерпнуть нравоучительные примеры, чем из исторических фактов. Биографический метод критики долго господствовал в Англии. Не остался в стороне от его влияния и Скотт, особенно в монографиях о Драйдене и Свифте. Тем не менее этот подход к литературе его не удовлетворял. Не удовлетворяли его и беглые очерки литературных явлений при общих описаниях нравов того или иного периода в исторических трудах, например в "Истории Англии" Дэвида Юма, которого Скотт считал "плохим судьей в области поэзии". Между тем во второй половине XVIII и в начале XIX века стали появляться книги, авторы которых стремились воссоздать картину развития художественной литературы или ее отдельных жанров. Большое значение для Скотта имели "История английской поэзии с XII до конца XVI века" Томаса Уортона (1774-1781) и "История романа" шотландского историка Джона Данлопа (1814). Эти сочинения подсказали Скотту мысль о национальном своеобразии литературы каждого народа, а также о ее зависимости от общественного развития в каждой стране. При этом исторический роман представлялся Скотту жанром, который способен ответить на запросы широких читательских кругов, раздуть в пламя искру интереса к родному прошлому, которая тлеет в сознании многих людей. В основе воззрений Скотта лежит определенная теория народности. Народ для него - хранитель национальных литературных традиций, верховный судья и покровитель литературного творчества. В народной памяти хранятся вечные источники повествовательного искусства: сказки, предания, легенды и были. Вот почему, по мнению Скотта, между историографией, литературой и фольклором нет, не может и не должно быть непроницаемых граней; одно легко переходит в другое и сочетается с ним. Вместе с авторскими предисловиями к романам критические статьи Скотта помогают лучше понять его творчество и бросают свет на создание нового жанра - исторического романа. Хотя литературного манифеста у Скотта в полном смысле этого слова и нет, но почти каждая из его статей освещает ту или иную сторону его творческих исканий. Особый интерес для понимания творчества Скотта представляет статья-авторецензия "Рассказы трактирщика". Под этим общим заглавием, как известно, выходили первые шотландские романы "Черный карлик" и "Пуритане" (в дальнейшем эта серия была продолжена романами "Легенда о Монтрозе", "Граф Роберт Парижский" и "Замок Опасный"), которым и посвящена данная статья. В ее составлении принимал участие близкий друг Скотта Уильям Эрскин, однако рукописный экземпляр статьи, сохранившийся в архивах, целиком написан рукой Скотта. Поводом для ее появления послужила серия статей, опубликованных в "Эдинбург крисчен инстрактор" Томасом Мак-Краем - биографом Джона Нокса (ум. 1572), главы шотландского кальвинизма. МакКрай обвинял Скотта в том, что он оскорбил национальное чувство шотландцев, изобразив фанатиков пуритан в недостаточно привлекательном виде. Скотт поместил свой ответ Мак-Краю без подписи в лондонском торийском журнале "Куортерли ревью" (январь 1817 года), в котором он сотрудничал с момента основания журнала в 1809 году. До тех пор Скотт печатал большую часть своих статей в "Эдинбург ревью", журнале шотландских вигов. Посвящая много места "шотландским древностям", превознося далекое героическое прошлое Шотландии, журнал относился с полным равнодушием к бедственному положению шотландцев, особенно горцев, в настоящее время и приветствовал беспощадность, с которой капитал наступал на север Великобритании. Консервативная политика могла задержать процесс роста промышленного капитала и дать возможность Шотландии снова встать на ноги; поэтому "Куортерли ревью" больше подходило Скотту, так как этот журнал и был создан с целью обуздать вигов и, в частности, дать отпор "зазнавшемуся Эдинбургу", где они хозяйничали. Эдинбуржцам, однако, могло казаться, что Скотт отвернулся от своей родины. Любое верное изображение ошибок, совершенных шотландцами в борьбе против объединения с Англией и за сохранение самостоятельности, воспринималось в некоторых кругах Эдинбурга почти как святотатство. Отсюда упреки Мак-Края. Они задели Скотта за живое. Он не мог оставить без ответа обвинение в неуважении к подвигам шотландских патриотов, потому что, видя нереальность их усилий, он все же благоговел перед их героизмом и самозабвенной любовью к отчизне. Он отвечал, что был правдивым летописцем и показал в своих романах невыносимое положение шотландского крестьянина и его самоотверженные попытки