ышел из дому. Он постоял немного, посмотрел по сторонам и, засунув руки в карманы, пошел вниз, к rue Chardon Lagache. Я подождал еще четверть часа, потом открыл ключом дверь и вошел. Павел Александрович спал, сидя в кресле, и ничего не слышал. Амар на цыпочках подошел к нему сзади и ударил его ножом в затылок. Смерть была мгновенной. Он вытер кровь с ножа платком и в эту секунду вдруг увидел на полке золотую статуэтку Будды. Он снял ее, чтобы лучше рассмотреть, и, не думая ни о чем, сунул ее в карман. Потом он вышел на улицу и запер за собой дверь. Все было тихо, вокруг не было ни души. Дойдя до Сены, он наколол окровавленный платок на нож, сделал вокруг него узел и бросил это в реку. Затем он перешел на другой берег и опять взял такси, на котором доехал почти до угла той улицы, где находился дансинг. Здесь же он встретил Гюгюса, которому отдал статуэтку, прося сохранить ее некоторое время. Потом он вернулся в дансинг. Оркестр продолжал играть, Лида по-прежнему танцевала. - Это было так, как будто ничего не случилось, - сказал он. Он положил ключи обратно, в сумку. Лида, кончив танец, подошла к столику и спросила Амара, где он был. Он ответил: - Ты можешь меня поблагодарить, дело сделано. Но когда несколько позже он рассказал ей, как все это было, она, по его словам, пришла в бешенство. Она сказала ему, что он действовал как последний дурак, что он погубил их всех, что мне несомненно удастся доказать свою непричастность к убийству, что и инспектора и следователь отнесутся ко мне не так, как отнеслись бы к нему. После этого Амар совершил непоправимую ошибку: он скрыл от Лиды, что взял статуэтку Будды. Показания Лиды существенно разнились от версии Амара: она ничего не знала об убийстве до того, как оно было официально обнаружено, когда уборщица, приходившая к Щербакову каждое утро, отворила дверь, - у нее был ключ от квартиры, - и нашла труп Павла Александровича, о чем тотчас же дала знать в комиссариат. Лида и ее семья никогда не обсуждали проектов убийства; те разговоры, на которые ссылается Амар, носили явно шуточный характер: и Лида и ее родители прекрасно относились к Щербакову и меньше всего желали его смерти. О необходимости составить завещание с ней заговорил сам Павел Александрович, но только потому, что у него была сердечная болезнь и было благоразумно ее предвидеть. Она не могла дать знать в полицию, что убийца - Амар, так как он пригрозил ей, что убьет и ее, если она скажет кому-нибудь хоть одно слово. Я узнал все эти подробности из газетных отчетов; и, столкнувшись непосредственно с трагическими событиями, положившими конец существованию Павла Александровича Щербакова и обусловившими мое освобождение и мою матерьяльную обеспеченность, неожиданную почти как его богатство, - я все больше и больше проникался той мыслью, что судьба Амара и Лиды, так же как смерть Павла Александровича, составляли часть сложной схемы, не лишенной некоторой зловещей и последовательной логики. Когда Амар был раздет, на его груди полицейский врач увидел татуированную надпись - "Enfant de malheur" {Горемыка, несчастное дитя (фр.).}. Теперь его ждала гильотина или бессрочная каторга. То, что он совершил это убийство, против которого Лида протестовала не в принципе, а только по чисто техническим соображениям, не было случайно. Это был последний эпизод его борьбы против того мира, в который ему был закрыт доступ - потому что он был полуараб, полуполяк, потому что он был едва грамотен, потому что он был беден, потому что он был чахоточным, потому что он был сутенер, потому что там говорили о вещах, которых он не знал, языком, которого он не понимал. И вместе с тем ему хотелось туда проникнуть оттого, что там были деньги, хорошие квартиры и автомобили, главное - деньги. И его побуждало даже не только это, а еще и какое-то смутное сознание, что есть другая, лучшая жизнь, для перехода в которую достаточно перешагнуть через труп пожилого и неспособного защищаться человека. В этом заключалась его отвлеченная ошибка - в этом желании уйти от тех условий жизни, в которых он родился и вырос. Он наивно полагал, что для осуществления этой цели у него в руках есть достаточное оружие - трехгранный нож. Он рассчитывал, что вечерний визит к его жертве другого человека, почти такого же, как тот, которого он убьет, введет в заблуждение следователя и всех остальных. Он не мог понять, что перед этими людьми он был беззащитен, как ребенок, и что за эту отчаянную и незаконную попытку изменить существующий порядок вещей заплатит своей собственной жизнью. Он был осужден заранее, и судьба его была давно предрешена, каковы бы ни были обстоятельства его существования. Конечно, все это казалось результатом ряда случайностей: Тунис, встреча с Лидой, ее парижское знакомство с Павлом Александровичем. Но внутренний смысл этих случайностей оставался неизменным и был бы таким же, если бы вместо них были другие. Это не изменило бы ничего - или почти ничего. Он был предоставлен теперь самому себе, его участь не разделил никто, и он не мог рассчитывать ни на чью помощь и ни на чье сочувствие. Лида не поддержала его потому, что была слишком умна для этого, другие отказались от него, - его товарищи, - потому что, в сущности, его личная судьба была им безразлична. И позже ни следователь, ни люди, которые его судили, не испытывали по отношению к нему ненависти, не были воодушевлены жаждой мщения; он подпадал под такую-то статью закона, далекий составитель которого, конечно, не имел в виду никого в особенности. И для всех, кто, казалось, играл известную роль в решении его участи, было совершенно неважно, что вот он, именно он, Амар, через некоторое время перестанет существовать. В этом была, конечно, какая-то, на первый взгляд, легко доказуемая справедливость, - того же порядка, что своеобразная логика его жизни, приведшая его на гильотину. Но она была чрезвычайно далека от классического торжества положительного начала над отрицательным. Никто никогда не терял времени на объяснение Амару разницы между добром и злом и глубочайшей условности этих понятий. Если он что-нибудь понял из всего, что с ним произошло, то это могло быть только одно: он совершил какую-то ошибку в расчете. Не сделай он ее, никакое сознание своей вины, никакое раскаяние никогда бы не мучило его. Деньги Павла Александровича были бы истрачены, и все было бы в порядке-до той минуты, пока не появились бы какие-нибудь новые факты, которые привели бы его приблизительно к тому, что происходило сейчас. Но вернее всего, он умер бы до этого своей смертью, от чахотки. Он имел несчастье принадлежать к тому огромному большинству людей, - вне его личной принадлежности к уголовному миру, - на интересы которого неизменно ссылались все созидатели государственных принципов, все социальные и почти все философские теории, которое составляло матерьял для статистических выводов и сопоставлений и во имя которого как будто бы происходили революции и объявлялись войны. Но это был только матерьял. До тех пор, пока Амар работал на бойнях в Тунисе, покрытый зловонной кровавой слизью, и получал в месяц столько, сколько тратил его адвокат в течение одного вечера, проведенного в Париже с любовницей, его существование было экономически и социально оправдано, хотя он этого и не знал. Но с того дня, что он перестал работать, он сделался не нужен. Что он мог бы сказать в свою защиту, кому и зачем была необходима его жизнь? Он не представлял собой больше единицы рабочей силы, он не был ни служащим, ни каменщиком, ни артистом, ни художником; и безмолвный, не фигурирующий ни в одном своде или кодексе, но неумолимый общественный закон не признавал больше за ним морального права на жизнь. И даже чисто внешне - им в какой-то мере интересовались только до той минуты, пока он не успел сказать, что это он убил Щербакова. После этого признания вокруг него образовалась пустота и в пустоте была смерть. Даже адвокат, который его защищал, рассматривал его только как удобный предлог для упражнения в судебном красноречии - потому что, в конце концов, что значила для него, метра такого-то, жившего в удобной квартире, хорошо зарабатывающего молодого человека, ежедневно принимавшего ванну, имевшего заботливую жену, читавшего книги современных авторов, любившего пьесы Жироду и философию Бергсона, - что значила для этого далекого господина судьба грязного и больного убийцы-араба. Теперь все было кончено: он был присужден к смерти и ждал того дня, когда приговор будет приведен в исполнение. Я вспомнил его страшное, темное лицо на процессе, черные и мертвые его глаза. Он, вероятно, не понял ни речи прокурора, ни речи защитника; он понял только то, что приговорен к смерти. Слушая сначала слова прокурора, затем речь защитника, я готов был пожать плечами, настолько ясной казалась искусственность их построений. Но, конечно, это было неизбежно - потому что в юридическом преломлении всякий факт человеческой жизни не мог не претерпеть существенного искажения. Прокурор сказал: "Мы здесь не для того, чтобы нападать, мы пришли сюда, чтобы защищаться. Вынося смертный приговор обвиняемому, мы защищаем те великие принципы, на которых строится существование современного общества и всякого человеческого коллектива вообще. Я имею в виду прежде всего священное право каждого человека на жизнь. Я бы хотел, чтобы все было выяснено и не оставалось никаких сомнений. - Я заранее отрицаю возможность ссылки на какие бы то ни было смягчающие обстоятельства. Я бы хотел, чтобы они существовали, потому что их отсутствие равно смертному приговору, и если бы моя совесть позволила мне не настаивать на таком решении суда, я без колебаний обратился бы к анализу этих смягчающих обстоятельств. К сожалению, как я только что сказал, их нет. И я полагаю, что нарушил бы свой долг, если бы не напомнил вам, что мы судим сейчас человека, который является убийцей вдвойне. Первое преступление, к несчастью, безвозвратно. Но тот, кто должен был стать второй жертвой обвиняемого, избежал участи Щербакова только благодаря безошибочному в данном случае действию аппарата правосудия, того самого правосудия, во имя которого я обращаюсь к вам. План обвиняемого был построен так, что подозрение в убийстве должно было пасть на невинного человека, лучшего друга убитого, молодого студента, перед которым впереди вся жизнь. Если бы проекты обвиняемого могли быть выполнены так, как он хотел, на скамье подсудимых сидел бы человек, смерть которого была бы на его совести. К счастью, эго не так. Но этот человек обязан своей жизнью и свободой вовсе не великодушию обвиняемого. С тем же холодным зверством, с каким он убил свою первую жертву, он отправил бы вторую на гильотину. Поэтому я подчеркиваю, что он убийца вдвойне. И если бы его участь вызвала у вас сожаление, вспомните о том, что вашим здравым и беспристрастным суждением вы спасете, быть может, еще несколько существований. - Я обращаю ваше внимание еще на одно обстоятельство. В этих двух убийствах - одном осуществленном, другом неосуществившемся - никогда, ни на одну секунду не появляется ничего, кроме холодного расчета. Я первый готов признать, что не всякое убийство заслуживает автоматически смертного приговора тому, кто его совершил. Есть убийство как результат законной самозащиты. Есть мщение за поруганную честь или издевательство. Перед нами целая гамма человеческих чувств, из которых каждое может привести к трагическому концу. В том убийстве, которое совершил человек, находящийся перед вами, мы тщетно стали бы искать какой-либо романтической причины. Возможность этого преступления ни в какой мере не вытекала из отношений между участниками короткой трагедии, которую вы призваны здесь разрешить. Обвиняемый не знал своей жертвы, никогда ее не видел и не мог к ней питать каких-либо чувств. Оправдание или объяснение этого убийства личными эмоциональными мотивами, - если допустить, что личные мотивы могут быть оправданием такого преступления, - здесь отсутствует вполне. Я не буду подчеркивать отвратительность этого поступка: факты настолько красноречивы и убедительны, что всякие комментарии к ним излишни. Но я позволю себе обратить ваше внимание на следующее соображение: если в первом случае убийца, тупой и темный человек, руководствовался интересами самого низменного и матерьяльного порядка, то во втором он был готов отправить на эшафот или на каторгу человека, исчезновение которого не принесло бы ему ни одного лишнего франка. - Нетрудно предвидеть, что защита будет утверждать несостоятельность обвинения во втором, несбывшемся преступлении. Но, повторяю, то, что оно не имело места, следует меньше всего приписать внезапному сомнению или колебаниям обвиняемого. Возвращаясь все время к этому второму преступлению, я хочу указать вам на то, что обвиняемый не случайный убийца. Я обращаюсь к вам и говорю: остановите эту серию убийств. Остановите ее, - потому что если вы этого не сделаете и если через несколько лет обвиняемый выйдет на свободу, то смерть его следующей жертвы будет на вашей совести". Такова была приблизительно речь прокурора, таковы были, во всяком случае, ее основные положения. Я менее внимательно слушал ту ее часть, где он описывал, как именно произошло убийство, не пропуская ни одной подробности и всячески подчеркивая зверскую, как он сказал, жестокость, с которой оно было совершено. Говоря о жизни Амара, он ограничился только упоминаниями о том, что он неоднократно судился за кражи в Тунисе и был, в сущности, профессиональным сутенером. Мне показалась несколько странной та настойчивость, с которой он говорил о втором преступлении, я склонен был думать, что именно с юридической точки зрения можно было обвинять Амара в намерении обмануть правосудие, но все-таки не в убийстве, о котором он не думал и которого он, в конце концов, не совершал. Но так или иначе, из всей речи прокурора было ясно, что подсудимый сам по себе его интересовал не больше, чем других; он рассматривал случай, он точно доказывал какую-то психологическую теорему, упрощая ее до крайности и сводя ее решение к наиболее краткой формуле. Я не думаю, что Амар был в состоянии внимательно слушать речь этого человека, который отправлял его на гильотину. Но это не имело значения, потому что даже если бы он не пропустил ни одного слова, он все равно не понял бы ее. Он понимал только одно, что его посылают на смерть, и это было для него самое главное - в противоположность другим, для которых наиболее важным было то, как именно и с какой степенью ораторской убедительности, в каких именно метафорах и выражениях, это будет сделано. О Лиде и ее родителях прокурор сказал только вскользь: формального обвинения им предъявлено не было и он предостерегал судей от той ошибки, которую они могли бы совершить, если бы были склонны придавать преувеличенное значение влиянию этой семьи на подсудимого вообще. Но настоящую обвинительную речь против них произнес защитник Амара. Прокурор был худой и желтый, весь точно прокуренный человек, говоривший высоким и неожиданно патетическим голосом. Он был предельно сух и походил на аскетическое изображение, небрежно и временно воплощенное в тощем человеческом теле. Казалось, нельзя себе было представить, что он мог бы произносить лирический монолог или быть раздетым и держать в своих объятиях женщину. У защитника было наивное розовое лицо, одновременно звучный и низкий голос, и слушать его было менее утомительно, чем прокурора. Его речь отличалась от прокурорской тем, что была построена в расчете на чисто эмоциональное восприятие. - Господин председатель, господа судьи, - сказал он, - мне кажется, что с самого начала мы должны постараться избежать соблазна того упрощенного толкования событий, на котором сознательно или случайно настаивало обвинение. Я сразу же хочу предупредить вас, что у меня нет ни одного вещественного аргумента, который мог бы облегчить мою задачу. Я располагаю только тем матерьялом, которым располагало обвинение, и в этом деле нет ни одного факта, о котором знал бы я и не знала бы противная сторона. Как видите, я заранее обезоружен. Но я хотел бы предостеречь вас от преждевременных заключений, которые могли бы казаться логически непогрешимыми, но в которых отсутствовал бы тот элемент проникновенного понимания и милосердия, которые тоже являются основой правосудия. И на защите этих основных принципов правосудия я настаиваю со всей силой моего убеждения. Но перейдем к личности подсудимого и к его двум убийствам, о которых так упорно говорил обвинитель. "Тупой и темный человек", - сказал прокурор. Да, тупой и темный человек, убивший Щербакова и устроивший все так, чтобы обвинили другого, который рисковал своей головой. Вы согласитесь со мной, что второе преступление, в отличие от первого, не было матерьяльно осуществлено, и так как мы призваны рассматривать здесь только установленные факты, то ничего не могло бы быть более бесспорным, чем простой отвод этого обвинения. Но я пойду дальше: первое преступление, первое убийство тоже заслуживает более пристального внимания. Был ли Амар действительно убийцей или был просто выполнителем преступного проекта, который созрел в мозгу других людей, - проекта, которого у него, Амара, никогда не было? Вот вопрос, который мне кажется самым существенным. - Сравните биографию этого человека с биографиями тех, кто его окружал. Амар родился и вырос в нищете, не получил никакого образования, работал на бойнях в Тунисе и вел бедную и убогую жизнь, которую ведут обездоленные туземцы наших африканских департаментов. Кто мог ему внушить стремление к другой жизни, кто знал дорогие рестораны, кабаре, авеню Елисейских полей, ночной Париж, разврат и расточительность, переходы от богатства к бедности и от нищеты к богатству? Кто посоветовал Лиде настаивать на необходимости завещания? Кто обсуждал разные возможности - не убийства, конечно, а устранения Щербакова, кому были нужны его деньги? Сравните показания Амара с показаниями Лиды и Зины. Амар не умеет ничего скрыть, он не может даже солгать. В том, что говорят Лида и Зина, вы не найдете ни одной тактической ошибки. Они ничего не знали об убийстве, они были искренно привязаны к Щербакову, они питали к нему самые положительные чувства. Разве вы не видите в этом нестерпимой и явной фальши? Любить человека - и настаивать на завещании; любить человека - и проводить ночи с другим; любить человека - и хладнокровно целыми вечерами обсуждать, как именно безопаснее и удобнее всего от него избавиться. - Есть в этом деле еще некоторые данные, точного значения которых мы не можем учесть, но их существования нельзя отрицать, и оно ставит под сомнение возможность того простейшего и категорического толкования, которое было выдвинуто обвинением. В частности, роль молодого человека, на которого вначале пало подозрение и которому Щербаков, по совершенно неизвестным для нас побуждениям, оставил все свое состояние, - роль этого студента тоже менее ясна, чем кажется на первый взгляд. Он имел отчетливое представление о нравственном облике Лиды и ее матери, и он знал о существовании Амара. Почему, будучи лучшим другом покойного, он не предупредил его об опасности подобной связи? Что значит, наконец, его загадочный ответ во время следствия, когда он, отрицая, что он убийца, произнес эти непонятные слова: "Это было произвольное логическое построение"? Я не оспариваю его фактической непричастности к убийству, после признаний Амара это было бы бессмысленно. Но одно то, что он это считал почему-то логически допустимым и, стало быть, возможным, кажется чрезвычайно странным, и это, может быть, заслуживало бы дополнительного следствия. В общем, его защита была построена на первом его утверждении, именно, что Амар был только исполнителем чужой и преступной воли и что его следует судить только как исполнителя. Всю вину он переносил на Зину и Лиду, биографии которых он рассказал с таким богатством подробностей, которое доказывало его исключительный интерес к этому делу. Очевидно, он относился к своей роли защитника чрезвычайно добросовестно, но это все-таки не мешало тому, что участь Амара интересовала его лишь постольку, поскольку она была связана с успехом его выступления в суде. Он возражал против каждого положения прокурора - с большей или меньшей убедительностью, но, в противоположность своему противнику, не уделял достаточного внимания чисто логическим построениям, и в этом, как мне казалось, заключалась его ошибка. Он кончил свою речь обращением к судьям, не менее патетическим, чем обращение прокурора: "Обвинение призывало вас остановить эту серию убийств, которую, по его мнению, нельзя не предвидеть в дальнейшем. Я беру на себя смелость утверждать, что до вмешательства правосудия об этом позаботилась жестокая судьба подсудимого. Вы можете быть спокойны: с его стороны никому больше не угрожает никакая опасность. Он болен тяжелой формой туберкулеза, из его легких идет кровь, и было бы, мне кажется, в одинаковой степени бессмысленно и жестоко, если бы правосудие взяло на себя ту печальную задачу, которая уже разрешена болезнью. При всех обстоятельствах Амару недолго остается жить: дни его сочтены. И я взываю к вашему милосердию: дайте ему умереть собственной смертью. Разница во времени будет ничтожна, разницы в результате не будет вовсе. Он все равно приговорен к смерти; не берите на себя неблагодарную задачу заменить собой его неумолимую судьбу. Как я только что сказал, во всех случаях результат будет один и тот же. Но если вы его не осудите, на вашей совести будет одним смертным приговором меньше и этот человек умрет в тюремной больнице, унося с собой благодарное воспоминание о том, что, будучи предан своими друзьями и женщиной, ради которой он рисковал своей убогой жизнью, он встретил милосердие со стороны тех, кто увидел его впервые на скамье подсудимых и кто сумел понять до конца этого бедного и темного араба, взявшего на себя расплату за преступность людей, толкнувших его на убийство". Приговор был объявлен после часового перерыва: Амар был присужден к смертной казни. Я посмотрел на него: губы его тряслись, он говорил что-то отрывистое и бессвязное и на темное его лицо легла тяжелая тень. Он видел, что все было кончено, - и я подумал тогда, что еще в течение некоторого короткого времени продолжится призрачное существование этих мертвых черных глаз, этого худого и смуглого тела с татуированной надписью на груди, но это будет только затянувшейся формальностью, и что, в сущности говоря, этот человек ничем не отличается теперь от тех, кто был убит на войне, кто умер от тяжелой болезни, от того, кто был заколот трехгранным ножом и чья тень так жестоко отомстила ему. ---------- Когда я вернулся домой после нескольких недель заключения, меня поразила невозмутимая