повторяла, что все это случилось глубокой ночью и что в доме не было никого, кроме ее хозяина и ее самой. - Все-таки был еще кто-то, кто его убил, - сказал я. - Я не знаю, - сказала она, - я никого не видела и не слышала, чтобы кто-нибудь входил. А у мена очень чуткий сон. Я пожал плечами и отказался от дальнейших вопросов. Когда Андрей приехал в Париж - это было дней через десять - и пришел ко мне, я его спросил: - Ты что-нибудь выяснил? - Состояние оказалось несколько меньше, чем я предполагал, - сказал он. - Некоторые неудачные финансовые операции... - Постой, это не так интересно, - сказал я. - Как подвигается расследование? - В вечерних газетах ты прочтешь об аресте предполагаемого убийцы, - сказал Андрей. - Это бывший садовник Жоржа Поль Клеман, человек с уголовным прошлым, которого он недавно рассчитал и который неоднократно говорил, что он ему отомстит. Он, между прочим, категорически отрицает свою вину. - После убийства была обнаружена какая-нибудь кража? - Бумажник Жоржа, в котором, вероятно, было несколько тысяч франков. - А какие улики против Клемана? - Улик, собственно говоря, нет, есть только подозрение. - Ты лично считаешь его виновным? Он отрицательно покачал головой. Он очень изменился за эти дни, и от его прежней неуверенности в себе не осталось следа. Казалось, что смерть его брата подействовала на пего так благотворно, как не мог бы подействовать никакой курс лечения. Я подумал о том, как плохо мы все знали Андрея, и тотчас же после этого у меня мелькнула мысль, что он сам себя тоже не знал и так же, как мы, не мог предвидеть той перемены, которая с ним произошла. - Слушай, Андрей, - сказал я, - мне кажется, что у тебя есть какие-то предположения о том, почему Жорж был убит. Может быть, я ошибаюсь, но у меня такое впечатление. - Есть вещи, о которых трудно говорить, - сказал он. - Но твоя любознательность совершенно праздная. Какое значение для тебя имеет вся эта история? Алгебраическая задача? Что тебе до Жоржа, например? Ты всегда относился к нему отрицательно. - Да, конечно. Но вот, скажем, арестован его садовник, который, может быть, тут ни при чем. - Если он, как ты говоришь, ни при чем, то рано или поздно его выпустят. Но представь себе даже, что его приговорят к пожизненному заключению. В этом тоже не было бы никакого несчастья и никакой несправедливости, строго говоря. Это пьяница, ежедневно избивающий свою жену и своих детей, и если он сгниет в тюрьме, то жалеть об этом не стоит. - У тебя очень своеобразное представление о правосудии. - Тут у меня нет особенных иллюзий, - сказал он, - я ему цену знаю. - Поэтому ты считаешь, что тот, кто действительно убил Жоржа, имеет какое-то право уклониться от ответственности? - Этот вопрос мне кажется второстепенным, - сказал он. - Я не хочу рассматривать общую систему идей морального порядка, ты понимаешь? Я беру отдельный, совершенно определенный случай, убийство Жоржа. Вот мои заключения. Во-первых, никому решительно, кроме, пожалуй, его экономки, эта смерть не доставила никаких огорчений. - Ах да, экономки, у которой такой чуткий сон, как она говорит. - Я не знаю, какой у нее сон, - сказал Андрей, - но могу тебе сообщить, что она каждый день к вечеру мертвецки пьяна. Но я продолжаю. - Да, я слушаю. - Во-вторых, есть один человек, которому переход Жоржа в лучший мир оказался очень кстати. Этот человек - я. - Ты забываешь, что это все-таки твой брат. - Я ничего не забываю, - сказал Андрей. - Как ты хочешь, чтобы я оплакивал Жоржа, который не дал бы мне корки хлеба, если бы я умирал с голода? Теперь я бросил службу, мне не надо думать о будущем, и я наконец начну жить так, как хотел жить всегда. Я не хочу сказать, что я должен быть благодарен неизвестному убийце. Он поднялся с кресла, на котором сидел, и стал ходить по комнате. - Если его найдут и он, как говорится, заплатит свой долг обществу, это будет понятно и законно. Но это дело полиции и судебных властей, а не мое. Дальше. Участь садовника, - ты со мной согласишься, - тоже не заслуживает того, чтобы о ней беспокоиться. Что остается? Праздный, в сущности, вопрос, имел ли право или, вернее, достаточные основания этот неизвестный