защитить свои самые священные права, а потому обвинений, брошенных ему Мак-Краем, не заслужил. При этом, писал Скотт, он не стремился дать надуманную картину народной жизни Шотландии, а хотел изобразить ее крестьян именно такими, какими они были на самом деле. Реалистически изображая народную жизнь Шотландии, Скотт намеренно драматизировал повествование. Этот способ изложения Скотт считал очень важным для своих задач, хотя и признавал, что в результате повествование дробится на отдельные диалогические сцены и построение романа становится рыхлым. Однако Скотт готов пожертвовать и стройностью композиции и даже привлекательностью главных героев для читателей, лишь бы достичь убедительности целого. Его Уэверли, Браун и Ловел не действуют сами, а лишь испытывают на себе воздействие обстоятельств. Поэтому их судьба решается с помощью второстепенных персонажей, то есть прежде всего шотландских крестьян. Следовательно, роль их возрастает. Этого и надо было добиться. Этим путем автор исторических романов отделяет черты, характерные для отдельных, вымышленных персонажей, от общих, типичных для века черт; он оказывается в состоянии сохранять строгую верность нравам эпохи и поднять исторический роман до уровня серьезного историографического сочинения. Одним из важнейших источников историка, романиста и поэта Скотт всегда считал народное творчество. Его статья "Вводные замечания о народной поэзии и о различных сборниках британских (преимущественно шотландских) баллад" подводит итог более ранним сочинениям на аналогичные темы, в частности рецензиям Скотта на сборники баллад, выходивших в начале XIX века. Статья эта содержит краткий обзор развития фольклористики в Англии и в Шотландии за сто с лишним лет. Скотт останавливается на спорах, которые вели фольклористы в его время, например об авторстве баллад, о социальном положении древнего менестреля, о преимуществах и недостатках различных источников балладного творчества и т. п. Особенно интересно мнение Скотта о наилучшем способе издания народных баллад. В XVIII веке было принято вносить в них дополнения и поправки с целью приблизить их к современным вкусам. Так в 1760-х годах поступил Томас Перси с балладами своего знаменитого сборника "Памятники старинной английской поэзии". Некоторые современники Скотта осуждали Перси за эти вольности. В их числе был демократ и якобинец Джозеф Ритсон. Он требовал, чтобы фольклорные памятники издавались без изменений. Скотт готов отчасти поддержать Ритсона, хотя и упрекает его за излишнюю горячность. Однако Скотт не склонен преуменьшать и заслуги Перси: в его время дело шло не о том, как издавать баллады, а о том, станут ли их читать вообще. Сборник Перси приблизил балладу к читателям и вызвал у них интерес к народному творчеству. Непревзойденным интерпретатором народной поэзии, по глубокому убеждению Скотта, был, безусловно, Бернс. Когда в 1808 году Р. Кромек выпустил в свет сборник "Наследие Роберта Бернса, состоящее преимущественно из писем, стихотворений и критических заметок о шотландских песнях", Скотт откликнулся на эту книгу. Точка зрения Скотта на творчество Бернса резко отличалась от всего, что было до тех пор сказано о нем, в частности от рецензии на тот же сборник в "Эдинбург ревью", автором которой был сам редактор журнала Фрэнсис Джеффри. В начале XIX века революционные мотивы в поэзии Бернса и его резкие выпады против церковников отпугивали многих благонамеренных читателей и критиков. Джеффри и другие критики считали более осторожным рассматривать Бернса как неуча, для примитивных взглядов которого многое простительно, а его творчество - как "жалобную лиру" "влюбленного пахаря". Скотт видел в нем могучую натуру. Он называет Бернса плебеем с гордой душой и с плебейским негодованием. Именно потому Бернс и понял народную поэзию так глубоко. Ведь она, как говорил Скотт в статье "О подражании народным балладам" (1830), "была обращена к народу, и только он ее действительно ценил, так как в ней дышало все, что его окружало". Наряду с балладой Скотта привлекали народные сказки и поверья. Фантастика, полагал он, повышает интерес и романа, и поэмы, и пьесы, однако пользоваться ею надо с осторожностью: даже в "Гамлете" второе появление призрака действует на зрителей менее сильно, чем первое. Злоупотребление фантастическим и сверхъестественным иногда ведет к плачевным последствиям, как показывает Скотт в статье "О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильге