нет. Заплачу в другой раз. - Ишь ты, знаю я вас, все вы разбойники. Коли сейчас не заплатите, вас потом в церкви целый год не увидишь. А за год... или осел помрет, или вьюк пропадет. - Да нет у меня денег, батюшка! - А коли нет, и причастия не жди. Парнишка мнет в руках шапку, не зная, что сказать. Осрамил его поп перед всем селом. Народ сзади напирает. - Да пропустите вы его, батюшка, этак мы тут до свету простоим. Пусть идет ко всем чертям, потом заплатит. Отец, стоящий рядом, впереди нас, кипит от негодования. Оборачивается и говорит: - Если бы он со мной такое устроил, я б его прямо в церкви извалял, показал бы ему пасху... такая мать! Люди, что могли его слышать, громко ропщут. - Допустите его к причастию, батюшка! Поп злобится: - Ах вы, в бога вашу мать! На меня кричать удумали?! Никого больше к пасхе не пущу. Никого миром мазать не стану!.. - И поворачивается к служке: - Иди с пасхой в алтарь, Лазарь, и закрой дверь. Пока село за этого разбойника не заплатит, я службу продолжать не буду. Люди возмущены. Меж попом и прихожанами начинается перебранка - взаимные оскорбления носятся туда-сюда, как летучие мыши. Поп стоит на своем. Проход к алтарю телом загородил. Вскинул вверх руки - в одной крест зажат, в другой чаша с миром. - Не уйметесь - прокляну... мать вашу так, отступники!.. Крестьяне, проглотив обиду, умолкают. Подаются назад. Шарят в карманах и собирают в шапку мелочь, пока не набирается затребованная попом лея. Подают кучу пятибановых монеток служке. Поп освобождает проход и возобновляет помазание. Вот сподобились и мы. Кладем в рот пасху и жуем. Отец выплевывает ее. - Ну, Бульбук, теперь ты меня в церкви и мертвым не увидишь!.. Поп не отвечает. Только торопится закончить обряд. Колокольный звон по-прежнему благовестит на все село о воскресении Христовом. Рассветает, когда мы, наевшись, засыпаем. Вот уже несколько дней между нами и братом Ионом не прекращаются перепалки. Брат уперся, и все тут. Прежде он ни о какой вере и не помышлял. А теперь об истинной вере радеет. Пока ребенком был, сколько ни колотили его, так читать и не выучился. Едва-едва буквы разбирал. А теперь часами с книгой на коленях просиживает, слова складывает, фразы связывает и с каждым разом читает все лучше. Грифельную доску купил, мелок и губку. Буквы выводит, писать учится. С женой своей занимается, чтобы тоже писать и читать умела. Усердие их приводит маму в изумление. В душе у нее сумбур. Грызет ее печаль. Брата и жену его нечестивцами считает, нехристями. Ион с женой больше за общий стол не садятся. Из общей миски есть не хотят, еду в общем котле не варят. Купили себе молодожены кувшин, из которого только сами пьют. Мама с ними не разговаривает. Так Иону и сказала: - Глаза б мои тебя больше не видели! Не хочу, чтобы ты даже на моих похоронах был. Отец, в который раз взяв в долг, нанял мастеров, чтоб выстроили брату дом в Стэникуце, на участке, перешедшем Иону по наследству от его отца. Дом только-только подвели под крышу; не дожидаясь, пока вставят окна и навесят двери, брат с женой перебрались на новое место. После их переселения мама целыми днями курила в закутке ладаном, а по утрам кропила стены святой водой. - Почему ты так сердишься на брата, мама? - Отступник он. У Христа лик един. А он верует в Христа многоликого. Так лишь нехристи думают. - А нехристи что, не люди? - Люди-то люди, да только негоже отступаться от веры, в которой родился. Мы от дедов-прадедов приучены всю неделю работать, а по воскресеньям отдыхать. А Ион в воскресенье работает, а отдыхает по субботам. - А что - суббота плохой день? - День как день, но не праздничный. - Да откуда это известно? - Полно! Тебя не переговоришь. Дома прочно воцарилась тягостная обстановка. Все мы - стар и млад, подростки и ребятишки - ходим хмурые, словно свод небесный сделался вдруг свинцовым и, разломившись, рухнул на наши хрупкие плечи, а народ мы, и верно, слабый - груз этот гнет нас к земле. Всякий пустяк оборачивается ссорой: из-за чепухи мы хватаем друг друга за грудки; срываемся на крик и орем как оглашенные; а то и кулаки или ногти в ход пустим, всерьез поцапаемся. Отец стал мрачный и озлобленный, таким я его раньше никогда не видел. По любому поводу из себя выходит. Мама ходит темнее тучи. Ни слова за весь день не проронит, а если и сорвется какое словцо, то разве черное, как деготь, горькое и ядовитое, как сок цикуты. Евангелина, как и многие женщины на селе оставшаяся без мужа, с раздетыми-разутыми детьми на руках, преждевременно зачахла и состарилась. Альвицэ с одним из последних воинских эшелонов тоже занесло куда-то в Молдову, и теперь он там, за линией фронта, за чертой крови и смерти, где день и ночь бухают пушки. Однажды сестра Евангелина, как обычно, зашла нас проведать, перекинуться словечком, поделиться тревогой. Какая-то тяжесть томила ее душу, не давая ни минуты покоя. Она заговорила, и давно накопившаяся горечь изливалась в ее тихих, кротких словах: - Мама, не найдется у вас часом плошки кукурузной муки? Не для себя прошу, для Флоари, жены Тицэ Уйе, соседки. Мои-то дети то у вас кусок перехватят, то к Никише в хутор забегут, пожуют, глядишь - и обманут голод. А у Флоари дочки вот уж второй день слова выговорить не в силах, так ослабели. Лежат на постели, глаза сухие, в потолок уставились. Малышке молока бы пососать, а где взять? У Флоари груди - точно мощи. А я уже видеть больше не могу, как дети с голоду чахнут... Не могу, слышишь? И сестра расплакалась. Мама, изжелта-бледная, сидит без движения, точно каменная. Молчит... Потом я слышу ее голос: - Что же ты от меня-то хочешь? - Может, дашь чего? - Нечего. Нечего дать-то, доченька! И опять замирает разговор. Уже не один, а семь небосводов обрушиваются на наши плечи, и все словно налиты свинцом. Воздух, удушливый и горький, как дым, наполняет грудь каменной тяжестью. Ослабевшее сердце бьется тихо и неровно, как часы с истершейся шестеренкой. Мы еле волочим отяжелевшие, как пни, ноги. Если б я вдруг увидел, как земля уходит из-под ног, то все равно не смог бы припустить бегом, даже если бы знал, что в этом мое спасение. - Пожалуй, доченька, я выкрою тебе плошку проса. Отец достал торбу проса. Не знаю уж и где. По нынешним временам мамалыгу и из проса сварить можно. Снеси Флоаре. - Спасибочко, мама. Евангелина уходит, подобрав юбку, чтобы не забрызгать грязью. Эта юбка у нее одна. Была у людей и кой-какая одежонка на смену, да износилась; одежда, если ее с плеч не снимать, треплется быстро, а другую купить не на что, да и негде. На фронтах чаша весов застыла в равновесии. Войне нет конца. Как гигантская мясорубка, без устали перемалывает она человеческое мясо, калечит жизнь живым. Перед вступлением в войну нас заверяли, что немцев разнесут в пух и прах, что их ждет поражение за поражением... А немец взял да и ворвался к нам в страну, ограбил и разорил села. Тяжел немецкий сапог, и с каждым днем все тяжелее. В помещичьих имениях работают те немногие мужики, которые еще остались в селе, работают женщины и дети, а с некоторых пор и пленные румыны. Милиарезь, колченогий помещик из Бэнясы, тоже пользуется трудом пленных румын; приказчики держат их в черном теле и жмут из них последние соки. Не отстают от Милиарезя и Гогу Кристофор из Белитори, и Стате Пантазь из Кырлигаца. Так и гнут спины румынские пленные на румынских бояр под присмотром немецких солдат. Пленные эти - выходцы из Молдовы. Бежать им невозможно. Да и некуда. На дорогах всюду охрана. Шагу ступить не даст. Чуть подальше от села отъехал - уже пропуск нужен, аусвайс называется - такая желтая бумага, сплошь покрытая подписями и печатями немецкой комендатуры. Боже упаси прийти в комендатуру за пропуском. Немец из тебя все жилы вытянет, самого выпотрошит и наизнанку вывернет: куда едешь да зачем, а может, лучше и не ездить? Прямо душу из тебя вынимает. Пленные спят в хлевах - оборванные, заросшие, грязные. Жизнь им уже невмоготу, хоть сейчас готовы с ней покончить, только ввалившиеся глаза блестят голодным блеском, как у обложенного волка. У всех у нас глаза ввалились от постоянного голода. Наступает обычная ночь, а кажется, будто наступил конец света. Послышались на улице шаги - и ты уже дрожишь от страха, потому как знаешь - это немцы! И что-то, видать, ищут! За кем-то, наверно, пришли! Страх охватывает тебя всякий раз, как заслышишь свистки, выстрелы, человеческий вскрик или стон. Ночью нам запрещено выходить на улицу. Занимается утро, восходит яркое солнце - ласковое и теплое солнце новой весны, а для тебя будто все еще ночь. Не радует нас рассвет, нет радости и от яркого солнца... Я чувствую себя ненужным в доме, где вырос. Мы словно одичали, стали чужими друг другу, хоть и долгие годы жили бок о бок. Озлобился и я вместе со всеми - а может, и больше других, - ведь словно бы лишний за общим столом; мне кажется, что все подсчитывают, сколько я съел, следят за каждой крошкой, которую я отправляю в рот. - Есть вы все горазды, а как в дом что принести - никто и не почешется. Я пытаюсь оправдаться: - Все, что я заработал у хозяев в Руши-де-Веде, все домой принес. - Несколько пол всего и принес-то! Нечего сказать, осчастливил. Ты, дурень, больше за так работал. Я тебя к хорошему хозяину определил, к господину Моцату, думал, ремеслу обучишься, да еще какому - дубильному, дело нешуточное. Сколько народу ему обучилось, и все довольны, разбогатели, в люди вышли. А ты осрамил меня - удрал. Как бродячий пес - за год трех хозяев сменил. Что из тебя в жизни выйдет, подумал бы. Что с тобой станется, голова садовая? Вбил себе в башку блажь - учиться, вишь, захотелось. Ученье, парень, не про нашего брата. А ты и хромой к тому же. Я знаю, что за мысли у тебя в голове. Думаешь небось про брата Георге, он-де вот выучился! Так ему, сынок, просто повезло. Это Берта на себя всю заботу взяла, определила его в ученье. А тебя кто устроит? Да и когда? Война еще долго протянется. Ты к тому времени взрослым уж станешь. Отец любит меня. Если бы при нем так заговорил обо мне кто-нибудь другой, он бы накинулся на обидчика, схватил за грудки и показал бы, где раки зимуют. Но очень уж ему лихо - как, наверно, никому в целом мире. Вот и изливает злость на ком придется. Когда у него на глазах я ковыляю по дому или по двору - шкандыб-шкандыб, - его охватывает жалость, и, чтобы скрыть ее, он принимается честить меня всякими словами. Я терплю, но и мое терпение имеет предел. Никто из близких и не представляет, какой я самолюбивый и легкоранимый. Скажи мне кто ласковое слово, я бы от радости трижды через голову перевернулся, как клоуны в цирке. А бранью и злобой меня не проймешь. Я упрусь, до остервенения дойду, даже заболеть могу от злости, но чтоб уступить - никогда. Меня может растрогать ива, теряющая листву. Мне мучительно больно смотреть на закат и видеть, как бледнеет и гаснет солнце. Петре Рэдоя - у него наконец померла последняя из дочерей, и он, как мечтал, женился на молодке, привезенной издалека, из Бэрчела, - я ненавижу за то, что он не пролил ни слезинки, пока смерть опустошала его дом. Я, наверно, сродни скрипке. Только и скрипка не могла бы петь, если вколотить в нее гвоздь. Грубое слово, брошенное в мой адрес, больно задевает меня. Так и кажется, будто в мое живое и увечное тело гвоздь вбивают. Я терплю. Страдаю молча. Лишь иногда делаю попытку защититься, хоть и понимаю, что все зря. - И еще как-то раз я приносил деньги - с месяц назад. Но отец, поглощенный другими заботами, уже не слушает меня. Зимой на станции строили вторую водокачку. Очень много немецких поездов проходило на фронт с солдатами и снаряжением. Меня взяли чернорабочим, но строительство было закончено за две недели. Я заработал двадцать лей и, радостный, принес их отцу. Ради заработка я охотно нанялся бы еще куда-нибудь, но было некуда. Меня, как и других моих сверстников, немцы отправляли на принудительные работы. А за это, разумеется, вовсе не платят. Может, я и нашел бы заработок, согласившись батрачить за гроши, как в свое время мой брат Ион у Шоавэ. Но в своем селе мне было трудно устроиться батраком, да и стыдно. Я уже понял, что, с тех пор как охромел, меня уже не принимают всерьез, считают ни к чему не пригодным. Кому какое дело, о чем твои мысли, что у тебя на сердце? Если ты не можешь ходить за плугом, не можешь ползать на четвереньках по жнивью, когда солнце печет тебе макушку, если ты не в силах взвалить на спину мешок и по узкой дощечке перетащить его на баржу - зачем тебе жить на свете? Грош тебе цена. Калек не щадят. Их удел - презрение и насмешки. Вот и я такой. Жизнь жестока, и у нее свои законы. Говоря по правде - а правде надо смотреть в глаза, - я и впрямь не стоил ломаного гроша при всех фантазиях, круживших мне голову. Побывав в городе, я вернулся полный решимости - представьте, какая наглость! - поехать учиться. Я уже купил себе на ярмарке зимнюю одежду и строил планы насчет того, как поступлю в гимназию, как найду пристанище, как накуплю книг, как засяду за учебу... Все мои планы перечеркнула война, приход чужих войск, немецкая оккупация. Война все тянулась и тянулась. Ей не было видно конца. И я торчал дома, став обузой для родных. Ел и чувствовал себя нищим, которого кормят из милости. Косились на меня братья и сестры. Даже мама нет-нет да и взглянет на меня искоса. И промолчит. А мне становилось совсем уж не по себе - лучше бы она отругала меня, как позволял себе порой отец. Я ел, когда было что есть, но кусок застревал у меня в горле. Пил, но даже глоток воды казался мне горькой отравой. Даже дышать было трудно. Потолок и небо словно всей тяжестью навалились на плечи. Нет. Больше терпеть было нельзя. Надо было уходить. Уходить - это ясно. Неясно только куда. Куда направить стопы? И вот, сам не знаю почему, я вдруг решил: пойду вниз по Кэлмэцую, на юг, к Дунаю. XVIII В ПУТЬ За нашим селом, если глядеть в сторону Болгарии, находится Кырломан - вытянутый длинной полосой хутор, зажатый между красноватыми кручами гор и рекой, которая здесь широка и глубока и только у берега заросла камышом и осокой. В этих местах живет кривая тетушка Чуря и моя бабка, как прежде, гордая и неприступная, в неизменно белой крахмальной рубахе. На лице бабки даже время бессильно оставить свой след. Сыновья и зятья тетушки Чури на войне. И оказалось их так много - даже вагона на всех не хватило. Ни от кого из них за все эти месяцы не пришло ни одной весточки, словно всех поглотила изголодавшаяся земля. Постаревшая, слабенькая, осталась тетушка одна с дочерьми и невестками, с внуками и внучками. Присматривает за этим бабским табуном, пытаясь держать всех в строгости, не дать повода для сплетен, незапятнанной сохранить честь семьи, пока не вернутся домой мужчины - если кому суждено вернуться. Бабка моя все еще живет в своем старом домике, белом и чистеньком как стекло, вместе с невесткой, теткой Аникой, и ее отпрысками; плодущей оказалась невестка - пятеро или шестеро детишек возятся под окнами; бабка то накинется на нее, отругает, то помирится и только ворчит - свекровь, ничего не поделаешь, на то и свекровь! Придурковатый дядя Думитраке дерется с врагами в горах Молдовы, если, конечно, уже не валяется где-нибудь мертвый, уткнувшись лицом в землю. Несмотря на слабоумие и добродушно-блаженный нрав, дядю Думитраке взяли в армию, а потом и на фронт отправили - скорее на потеху унтерам, чем для пользы дела. Как же подивились односельчане, узнав, что в боях Думитраке обнаружил полное пренебрежение к смерти - он первым бросался в атаку и умело обращался с оружием. Уже после первых сражений повесили ему на грудь медаль. Уцелеет - вернется домой с наградой. Мой кроткий дедушка покоится на кладбище. Уже много лет. Идет ли дождь, сыплет ли снег - ему все едино. Может, оно даже лучше для него и для всех, кто лежит и гниет с ним рядом. Им не привелось узнать, сколько бед выпало на долю живущих. После Кырломана, стоит немного пройти по большаку или по рядом бегущей тропке - семь затяжек цигарки, - и ты уже в Путинее, в том самом селе, где священником старший сын нашего Бульбука из Омиды, бабник и стяжатель Ион, из-за которого много крестьян, вместе с женами и детьми, перешли в новую веру; их-то примеру и последовал мой брат Ион. Вместе со своей женой-сербиянкой он стал адвентистом. Облаянный, как положено, всей сворой путинейских - собак, подымаешься на холм, огибаешь его - и вот ты уже в Секаре. Я хотел было остановиться на часок у тетушки Уцупэр, передохнуть, взглянуть на тетушку, услышать ее голос, и если он покажется достаточно бодрым, то и вызвать ее на разговор о прошлых временах, а заодно перекусить и напиться. Хотелось мне повидать и двоюродную сестру Дицу; она стала уже крепкой женщиной, матерью четверых детей, что цепляются теперь за ее подол. Уже два раза подряд у нее родится двойня. Хотел зайти, да передумал. И вот Секара тоже осталась позади. Муж Дицы - на войне. Как и всюду, в доме Уцупэров поселилась тоска, отягченная скорбью. Я спешу, чтобы ночь не застигла меня в поле. Рано утром ушел я из дому. Не сказал никому, куда и зачем. Сейчас