человек так действовать? Этого мы не знаем. Я тебе могу только сказать, что если бы существовала та справедливость, о которой ты говоришь, то я не знаю, на чьей стороне она оказалась бы - на стороне убитого или на стороне убийцы. - Ты не думаешь, что это могло быть трагической случайностью? - Это мне кажется чрезвычайно маловероятным. Но одно мне представляется несомненным: Жорж не ожидал покушения на его жизнь. Все произошло в несколько секунд. Я думаю, что он был убит, когда он спал. - Это не совсем так, мне кажется. Вспомни, что комната носила следы борьбы. Он опять отрицательно покачал головой. Я с удивлением посмотрел на него. - Что ты хочешь сказать? - Никакой борьбы не было. - Как не было? - Рапорт об этом составил тот полицейский инспектор, который, помнишь, приходил меня допрашивать. Ты был бы склонен доверять его заключениям? - У меня было впечатление, что в смысле умственных способностей он вряд ли ушел далеко от экономки, - сказал я. - Но это только впечатление, может быть ошибочное. - Я эту комнату видел, - сказал Андрей. - Мебель действительно была перевернута. Но это было сделано с чрезвычайной осторожностью. Стеклянные вещи не были разбиты. Ковер не был помят. Тяжелое старинное кресло, которое при падении должно было сломаться, цело. Ни на одном зеркале нет царапины. Часы, стоявшие на ночном столике, лежали на полу, и ни один винтик не пострадал. Ты понимаешь? - Другими словами, все это было сделано, чтобы ввести полицию в заблуждение? - Самым очевидным образом. И пропавший бумажник тоже. - Стало быть, садовник действительно ни при чем. - Вне всякого сомнения. - Ну да, - сказал я. - Мы предполагаем, значит, что убийца вошел в дом ночью, что Жорж был убит во сне и что никакой борьбы не было. Убийца был человеком необыкновенного хладнокровия. Причины, по которым он действовал, неизвестны. Это приблизительно все. - Может быть, это была ревность, - рассеянно сказал Андрей. - Я имею в виду мужскую ревность, - прибавил он, встретив мой вопросительный взгляд. - В последние годы своей жизни Жорж, кажется, интересовался молодыми людьми, отличающимися некоторыми особенностями... Ты понимаешь? Я пожал плечами. - Ты видишь теперь, - сказал Андрей, - что вся эта темная история не стоит того, чтобы мы с тобой теряли время на ее обсуждение. Некоторые ее последствия - другое дело. Я имею в виду дом на юге. x x x В течение нескольких недель после моей парижской встречи с Андреем никакие внешние события не нарушали того душевного бездействия, в котором я теперь проводил свое время. Я сравнительно редко выходил из дому, никого не видел и читал случайные книги, которые мне попадались под руку. Несколько раз я вспоминал о поездке в Периге, но без той вспышки интереса, которая у меня была вначале. Я знал из газет, что Поль Клеман был обвинен в убийстве и что во время допросов он не мог сколько-нибудь связно рассказать о том, где именно он находился в ту ночь, когда Жорж был убит. Он говорил, что был пьян и ничего не помнил. Но так как домой он вернулся только под утро и до этого времени его никто не видел, то его объяснения были признаны недостаточными. Через некоторое время все это стало казаться мне похожим на тягостный сон: сомнамбулическая экономка с неизменным выражением печальной глупости в глазах, внезапная перемена, которая произошла с Андреем, дом Жоржа с огромными, плохо отапливающимися комнатами, осторожно перевернутая мебель, о которой Андрей мне говорил, и, наконец, то, что я так мало знал моего старого товарища, которого я не считал способным ни к такому поведению, ни к такой наблюдательности. Но все это и не имело особенного значения, как, впрочем, ничто другое. Уже давно я замечал, что не только у меня, но у многих людей моего поколения началась эта потеря интереса к происходящему, которая со стороны должна бы казаться по меньшей мере преждевременной. То, что нас интересовало раньше и что должно было, казалось, сохранить свое значение при всех обстоятельствах, медленно уходило от нас, бледнея и удаляясь. Может быть, это следовало объяснить усталостью, которая незаметно все эти годы проникала в нас, заставляя нас вести какое-то отраженное существование, нечто похожее на механическую последовательность поступков, слов и суждений, которые заменили настоящую жизнь, ту, какую мы должны были бы вести, если бы все было нормально. Я с удивлением вспоминал, как еще не так давно я ночами сидел за книгами, в которых обсуждались те самые проблемы, которые теперь оставляли меня совершенно равнодушным. Но все-таки время от времени я возвращался к вопросу о том, что произошло в Периге. Я был твердо убежден, что результат судебного процесса не даст ответа на этот вопрос, независимо от того, каким будет решение присяжных. Суждение Андрея о Клемане казалось мне все-таки слишком жестоким, хотя факты его в общем подтверждали: этот человек действительно был злобным пьяницей, действительно избивал жену и детей и, в сущности, теперь расплачивался именно за это, потому что если бы он был другим, подозрение в убийстве могло бы его не коснуться. Я понимал, как мне казалось, что соблазн подобного обвинения был слишком очевиден для того, чтобы люди, ведущие следствие, не поддались ему, может быть, искренно полагая, что они правы. Я думал об этом, однако, не потому, что стремился во что бы то ни стало найти ответ на вопрос о том, что произошло в Периге, а заставлял себя возвращаться к этим размышлениям потому, что они каким-то образом связывали меня с действительностью, которая все время от меня ускользала. В этом искусственном уединении, в моей квартире, где не было никого, кроме меня, где всегда стояла тишина и не было никакого движения, я сидел часами в кресле с потухшей папиросой во рту, и если бы Андрей мог видеть меня в этом состоянии, он, конечно, не упрекнул бы меня в праздном интересе к чему бы то ни было. Мне ничего не было нужно, и я с недоумением иногда вспоминал о Мервиле и его судорожных поисках лирического мира, без которого жизнь казалась ему пустой. Всякому факту, который теоретически мог бы произойти, предшествовало мое убеждение в его конечной несостоятельности и в том, что, если бы он не произошел, это тоже было бы неважно, - ощущение, к которому я вначале отнесся как к тревожному признаку душевного разложения, но к которому я давно привык. Это не было, однако, сознательным предпочтением созерцания действию: я был убежден, что даже если бы мне удалось понять до конца значительное количество вещей и если бы годы уединения оказались в этом смысле чрезвычайно плодотворными, это тоже ничего не изменило бы и не вернуло бы мне того бурного ощущения жизни, которое уходило от меня как тень, не оставляя за собой даже сожаления, но увеличивая немой груз ненужных воспоминаний, который я влачил за собой всю свою жизнь, как в прежние времена каторжники свое чугунное ядро, прикованное к ноге, lе boulet de trente six {Ядро тридцати шести (фр).}, о котором я еще ребенком читал во французских романах начала прошлого столетия. Что-то когда-то произошло, чего я в свое время не заметил и не понял и что предопределило то состояние душевной пустоты, в котором я теперь находился. Я знал еще несколько лет тому назад притяжение "лирического мира", которое составляло смысл существования Мервиля, но и оно ушло от меня, бесшумно и незаметно, как все остальное. Может быть, существовали вещи, ради которых действительно стоило жить и для достижения которых не было жаль никаких усилий? Вероятно, я смутно все-таки верил в это; вернее, не я, а та совокупность нервов и мускулов, которая составляла меня, - она верила в это, и потому моя жизнь состояла из неопределенного ожидания чего-то, чего я не знал, и это было, быть может, только ошибкой ощущения, чем-то похожей на оптический обман, который заставляет нас видеть в воде согнутое под углом изображение палки, которая пряма, как стрела. Может быть, это было именно так. Но в том мире и среди тех событий, в которых протекала моя жизнь, я не находил ничего, что стоило бы пристального внимания. И если я продолжал в нем существовать и даже проявлять к нему некоторый внешний интерес, то это объяснялось, во всяком случае, не праздным любопытством, в котором упрекал меня Андрей, а судорожным желанием создать себе какое-то подобие жизни, для которого у меня, казалось, не оставалось внутренних оснований. И так как вещи, которых я был свидетелем, казались мне недостаточно значительными, я старался всячески их дополнить, втиснуть их в какую-то систему идей и убедиться в их соответствии уже существующим законам, которые предопределяли их развитие. Я знал, однако, что и это предположение было, в сущности, произвольным, потому что законы не предшествовали действительности, а следовали за ней и были в какой-то степени ее временным отражением-с той разницей, что она менялась, а они оставались неподвижными. Я вспомнил, что некоторое время тому назад мне пришлось разговаривать с одним адвокатом, специалистом по уголовным делам. Его взгляды мне показались слишком упрощенными; может быть, это объяснялось тем, что он принадлежал к крайне левой политической партии и ее примитивные концепции оказали на него известное влияние. Он был убежден, что огромное большинство преступлений объясняются бедностью и недостатком образования. Мне трудно было бы с ним спорить, и это не входило в мои намерения. Его познания в истории преступлений были чрезвычайно обширны. Он сказал: - Посмотрите: такой-то, такой-то, такой-то. Убийство, ограбление, сведение счетов, снова убийство. Кто эти люди? Один маляр, другой кровельщик, третий сутенер, четвертый каменщик или литейщик, пятый батрак. Если это женщина, то это либо горничная, либо прачка, либо проститутка, либо, наконец, крестьянка. Я привел ему другие примеры - аптекарь, врач, сын банкира. Он стал доказывать, что социальное соотношение бесспорно: девяносто процентов преступлений совершается людьми "снизу", как он выразился. Он обвинял в этом среду, воспитание или, вернее, отсутствие воспитания, нищету, условия жизни, государство. Он пользовался этими же доводами на процессах, где он выступал. Его речи имели успех у его политических единомышленников и некоторой части аудитории, но очень редко у судей. Однако если они не разделяли его взглядов на вину государства или бытовых условий, которые способствуют тому, что человек становится преступником, то убеждение, что уголовные поступки чаще всего совершаются людьми "снизу", казалось бесспорным. Другими словами, если бы одно и то же обвинение было теоретически предъявлено-с одинаковой степенью недоказанности - рабочему или банковскому служащему, то осужден был бы, вероятнее всего, рабочий. Против него была статистика - те немые цифры, которые вдруг оживали и приобретали значение страшной угрозы. Поэтому я думал, что положение Клемана, если бы в течение следствия не произошло никакой сенсации, которая изменила бы все, было почти безнадежным. Я знал, что участь Клемана Андрея не интересовала, - прежде всего потому, что Клеман избивал своих маленьких детей, что Андрей считал большим преступлением, чем убийство. - Что изменится в мире, если будет открыта истина? - сказал он мне во время нашего последнего разговора. - Будет, как ты говоришь, одной несправедливостью меньше? Но у нас разные понятия о справедливости. Представь себе человека, который совершил преступление, оставшееся нераскрытым. Затем через некоторое время его осуждают по обвинению в другом преступлении, в котором он действительно не виноват. Ты скажешь, что это судебная ошибка. Хронологически - да, ты прав. Но только хронологически. В остальном люди, осудившие его, поступили совершенно правильно, хотя они сами этого не подозревают. Это другой вид справедливости, и нисколько не менее убедительный. Ты не думаешь? x x x Я сохранил в памяти все сколько-нибудь знаменательные даты этого периода времени. Я помнил, в частности, что двадцать четвертого ноября, выходя утром из дому, я встретил Эвелину, о которой ничего не знал с того дня, когда она уехала из моей квартиры. Ее появление было настолько неожиданным, что я остановился как вкопанный на пороге. - У тебя такое выражение лица, что можно подумать, что ты увидел призрак, - сказала она, улыбаясь. - Я к тебе только на одни сутки. Ты уходишь? Дай мне ключ, я поднимусь сама. - Нет, я предпочитаю подняться вместе с тобой, - сказал я. - Ты действительно только на один день? - Да. Я хочу принять ванну, что-нибудь съесть и отдохнуть. В передней она сбросила шубу, поправила перед зеркалом прическу и сказала, что идет принимать ванну. - На этот раз она не забита, - сказал я. - Тем лучше. Ты выйдешь что-нибудь купить к чаю? Масла, ветчины? Купи мне красной икры, пожалуйста. Я спустился вниз за покупками, потом вернулся и накрыл стол. Через несколько минут Эвелина вышла из ванной в моем купальном халате и села против меня. Когда она отпила глоток чая и съела первый бутерброд с икрой, я спросил ее: - Что происходит в твоей жизни? - Если я тебе скажу, ты не поймешь. - Я все-таки постараюсь. - Ты знаешь, что такое метампсихоз? Я сбоку посмотрел на нее. У нее были те же ясные глаза с холодным выражением, которое я хорошо знал. - Ты, наверное, очень устала, - сказал я неуверенно. - Я предупреждала тебя, что ты не поймешь. После некоторого молчания я спросил: - При чем тут метампсихоз и что все это значит? - Я счастлива, - сказала она. - Ты понимаешь? Счастлива. У меня нет ни копейки, нет квартиры, и я счастлива, как никогда не была счастлива до сих пор. Она так настойчиво повторяла это слово "счастлива", что у меня было впечатление, что она сама себя хочет в этом убедить. - Я понимаю, но почему метампсихоз? - Я звонила Мервилю, - сказала она, не отвечая, - но его не было дома. Он мне очень нужен. Я позвоню ему через полчаса отсюда, я хочу предложить ему одно дело. Я бы предложила это тебе, если бы у тебя было достаточно денег. Я сумрачно на нее смотрел. До сих пор дела, в которых участвовала Эвелина, неизменно кончались катастрофой для всех, кроме нее. Она мне объяснила, что на этот раз она собирается открыть ночное кабаре и извлекать из него некоторый постоянный доход, который позволил бы Котику заниматься метампсихозом. - Кто такой Котик и что значит заниматься метампсихозом? - спросил я. - Ты говоришь об этом так, точно это профессия или работа. - Котик? - сказала она, и в глазах ее появилось далекое выражение. - Один из самых замечательных людей, каких я знала в моей жизни. И она стала мне рассказывать о Котике, который в ее описании выходил не столько замечательным, сколько чрезвычайно странным человеком. До недавнего времени он был инженером, где-то служил и все шло более или менее нормально, пока он не встретил того, кто стал, по его словам, его духовным отцом. Это был - опять-таки по словам Котика - мудрец, погруженный в глубины восточной философии. После долгих разговоров с ним и после того, как Котик прочел книги, которые ему дал мудрец, он понял, что вся его жизнь была чудовищной ошибкой. Он объяснил это Эвелине. Он понял, что в нем, Котике, заключена частица той божественной и бессмертной материи, за которую он несет ответственность перед вечностью, что после его смерти - которую теперь он склонен был рассматривать как короткий этап эволюции, теряющейся во времени, - после его смерти эта частица перейдет в другое существо, после смерти этого существа в следующее и через три тысячи лет она вернется к нему, Котику, и круг будет замкнут. Затем начнется новая эволюция. Никакие материальные соображения не имеют значения. Наша физическая оболочка - это только телесные границы заключенного в нас бессмертного духа. Забота о них недостойна человека. - Ну да, - сказал я, - этот утомительный бред можно продолжать до бесконечности. Согласись, однако, что это очень странное соединение - метампсихоз и ночное кабаре. И почему у тебя нет ни квартиры, ни денег? Она начала говорить о пифагорейцах и о Платоне, потом сказала, что в жизни Котика метампсихоз занимает такое место, что у него не остается времени думать о материальной стороне жизни. Поэтому она, Эвелина, должна взять эту заботу на себя, - отсюда идея кабаре. Все это было так нелепо и так по-детски глупо, что я не понимал, как Эвелина, с ее умом и жизненным опытом, могла находить это приемлемым. Я сказал ей об этом. - Но ты пойми, - сказала она, - я живу теперь в другом мире. - Все это так на тебя не похоже. В другом мире... А в каком мире ты собираешься открывать кабаре? - Об этом сейчас будет речь, - сказала она. - Я иду звонить Мервилю. Алло! Да, это я. Я звоню из квартиры нашего друга, - она назвала меня. - Я хотела с тобой поговорить о деле. Ночное кабаре. Да, все буду вести я. Да. