тправляли его голодным по следу подраненного зверя... Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду -- никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу... Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека. Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник -- горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут... Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства. И надо поторапливаться... ...Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох. -- Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, -- тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр. -- Сходить надо бы в те горы, -- сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. -- Когда мои глаза смотрят туда -- я думаю о лючи (*Лючи -- русский) каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи. -- Откуда русский взялся? -- Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, -- какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал... Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы (*Камалан -- коврик из оленьих шкурок). Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно -- мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи. -- Ты не помнишь его фамилию? -- Как же, Демидка, Большой Демидка его звали. -- Это имя, а как фамилия? -- Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было. Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека. -- А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, -- я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, -- что ты вспоминаешь? У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз. -- Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, -- после долгой паузы заговорил он. -- Да не на пользу все это вышло -- вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил... Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает. -- Почему же сын ушел от тебя? -- Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь. -- Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался? -- Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти. Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу. Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?.. Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал: -- Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына... Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз. Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне: -- Ночь длинная, если хочешь -- послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно. Василий Николаевич удивился: -- Про какого сына ты хочешь рассказать? -- А слушай и ты, если спать не хочешь... Быль давно минувшего ...Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, -- одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь -- уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц -- птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом. Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче. Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки. Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, -- с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу! Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка. Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце. В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит. Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков. Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло. К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник. Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись -- все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими -- считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу? Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго. Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. "Что такое?" -- подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его. "Медведь!" -- Хек... хек... хек... -- отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя. Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый. Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги -- человек и зверь -- какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. "Зверюга-то, видать, обморозился!" -- мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп. Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру. Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, -- дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник. А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить. Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя -- точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума -- у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю. Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться... Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился... В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался -- ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек. -- Сын, -- еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась. Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, Б схватке с пургой. Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, -- пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены. Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки -- тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу... Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена. Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук -- пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи (*Капалуха -- местное название глухарки). Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: "Ко-ко!.." "Скоро утро", -- заключил по этим звукам Улукиткан. "Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро". Потянул носом -- вроде потеплело. Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль. -- Качи! -- окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка. Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками -- был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя. Качи -- сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет -- жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке! Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места... Затем он стал думать об Ильдяне. В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить (*Аргишить -- идти обозом), держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное -- должна была уметь рожать детей по заказу мужа -- мальчика или девочку. Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам. Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал... Наконец Ильдяна позвала его. У входа в чум Улукиткан сбросил малицу, сбил рукавицей снег с унтов, перешагнул порожек. Плотно застегнул за собою лаз. Внутри тепло от распавшегося на угли костра. По стенкам чума качаются полосы тусклого света от сальной коптилки. Ильдяна, встретив мужа, бросила в костер мелкого сушняка, и в один миг, как по волшебному велению, в чуме вспыхнуло яркое пламя. Стало совсем светло. Все было прибрано в жилище, ничто не напоминало о родах. Ильдяна стояла бледная, босиком, в стареньком ситцевом платье, слегка расчесав самодельным гребнем сбившиеся волосы. С краю лежанки, на камалане, сшитом из кожи, содранной с сохатиных голов, спал сын. прикрытый еще и кабарожьей шкурой. Его смугло-красное плоское личико мать нарочно оставила открытым, пусть отец смотрит, любуется. Ильдяна, несмотря на слабость, стояла гордая, вся сияла от счастья и с улыбкой следила за мужем. Улукиткан разделся, вытер руки о лосевые штаны, подошел к новорожденному. Откинул шкуру -- надо же убедиться, что не девчонка! Довольный, закивал головой, похлопал загрубевшей рукою по плечу жены, дескать, молодчина. В чум пришла радость. Молодым родителям казалось, что не бывает большего счастья на земле. Как они были благодарны духам, что все так хорошо кончилось. Ильдяна вдруг схватилась за живот, пошатнулась, но успела ухватиться рукой за шест, удержалась. Приступ боли выжал из нее долгий, протяжный стон. Скользя рукой по шесту, она с трудом опустилась на согнутые в коленях ноги, свалилась за колоду. Улукиткан уложил жену в постель, накрыл шкурой, завернул как мог ребенка, положил возле матери. Этого он не должен был делать, ни в коем случае! Но какое-то хорошее, впервые испытанное им чувство к жене оказалось сильнее обычаев, угроз шаманов и наказа предков. Потом Улукиткан достал из потки замшевую сумку. Встряхнул ее и улыбнулся. В сумке были собраны сохатиные, оленьи, кабарожьи бабки для сына. Когда он встанет на ноги, большие бабки будут служить ему в играх оленями. На них он положит крошечные турсучки, сделанные из бересты, -- вьюки, а маленькие бабки будут изображать людей. "Пусть приучается с детства водить аргиш по тайге", -- думал отец. Узкая полоска солнечного света рассекла пополам чум. В лесу загалдели кем-то потревоженные кедровки. Улукиткан заторопился. -- Капканы соберу и заодно оленей посмотрю, не ушли бы далеко. Жена одобрительно кивнула головой, чуть приподнявшись на постели, на большее не хватило сил. -- Шибко не задерживайся, мне что-то худо... -- А ты не вставай, может, полегчает. Дров я притащу, снега натаю. Что тебе еще? Улукиткан быстро управился. И правда, надо было торопиться. День не ахти какой долгий. Солнце обленилось, низко плывет над землей, присмирела тайга. Растеклась теплынь. Заверещали птицы. Эвенк встал на лыжи, закинул бердану за плечи и вышел на свою лыжницу, побежал легко. Раскрытой груди было жарко. Не чувствовал под собой лыж. Хорошо, когда есть сын! Вся земля ликует. Веселым гулом наплывает лес. Пойдешь ходко под гору, и он бросится вперед, побежит тебе навстречу. Остановишься, и лес замрет рядом. Крикнешь -- он отзовется. И солнце твое, и холмы, и дятлы -- весь мир твой. Своими прежними, припорошенными снегом, извилистыми следами Улукиткан обежал заречные отроги. Спустил плашки, снял капканы. Все по-хозяйски убрал. В поняжке за спиной с десяток белок да два соболя. В эту зиму еще такой добычи не было. Не заметил, как завечерело, заторопился на табор. В ложке, заросшем мелким лиственничным подлеском, увидел наторенную волками тропку. Задержал бег лыж. Ощупал голой рукой когтистые следы -- свежие. Хищники бежали легкой рысцой в поисках добычи. Чего доброго -- на оленей наткнутся, долго ли до беды?! Настичь бы, да хотя бы припугнуть, угнать подальше. Глянул на заходящее солнце, заколебался. Припомнились слова жены перед его уходом, ее усталое лицо. И сын, посапывающий у ее груди. Не поддался соблазну, не свернул с пути. Авось волки пробегут мимо. Направился прямо к чуму, продолжая беспокойно думать о пропавших оленях. Вспомнился шатун, роковой момент встречи с ним в ельнике, взмах топора и треск черепа. "Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже", -- думал Улукиткан. Он твердо решил завтра покинуть Этмату, направить нартовый след на север, к истокам Купура. "Пусть дух медведя думает, что я туда откочевал, а я в удобном месте сделаю петлю, поверну назад, погоню оленей по льду без следа и незаметно исчезну в тайге. Может, там не найдет меня амакан (*Амакан -- медведь), отстанет", -- думал Улукиткан, вышагивая по мягкому снегу. Его манил дальний путь, новые пади, неизвестные речные ключи, перевалы. Это у него было в крови, как у всех кочевников. И опять же сына надо сразу приучать к аргишу, пусть его баюкает перебор оленьих копыт в быстром беге, звон бубенцов, крутизна перевалов да шум тайги. С детства должен привыкать к тому, из чего жизнь будет складываться... За поворотом он увидел белесый чум, чуть выступающий из густого сумрака. Из дымового отверстия, откуда торчат концы шестов, тонкой струйкой вился дымок, уходя в звездное небо. Запах родного жилья будто смыл с лица эвенка усталость и озабоченность. До слуха его донесся детский плач. -- Эко звонкий какой! -- обрадовался Улукиткан. Ильдяна с нетерпением и тревогой ждала мужа -- ведь теперь у них на руках сын. Сидя на колоде, отделявшей огонь очага от постели, она держала в подоле свое живое сокровище -- сына. Он лежал голенький на меховой подстилке, пригретый теплом костра, смуглым, с необычайно черными, малюсенькими, словно бусинки, глазами. Мать, наклонившись к нему и придерживая рукой грудь, полную молока, пыталась всунуть розовый набухший сосок в непослушный ротик сына. Он сопел, тужился, казался чем-то недовольным. Улукиткан долго стоял, не двигаясь с места, завороженный этой картиной. Да, он не ошибся в Ильдяне. Она принесет ему по меньшей мере трех сыновей. Много сыновей -- много добычи, лишний поставленный капкан на соболя, лишняя выпущенная стрела по зайцу, лишняя сотня добытых белок, дай бог всем такое. И тогда Улукиткан поведет свой большой аргиш далеко в тайгу, до Керби, за Учур, побывает на морском промысле. С сыновьями все тропы будут прямее, короче. Улукиткан развязал на груди замшевые вязки, сбросил с плеч дошку, подсел к огню так, чтобы хорошо было видно сына. -- Ильдяна! -- сказал он спокойным голосом, ласково посмотрел на жену. -- Нам, однако, повезло -- сын родился. И стужа кончилась. Надо бы ублажить доброго духа за заботу, но ты знаешь, что у нас для этого нет ни жира, ни свеженины -- сколько надо. Да и наши языки давно не отведывали свежего мяса, все потки почти пустые. Давай завтра свернем чум, уйдем отсюда далеко. В пути пробудем до новой луны, двадцать с лишним снов переспим, пойдем прямо и прямо на восход, до самого моря. Там на берегу поставим чум, разведем огонь, отпустим оленей, сами промышлять будем тюленя, нерпу, рыбу. Охотнику в тех местах много удачи. А весновать вернемся в свою тайгу. Так велит мое сердце. Ты как думаешь? -- Я пойду твоим следом, -- кротко ответила она. Порыв ветра качнул чум. Из темной щели в кровле упала горсточка снега на голый животик ребенка. 0н вздрогнул, съежился, заорал на весь чум. Мать и отец рассмеялись. -- Ишь ты, какой мерзляк, привыкай, -- улыбаясь, сказала мать и, смахнув с тельца сына тающий снег, взяла на руки. -- Пора тебе спать. Улукиткан достал из потки турсук с сухой древесной трухой, подал жене. Та набрала полную пригоршню коричневой муки и присыпала ею малышу пахи, под мышками, шейку, запеленала неистово кричащего сына в мягкую шкуру, сунула ему в рот вместо соски кусочек мягкого вяленого мяса, проткнутый поперек прутиком, чтобы не подавился, и уложила сына в зыбку. Затем подтащила к себе одну из поток, порывшись в ней, вынула горсть нарезанной кубиками, засушенной на солнце оленьей крови, несколько луковиц сушеной сараны, которые она приберегла к этому дню. Улукиткан обрадовался. Давно не едал такого лакомства. Стали угощаться. Полный рот вкусного хруста. Эко сладко да сочно! Для языка -- праздник. Потом Ильдяна подала мужу чашку чаю и кусок вяленого мяса -- жирное оленье ребро. Улукиткан подержал его над огнем, и чум наполнился ароматом жареной оленины. Потом натесал щепок, втащил внутрь жилища два кряжа, положил их концами на огонь и плотно прикрыл за собой вход. Теперь надо хорошо выспаться, отдохнуть. Не часто бывает у него так легко на душе, как в этот день. На новых местах он непременно добудет много сохатых, сокжоев, покроет чум новыми шкурами, чтоб ни стужа, ни сквозняки не трогали его сына. Может, и пушнины добыть удастся вдоволь, ведь промысел только начинается, А с вьюками доброй пушнины эко весело будет кочевать на ярмарку! Русский купец, увидев связки белок, колонков, добреет, а от искристых черных соболей у него раздуваются ноздри и жилы на шее, он, как журавль на болоте, раскланивается с тобой, еду тебе и спирт даром дает. Пей сколько хочешь. Только на этот раз, думает Улукиткан, не дам себя одурачить, как бывало прежде, непременно увезу с ярмарки в тайгу полные потки муки, добрый мешочек бисеру на унты и дошки жене и сыну, иголок, чаю, соли и даже сахару... С этими мыслями и нырнул Улукиткан в меховую постель, мгновенно заснул, точно на камысных лыжах с пригорка скатился по мягкому снегу... И вдруг услышал, что кто-то называет его по имени, просит выйти из чума. Он выбрался из-под шкур, накинув на плечи дошку, вышел наружу. Видит -- шатун стоит на задних лапах, черный, здоровущий, как чум, с топором, всаженным в его череп по самый обух, отчего морда зверя перекошена и кажется еще страшней. Улукиткан задрожал от страха. А шатун, вытащив из своего черепа топор и откинувшись всей тушей назад, со всего маху рубанул человека по голове. Улукиткан закричал во весь голос. -- Тебе, однако, страшное приснилось? -- спросила Ильдяна, выбираясь из-под шкуры, чтоб взять подсыхающую у огня пеленку. Сын тоже пробудился и звонким плачем напомнил о себе. -- Так себе, соболя гнал, на поторчину налетел, больно ушибся, -- соврал Улукиткан. Он и на этот раз не сказал жене об убитом шатуне -- к чему ее тревожить, у нее и без того сейчас много забот. А перед глазами все еще страшный сон -- медведь с выпученными глазами и разинутой пастью, с топором в лапе. "Видно, не хочет от меня отставать дух, шибко рассердился, неужто его верх будет"? -- с ужасом думал эвенк. -- Послушай, Ильдяна, -- сказал он жене перед рассветом, -- я пойду за оленями, а ты уложи потки и постели, маленько покорми собак, может, сегодня они мне помогут добыть свеженины. Вернусь -- и сразу тронемся в дорогу... За ночь резко приморозило. Закуржавел лес, В морозной тишине слышался только хруст и треск наледи на реке. Еще чище и глубже стало небо, ярче звезды. Улукиткан на лыжах, с ружьем за плечами вышел на берег Этматы, прислушался -- не брякнет ли где ботало, не скрипнет ли снег под копытом оленя. Нет, оленей теперь не ищи близко, на выбитом корме, тепло распутало им ноги, и они, наверно, утянулись к свежим пастбищам, к нетронутому копытами ягелю. Куда же идти, где найти ночью их след? Он окинул взглядом полукружье заречных холмов и широкие плешины заснеженных марей. Нет, туда не пойдут олени, кочковатое место. Глянул на лежащие в противоположной стороне синие сугробы, которые казались вздутыми мышцами земли. Там глубокий снег, трудно из-под него добывать корм. Значит, олени, скорей всего, кормятся в глубине правобережного распадка, там и корм, еще никем не тронутый и теплее, чем на открытых местах. Придя к такому выводу, эвенк соскользнул с крутого берега на реку, забрал круто вправо, быстро зашагал по льду к боковому отрогу. Под ногами шорох камысных лыж. По сторонам -- сонный ельник. Впереди широкой, белой дорогой выстлалась Этмата, убежала вперед и оборвалась у темной полоски наледи. Улукиткан остановился, послушал зловещий шелест ползущей воды, пошел вкось ложков с пригорка на пригорок. Торопился. Он решил отсечь полукругом пологие отроги, ведущие к Джегорме. Пошел на спуск. Замелькали стволы, завилял след по косогору. Вдруг он резко притормозил и круто свернул со своего следа: увидел на снегу отпечатки круглых когтистых лап. Это волки прошли Вчерашняя шайка. Быстро спустился по их следу в широкий лог. В зимнем, заиндевевшем лесу было тихо. Ничего подозрительного. Только где-то в отдалении одиноко отбивал свой утренний час дятел. Улукиткан раздумывал: куда идти? Хотел было продолжить свой путь в распадок, где должны находиться олени, но что-то заставило его пойти по волчьему следу. На дне лога он пересек заледеневший ключик, истоптанный свежими следами сохатого. Зверь уже после волков прошел, наверно, где-то близко жирует. Но сейчас Улукиткану было не до сохатого. Надо было во что бы то ни стало найти пропавших пять оленей, без них нельзя было откочевать из этих мест. Волки бежали рысцой, одной стежкой, строго след в след. Но за ключиком вдруг их следы широко разбежались по логу, "С чего бы это?" -- встревоженно подумал Улукиткан. Пошел быстрее. За еловой чащей он увидел место кормления оленей, копанину, лежки и следы их панического бегства от опасности. Удирали они напрямик, через колоды, валежник, кочки -- уходили в глубину лога, видимо, рассчитывая, что там их спасет глубокий снег, совершенно непроходимый для волков, Хищники, почуяв добычу, рванулись следом за оленями, но скоро разгадали нехитрый их замысел, быстро изменили тактику. Все разом волки переместились влево, стали обгонять оленей, теснить их к увалу, на мелкий снег. Волки действовали наверняка. Голод придавал им силу и отвагу. На увале они внезапно скучились, одним натиском расклинили оленей, отбили самого крупного быка -- и тут же расправились с ним. На истоптанном снегу Улукиткан увидел клочья шерсти, обглоданные кости, внутренности и копыта. Лучшего оленя сожрали. В бессильной ярости обрушил он на хищников все, какие знал, проклятия. Не задерживаясь, нашел следы четырех оставшихся в живых оленей. Они удирали по направлению к табору, а волки, после сытного пира, потянулись в противоположную сторону. Улукиткан смахнул ладонью, растер руками пот на лице, надел шапку и стянул на груди вязки, чтобы не простыть, и направился догонять оленей. Они спустились в соседний лог, потянули вниз. Там к ним, откуда-то взявшись, присоединились еще два оленя. Улукиткан перешел распадок и, выбравшись из ельника на марь, увидел свежую копанину. "Видно, тут стадо отдыхало, не должно далеко уйти". Сдвинув набок ушанку, он вслушался, и слух поймал звонкий голос ботала. Повернул лыжи на звук и скоро в соседнем ложке увидел своих оленей и двух приблудных. Вот они стоят немножко в стороне, большерогий бычок и добрая важенка, осторожно косятся на человека. Видать, давно отбились от своего стада, одичали. Чьи же это олени, кому надо их вернуть? Но пока пусть ходят в его стаде, заменяя загубленного волками. Он подошел к своим оленям, взял на повод одного из них. Приблудные в нерешительности держались поодаль. Эвенк незаметно намотал на руку длинный ременный маут и внезапно метнул его в сторону важенки. Она сделала несколько прыжков в сторону, но свалилась, раздалось хриплое дыхание из ее затянутого ремнем горла. Бычок бросился было наутек, но, сделав круг, вернулся к стаду, не в силах оставить в беде свою подругу. А Улукиткан, что-то ласковое приговаривая, подошел к лежавшей оленушке, надел на нее узду и снял с шеи маут. Ощупав ее уши, на левом он нашел два коротких разреза. Узнал метку эвенкийского рода Эдяму с Маи. Удивился -- далеко беглецы зашли! И хотя чужому горю нельзя радоваться, но два оленя в хозяйстве кочевника не будут лишними, подумал снова Улукиткан. А хозяину оленей он передаст с кем-нибудь долговую палочку, что взял их у Эдяму взаймы и при случае обязательно вернет. С земли, взорвав грохотом крыльев тишину, поднялся глухарь и неподалеку тяжело свалился на вершину лиственницы. Вытягивая шею, он посмотрел на стадо оленей и не заметил, как человек нырнул под сосенку. Сорвав из-за плеч ружье, Улукиткан взвел курок, прислонил ружье к дереву стволом и прицелился, прищурив узкий глаз. "Далековато, не доплюнет", -- подумал он, но вcетаки решил попытать счастья, загадав на маленького сына. Подвел пупырышек мушки под грудь лесного царя птиц и нажал на спуск. Сильно толкнуло в плечо, на всю округу гуркнул выстрел, и эхо, дробясь, раскатилось по холмам и ложкам. Глухарь покачнулся, пошевелил крыльями, подняв к небу краснобровую голову, как бы прощаясь с утром, и рухнул наземь, ломая сучья. От падения огромной птицы взбугрился, взвихрился под лиственницей снег. Ишь, как хорошо день начинается! К двум оленям прибавился еще и глухарь! Теперь-то Улукиткан уже не выбросит, как прежде, зоб глухаря, высушит его, надует, выкрасит ольховой корой, -- будет славная игрушка сыну! Когда он вернулся на табор, Ильдяна успела все уже собрать и уложить на нарты. Осталось свернуть опустевший чум, и можно запрягать и навьючивать оленей. Глухаря не стали теребить, отложили на вечер. Скорей, скорей в путь! Улукиткан радовался наступающему дню, дорожным приключениям, видел в этом перелом к лучшему. Ильдяна собирала сына в дорогу. Выложила мелкой хвоей новенькую люльку -- эмкэ, сделанную из тонких березовых лубков. Поверх постлала оленью шкуру, чтобы в первом пути новорожденному было тепло и мягко. Пеленая его, она влюбленно смотрела в открытые глазенки младенца, и по лицу ее расплывалось материнское блаженство. Всю ее жизнь теперь заполнял этот живой комочек. Наконец все было готово. Олени впряжены, нарты выстроены в ряд, к ним сзади привязаны важенки. Пока Улукиткан пил чай, Ильдяна накормила сына, уложила его в эмкэ и приторочила зыбку к последней нарте. -- Не закрывай ему глаза, -- сказал отец, издали наблюдая за женой. -- Пусть смотрит, запоминает тайгу, речки, повороты, потом когда-нибудь приедет сюда, все будет знать. -- Не ознобить бы его, маленько прикрою, а солнце покажется, потеплеет, тогда открою. Еще успеет, наглядится. Улукиткан в последний раз осмотрел стоянку -- не забыто ли что. Проверил упряжки. Можно трогать... Смутная тревога, зародившаяся в его душе позавчера, после схватки с медведем, снова проклюнулась, как птенец из яйца. "К добру ли этот путь? Надо ли было сразу после рождения сына пускаться в такой дальний аргиш?" Но, глянув на солнце, на лес, -- все торжествовало после непогоды, -- Улукиткан развеселился, дурные предчувствия отступили перед этой утренней радостью. Он встал на лыжи, взял в руку поводной ремень от передней упряжки. К поясу привязал поводок Качи, чтоб собаки не удалялись от каравана. Без окриков тронул аргиш, спустился на реку, обогнул млеющий в солнечных лучах ельник, выпрямил след. Легонько крикнул на оленей, и аргиш закачался по бугристому снегу. Впереди лежала мглистая просинь береговых лесов. В звонком воздухе четко отдавалось пощелкивание копыт бегущих оленей, скрип полозьев да треск древесных стволов от жгучего мороза. Путь шел по Джегорме, крепко скованной льдом. Ветер большой дороги тронул губы Улукиткана, и он запел. Будто посветлело сразу на душе, и все вокруг ожило, стало ему подпевать. В своей песне эвенк раздумывал вслух о жизни, славил тайгу, говорил теплые слова жене -- благодарил за сына, обещал щедро одарить добрых духов, как только будет у него хорошая добыча. Пел Улукиткан -- и весь мир лежал внизу перед ним, просторный, распахнув широкое раздолье лесов.