дело к полудню. Утро было холодное. Но потом, чем выше подымалось солнце, тем больше прогревался воздух и становилось теплее. Мне знакомы эти дороги и села. Бывал я тут перед войной с одним торговцем - мы продавали рыбу, закупленную оптом у рыбаков на большом озере, что возле Дуная. Торговец - Банку Вене из Стэникуц. Помнится, возле Драчи стоял большой помещичий двор с многочисленными постройками и кучей прислуги. Попытаю счастья там - постучусь в ворота и спрошу, нет ли какой работенки. А вдруг повезет и удастся подзаработать. Род бояр Гинеску известен издревле, и многие мужи этого рода в те времена, о которых любит рассказывать тетушка Уцупэр, были важными сановниками. Я даже читал о них в книгах, там и портреты их помещали; это были высокие бородатые мужчины с костистыми лицами и крупными носами. Одного из них - наверно, за то, что он был смуглей других в роду, - прозвали, кажется, Арапчик. В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ. Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном - вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, - мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр. Деревянный крест такой же, каким я его помнил, - один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: "Мир их праху!" Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам. Они не забыли. Не забывают. Не могут забыть. Нельзя, чтоб забыли. Я тоже останавливаюсь перед могилой. Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: "Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили". Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли. Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь. Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли. А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: "Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!.." Война... Помещики попрятались, поразбежались - одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие - те, что всех громче призывали к войне и добились своего, - с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом. Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай... Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении. Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы: - Работой рассчитаюсь, барин... - Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам... Так и уходит проситель, с чем пришел - с пустыми руками. Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб. Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви... Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи. От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции - она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета - в упряжке четверка лошадей - уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром. Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом - как у всех ее предков, - а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь - смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне - таких лошадей у нее была целая конюшня, - не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой. Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи. Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня - сколько ее еще осталось - небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно. По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет. Схожу с мощеной дороги - больно уж она петляет, - оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги. Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник - рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины. - Чего тебе? - Работу ищу. - Нет у нас работы. - Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску. - С кем, с кем? С барыней? - С Гадюкой. - Привет, парень. Она давно в Молдову удрала. - А кто за поместьем присматривает? - Приказчики. - А можно поговорить с кем-нибудь из них? - Нельзя. - Что так? - А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?! В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне - испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине - хлипкая... Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, - он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи - слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли? А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами - слуга. - Я хотел бы поговорить с господином Диаку. - Нету, в Молдову уехал. - Как, и он тоже? - А у кого ты еще побывал? - В Драче, у Гадюки. - А-а, и та тоже удрала, когда немцы еще до Олта не дошли. Чего тебе надо-то? - Работу ищу. - У нас искать - зряшное дело. В Клокочев ступай. Может, там найдешь. Клокочевский барин не удрал, остался. Он с нынешней властью ладит. Где по дороге, где прямо через поля шагаю в Клокочев и добираюсь туда на закате. Хорошо, что сумерки не застали меня в поле. Я не люблю сумерек. Помещичья усадьба в Клокочеве необычайно просторная, погонов семь. Во дворе - двухэтажный замок с башнями, такого я не видел ни в одном поместье, ни в Руши, ни в Турну. За замком множество крохотных узких флигельков для прислуги, а еще дальше - высокие и широкие помещения для скота. В одном крыле замка, в маленьких комнатушках разместилась контора. В стороне - колодец с насосом, вроде того, что у дяди Тоне из Руши-де-Веде. Какая-то женщина набирает воду. Я подхожу к ней. Спрашиваю: - Можно поговорить с кем-нибудь из местных? - С кем же? - С кем-нибудь из конторы. - Ступай к господину Ласкэру. Он где-то там... И она указывает на контору. - Входите. - Вечер добрый. - Добрый. За сосновым столом, точь-в-точь как у писаря Джикэ Стэнеску в Омиде, сидит тщедушный человечек в синем потрепанном костюме, седой и сморщенный, на носу очки, и скребет по бумаге. Даже не поднимает на меня глаз. Привык, должно быть, к разным просителям. Молчит. Тихо - слышен только скрип пера по бумаге. Буквы выводит крупные, разляпистые. Руки у него трясутся - еле с дрожью справляется. Чернила фиолетовые, цвета летучей мыши. Наконец удостаивает меня своим вниманием: - Чего тебе? - Работу ищу, господин Ласкэр. Старик снимает очки, протирает платком, опять водружает на нос. Окидывает меня взглядом с ног до головы и с головы до ног. Близорукие глаза его часто моргают. - Ты нездешний? - Нездешний, из Омиды я, это выше по Кэлмэцую. - Читать умеешь? - Умею. - Сколько классов? - Пять начальной школы. - Почерк хороший? - Разборчивый. - Ну-ка, сядь вот сюда, на стул. Проверим. Я присаживаюсь, кладу шляпу на колени, беру лист бумаги и ручку. Пишу несколько предложений, протягиваю лист старику. Тот глядит и изрекает приговор: - М-м-да... почерк вполне разборчивый. Надо поговорить с барином. Возле конторских книг на столе - колокольчик. Старик дотягивается, берет колокольчик и звонит. Вбегает слуга. - Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать? - Отведи-ка этого парнишку на кухню да скажи, что я велел его покормить. Он останется у нас в конторе. Стало быть, вот оно что: старика зовут господином Ласкэром и, если он позвонит в колокольчик, надо бежать бегом, являться и докладывать: "Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?" Работник подталкивает меня к двери, потом ведет к домику в глубине двора. Вводит в комнату. - Эй, Сафта, дай ему поесть. Чтоб завтра у него достало сил распекать нас на все корки. В контору его берут, к господину Ласкэру. Небось приказчиком будет. - А может, ему не захочется нас распекать, - возражает Сафта. Это дородная, необъятных размеров женщина с толстыми, как чурбаки, ногами и огромными грудями. Босая. Ноги в цыпках, пятки потрескались, под кривыми ногтями черно от грязи. Только руки у нее белые. Руками она готовит еду, моет посуду. - Коли я говорю будет - значит, будет, - стоит на своем работник, - разве Георгиу не такой же был, когда пришел? Как только не лебезил, не раболепничал. Чуть с голоду не подыхал. А теперь вон не только что обругать - арапником запросто перетянет. Господина Ласкэра правая рука. - А ну, отвяжись от парня, ступай вон. Работник уходит. - Ты не бойся, - обращается ко мне Сафта, - Гынжу всегда такой, язык-то без костей. Не слушай его, сердце-то у него доброе. Только очень уж натерпелся, как и все мы тут, в имении. Она пододвигает мне стул, ставит возле стопки вымытых тарелок большую миску. И до краев наливает в нее фасолевой похлебки. Рядом, на клочок салфетки, кладет большой ломоть мамалыги. - Ложку сам возьмешь. Из огромной кучи ложек - штук сто - я выбираю себе одну, вытираю и принимаюсь за еду. Ем - аж за ушами трещит. Сафта смотрит на меня. Еще подливает фасолевого супа. - Издалека сам-то? - Не так чтобы очень. Из Омиды. Только утром из дому вышел. - И с тех пор ничего не ел? - Ничего. - В удачное время попал. Разговорились. Оказывается, помещик здешний - один из самых богатых в округе. В поместье у него больше сотни работников и еще человек сто охраняет большое озеро возле Дуная и занимается рыболовством. А под горой в овраге раскинул свои шатры цыганский табор. Цыгане обрабатывают часть помещичьих земель. Главная усадьба находится тут, на этом дворе, но есть работа и наверху, в верхней усадьбе. - Худо, коли тебя пошлют туда. Там, наверху, ни души, безлюдье. - Господин Ласкэр сказал, что я буду работать в конторе. - Может, и сказал, да не он здесь решает. - А кто же? - Барин. Сгустились сумерки. В окнах замка горит свет. Наевшись, я бреду по двору, до меня никому нет дела, даже собаки - и те не пристают. Обнюхали и отошли. Опять стучу в дверь к господину Ласкэру. - Ты поел? - Поел. - Сейчас пойду узнаю, можно ли к барину. Ступай за мной!.. Я иду следом за господином Ласкэром. Жду у лестницы. Лестница широкая и высокая. Мраморные ступени. Господин Ласкэр исчез в дверях замка и вскоре воротился назад. - Прошу. Ноги хорошенько вытри. Я тщательно вытираю. Интересно, каков собой помещик? Прохожу в комнату и нерешительно ступаю по мягкому ковру, утопая своими старыми постолами по самую щиколотку. Господин Ласкэр, переломившись в пояснице, объясняет помещику в чем дело: - Пришел в имение примерно час назад. С верховьев Кэлмэцуя, из Омиды. Ищет работу. У него разборчивый почерк, можно бы оставить его в конторе. Я решаюсь посмотреть помещику в глаза. Это высокий крепкий человек с рыжими, поседевшими на висках волосами. Без бороды и усов. Шея чуть не лопается от жира, лицо лоснится довольством, он свежевыбрит, причесан, напудрен. В правом глазу носит круглое стеклышко - монокль. Вот он заговорил. Напирает на "р" и выражается слегка неправильно, словно думает на другом языке. - Завтра утром поедешь вместе со мной в усадьбу. Там, наверху, мне нужен человек. Старательный и покорный. Будешь получать еду, кров и десять лей в месяц: плачу по-царски. Проводи его, Ласкэр! Он и не подумал спросить, как мое имя. Да и я не спешил назваться. Господин Ласкэр весь дрожит. Наверно, от усталости. Я желаю барину с моноклем доброй ночи и, не отставая ни на шаг, следую за господином Ласкэром. Выхожу лицом к двери, хотя господин Ласкэр пятится задом. Спускаемся по лестнице; господин Ласкэр шепчет: - Что ты натворил, несчастный! Повернулся к помещику задом... - Не сердитесь, господин Ласкэр, я просто не могу задом наперед ходить. Что я, рак? Господин Ласкэр смотрит на меня с удивлением, криво улыбается: - А ты не робкого десятка!.. - Не знаю, но если вы так считаете... - Переночуешь у Сафты. Работники раскланиваются перед господином Ласкэром еще истовее, чем тот перед помещиком. - Господин Ласкэр, я хотел у вас спросить. - О чем еще? - Как зовут барина? - Аргир Аризан. Огорчился я, - признается он вдруг. - Из-за чего же, господин Ласкэр? - Хотел тебя в конторе оставить. Не справляюсь уже с работой. В который уж раз, когда кто с хорошим почерком придет, пытаюсь у себя в конторе оставить. А хозяин забирает его и отсылает в горы. Не приживаются там люди. - Отчего это? - Почем мне знать? Может, надоедает в глуши жить. - Мне, думаю, не надоест. - Не говори гоп... Одно знаю - без глаз остался, разбирая конторские бумаги. С меня довольно. - А барин вас на пенсию не отпускает? - Нет. Господин Аризан на пенсию никого не отпускает. Я уже сорок лет в этом поместье проработал. Пока хватает сил - работаешь и получаешь жалованье. А уж как сил не будет - ступай вон. Барин наймет другого. Я оставляю господина Ласкэра втихомолку жаловаться на судьбу. Возвращаюсь к Сафте на кухню. - Господин Ласкэр сказал, чтоб я эту ночь спал у вас. Завтра утром отправлюсь с помещиком в верхнюю усадьбу. - Ах, чтоб его!.. - Что это вы так? - Да так просто, сорвалось... Во двор с грохотом въезжает автомобиль. Без верха. Из автомобиля выходят четыре немецких офицера. Шофер отводит машину, всю забрызганную грязью, в дальний угол двора. От машины валит пар. Гнали, верно, во весь опор по здешним ухабам... Помещик вышел встречать гостей. Обнимается, целуется с ними. - Опять