неизменность всего, что я покинул в день моего ареста и что я обретал теперь. Те же люди проходили по той же улице, те же знакомые обедали в том же ресторане; это был все тот же городской и человеческий пейзаж, который я так хорошо знал. И тогда я с особенной силой ощутил зловещую неподвижность существования, характерную для людей, живших на моей улице и о которой я думал в тот вечер, казавшийся мне теперь бесконечно далеким, когда я стоял у окна и вспоминал "Страшный суд" Микеланджело. Когда я привел в порядок свою комнату, принял ванну, начал бриться и посмотрел на себя в зеркало, я опять встретил в нем все то же самое, чем-то враждебное отражение своего лица. И прежние размышления с новой силой вернулись ко мне, нечто похожее на непрекращающуюся головную боль, эти постоянные и столь же упорные, сколь бесплодные поиски какого-то призрачного и гармонического оправдания жизни. Я не мог его не искать, потому что, в отличие от людей, которые верили в почти рациональное существование некоего божественного начала, я был склонен к тому убеждению, что это неутолимое желание обрести нечто неуловимое объяснялось, вероятно, несовершенством моих органов восприятия; это мне казалось бесспорным, как закон притяжения или несомненность сферической формы земли. Но хотя я это давно знал, я не мог остановиться. Слушая некоторые курсы лекций в университете и читая некоторые книги, имевшие к ним непосредственное отношение, я невольно завидовал профессору или автору, для которых почти все было ясно и которым история человечества представлялась стройной последовательностью фактов, единственный и несомненный смысл которых был тот, что они подтверждали основные выводы и положения их политических и социальных теорий. В этом было нечто утешительное и идиллическое, какая-то недосягаемая для меня метафизическая уютность. Был мартовский холодный вечер; я надел пальто, вышел из дому и долго бродил по улицам, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что в воздухе чувствуется приближение неверной парижской весны, что горят фонари и едут автомобили и что больше нет ни тюрьмы, ни обвинения в убийстве, ни, наконец, первый раз за всю мою жизнь, никаких матерьяльных забот о будущем. Я старался проникнуться как можно глубже этим сознанием своего бесспорного благополучия и все перебирал, одно за другим, положительные данные моего теперешнего состояния: свобода, здоровье, деньги, полная возможность делать то, что я хочу, идти или ехать куда я хочу. Это было совершенно бесспорно; но, к сожалению, это было так же неубедительно, как бесспорно. И я почувствовал опять, что мной постепенно овладевает та тяжелая и беспричинная печаль, от припадков которой я никогда и ничем не мог себя предохранить. Я шел по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай. В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза, - там кто-то играл на пианино, - заставившая меня остановиться на месте. Я сразу узнал эту мелодию: она называлась "Воспоминание", и я слышал ее впервые несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что туманная ее нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал неповторимость этой минуты, я с особенной отчетливостью, тоже, быть может, неповторимой, воспринимал это скрипичное волшебство. Это было в том году, когда Катрин приехала в Париж учиться и когда я познакомился с ней в маленьком ресторане Латинского квартала, где мы завтракали каждый день и где огромная плита находилась в той же комнате, что наши столики. Там сияли красные кастрюли, шипели многочисленные соуса в закрытых судках, пахло жареным мясом и крепким бульоном и над декоративной красочностью еды и кухни, словно перенесенной сюда чудом с голландских картин, царила громадная и веселая хозяйка, с дерзкими и радостными глазами, с черными волосами, высокой грудью, полными и стройными ногами и с этим незабываемым ее контральто, в котором как будто слышалось безошибочное звуковое отражение ее рубенсовской силы. - Ты помнишь ее, Катрин? - сказал вслух и тотчас же оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я ее увидел. Я бы спросил ее, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил ее, не забыла ли она ту теплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где она родилась и выросла, об Австралии, об ее первой детской влюбленности - опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, - о кораблях, которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-желтом блеске меди, в солнечном свете, на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил ее, не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил ее, помнит ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию ее голоса: - Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу все и приеду к тебе. Я бы сказал ей, что я вспоминал эти слова в тюрьме в те первые дни моего заключения, когда я еще не знал, стану ли я вновь свободным человеком. Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искаженное лицо, когда она заговорила со мной о том, что ждет ребенка, что это смерть, что этого не должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены белой масляной краской, маленькая докторша неопределенной национальности, с бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на котором я отвез ее домой, в номер гостиницы, ее обмороки во время этого переезда и то, как я нес ее из автомобиля до кровати, то, как она держала мою шею руками и как дрожала и билась маленькая жилка под ее коленом. Два месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и платя долги всем моим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у нее, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося против ее гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила замуж за прыщавого молодого человека в черном костюме, мелкого служащего из бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные родственники, которые время от времени принимались петь в унисон, оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако, становились все более хриплыми, все слабели и наконец умолкли. Катрин заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она открыла глаза и увидела меня, она сказала: - Все это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты небритый. И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об этом и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что не считаю себя вправе связывать ее каким-либо обязательством, что я болен и что если бы это было иначе... И затем, всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал ее теперешний адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много раз провожал туда Катрин и много раз ждал ее на улице. Я не знал, как проходит теперь ее жизнь, о чем она думает и помнит ли она все то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал, дрогнет ли ее голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу, я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте Крейслера и в своем номере гостиницы, - и вспоминала ли она за это время обо мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно, если бы она все это время ждала моего проблематического возвращения. Ее обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло ее жизнь три года тому назад, и я не вправе был бы ее обвинять, если бы оказалось, что она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны, чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал рядом с собой ее присутствие, не могло быть заменено ничем. В том хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить, так как все, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо далеким, ее существование возникало передо мной, как единственный воплощенный мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У нее были белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы, тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но ее жизнь, заполнявшая мое воображение, перерастала его и возникала там, где все мне казалось чуждым или враждебным. И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту, и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит ее от меня. Я искал у нее защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь, почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles. В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и высокие дома темного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В доме, где жила тетка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на нескольких ремнях, и когда я ехал в нем на четвертый этаж, он как-то слегка дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что хотел бы видеть Катрин. - Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад. - Ах да, в Австралию... - сказал я машинально. - Она уехала тотчас же после свадьбы. - Она вышла замуж? Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности, ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз в жизни, интонация, потому что она сказала: - Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я ответил. - Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше, вы бы застали ее еще не замужем. - Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришел на год позже. У нее была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на меня и спросила: - Это вы сумасшедший? - Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не сумасшедший... - Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и, знаете, у меня впечатление, что вы все это выдумали. Это все оттого, что вы много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем возрасте, о любви. Я понял из этих ее слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне довольно много. Я ответил: - Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз. - Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный. Я помолчал, потом спросил: - За кого Катрин вышла замуж? - За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она, поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена. На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты, в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как Катрин могла этого не видеть? Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня оставить ей на всякий случай мой адрес. Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал, что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную пропасть, из которой мне так трудно было уйти. ---------- Проходили дни, недели и месяцы. Я давно уже уехал из Латинского квартала, деревья на парижских улицах зазеленели, распустились, потом покрылись летней пылью, потом их листья осыпались и наступил октябрь. На рассвете холодной ночи был казнен Амар, я прочел об этом в газетах, где было рассказано, что он выпил рому и выкурил папиросу перед тем, как подняться на гильотину. Потом он обвел глазами людей, окружавших его. - Du courage! {Бодритесь! (фр.).} - сказал ему адвокат. Амар хотел что-то произнести, но не мог, и только в последнюю секунду, в тот условнейший промежуток времени, когда он еще теоретически продолжал существовать, он крикнул высоким голосом - pitie! {Смилуйтесь! (фр.).} Это было то слово, которое ему удалось наконец вспомнить и которое он, вероятно, хотел сказать уже несколько минут тому назад. Но оно, конечно, не имело теперь смысла - так же, впрочем, как никакое другое слово и никакое другое понятие. "C'est ainsi qu'il a paye sa dette a la societe" {Таким образом он заплатил долг обществу (фр.).}. Так кончался отчет об его казни. И в последний раз я подумал о том, что ему, собственно, дало общество: случайное рождение в нищете и пьянстве, голодное детство, работа на бойнях, туберкулез, вялые тела нескольких проституток, потом Лида и убогий соблазн богатства, потом убийство, неотделимое от страшной бедности его воображения, и потом, наконец, после тюрьмы - холодный воздух осеннего рассвета, мостки гильотины, немного рома и одна папироса перед смертью. Такой, каким он был, он, вероятно, не мог прожить другой жизни, и она казалась логически законченной. Если бы он не совершил убийства, он умер бы от чахотки, и в этом его адвокат был, конечно, прав. Одно было очевидно - что в этом мире ему больше не было места, так, точно огромные пространства земли вдруг стали для него тесны. Я прочел об его казни на следующий день в утренней газете. Я давно жил на улице Молитор, в той самой квартире, в которой был убит Павел Александрович и которую он, как это оказалось при выяснении его дел, приобрел в собственность незадолго до смерти. Я переставил в ней мебель и переменил всюду обои и бобрик; на том месте, где было пианино, стоял большой аппарат радио; я убрал маленький письменный стол и поставил другой, гораздо шире и длиннее, с выдвижными ящиками. Только кресла и книжные полки остались теми же и на тех же местах. Я внимательно просмотрел на досуге всю библиотеку и убедился, что она состояла почти исключительно из классиков, - в этом смысле Павел Александрович был человеком своего времени, и книг современных авторов я нашел у него очень мало. У него не было еще - что мне показалось более удивительным - почти никаких личных бумаг, кроме нескольких писем, посланных ему много лет тому назад по адресу гостиницы на rue de Buci, где он, стало быть, жил в те времена. Одно письмо было написано женским почерком, и когда я на него посмотрел, мне сразу же бросились в глаза эти слова - "ты не забыл, я надеюсь, тех минут"... Мне стало тягостно и неловко, и я отложил его, не читая. Зато единственное письмо его брата, того самого, который утонул и от которого ему досталось наследство, я прочел с начала до конца; оно, впрочем, было кор