эти немцы, - ворчит Сафта. - Что, они уже и раньше приезжали? - Все время ездят. Они с помещиком друзья. Попросил он их дать пленных румын для работы в верхней усадьбе. Обещал, что будут работать без охраны, под его ответственность. И немцы дали - вроде как заместо батраков. Теперь эти пленные спину на него гнут. Да ты и сам увидишь, коли туда едешь. Теперь, раз немцы приехали, большой сабантуй на всю ночь закатит... На рыжем коне во двор въехал господин Георгиу. Конь весь в мыле. Видно, бешеным галопом гнал его всадник. Георгиу соскакивает на землю; сразу три человека бросаются принять коня. Один берет коня за узду и вываживает. Другие, сняв седло и накрыв животное попоной, на ходу вытирают ему пучком соломы бока. Господин Георгиу бежит к замку. Немного погодя выскакивает и бегом спускается по ступеням. - Коня! Живо! Слуги подводят коня, вновь седлают. Георгиу вскакивает в седло, хлещет коня арапником. Из-под конских копыт брызжут искры. Конь выносит всадника со двора и мчит его вдаль. - За цыганами поскакал, - бормочет Сафта. Сафта варит еду лишь для слуг. Для господ и барских гостей - отдельная кухня. В господской кухне переполох. Зовут на помощь и Сафту. В этой кухне не пахнет ни фасолью, ни теплым паром мамалыги. Тут сложены специальные печи, в них пекут булки, куличи, жарят мясо. Повара и кухарки одеты чисто, во все белое, как доктора в больнице. Я укладываюсь спать в комнате Сафты. Прямо на ее постели - на широких дощатых нарах, накрытых циновкой, как у нас дома. На них свободно уместилось бы пять-шесть человек. Устроившись в уголке, укрываюсь одеялом из старого тряпья. И сразу чувствую, что страшно устал. Еще бы, за целый день пути ни разу не присесть передохнуть. И вот лишь теперь ощущаю, как горят подошвы ног и усталость, словно вода, разливается по телу. Я засыпаю и сплю как убитый. Просыпаюсь под утро. Рядом - широкая, дебелая и горячая спина Сафты. Сафта спит крепко, хоть из пушки пали. И храпит. Я тихонько посвистываю - так свистят, подзывая собаку, когда соблазняют ее ломтем хлеба. Женщина перестает храпеть, затихает. Стучат в окно - должно быть, кто-то из работников. - Эй, парень, что вчера пришел, вставай! Барин зовет. Натягиваю в темноте одежду. Во дворе свежо, и сонную одурь как рукой снимает. - Барин ждет тебя у парадного. В темноте еле угадывается массивная тень - барин сидит, покачиваясь в седле. Рядом лошадь поменьше, тоже оседланная. - Верхом ездить умеешь? - Умею. - Тогда садись. Слуга протягивает мне уздечку. Встав одной ногой - больной - на ступеньку, хватаюсь обеими руками за луку, напрягаю все силы и рывком вскакиваю в седло. Лошадь подо мной бьет нервная дрожь. Я понимаю, что барин с моноклем в глазу хочет потехи ради сыграть со мной недобрую шутку. Ждет, поди, что лошадь вдруг сбросит меня наземь. Шалишь, этой радости я тебе не доставлю. - Держись крепче! - с усмешкой кричит помещик. И хлещет мою лошадь плетью по ляжкам. Та взвивается на дыбы, ржет и молнией летит к воротам. Позади меня барин пускает своего коня галопом. Настигает, обходит. И что есть мочи орет мне в ухо: - Смотри не упади!.. Я держусь обеими руками изо всех сил. Сжимаю ногами лошадиный живот. Как ветер, несется лошадь. Барин скачет впереди. Как призраки, мы мчимся в ночи. Лошадь моя сама знает дорогу. Видит ночью то, что ускользает от меня - барского коня, что скачет впереди, беспрестанно подгоняемый плетью. Мы держим путь в гору. Темень кругом непроглядная. И вдруг на вершине горы я вижу силуэт коня с восседающим на нем барином. Силуэт высится передо мной, словно гигантская статуя. На подъеме моя лошадь тяжело храпит. Но по-прежнему скачет галопом. И только доскакав до барина, замирает. Словно по команде. Барин усмехается: - А ты ловкий. Я ждал, что ты сковырнешься. - Может, и лошадь того же ждала, только я держался как мог. - Первое испытание ты выдержал. - А что, предстоят и другие? - осмелев, спрашиваю я. - Возможно! Я вижу, как блестят в темноте его зубы. Как поблескивает монокль. Барин шарит у пояса и протягивает мне пистолет. - Стрелять умеешь? - Нет... Взяв пистолет в руки, ощупываю его. Пистолет необычный, без барабана. - Предохранитель спущен, - слышу я голос барина, - поднимай дулом вверх и стреляй... Я поднимаю, как сказано, и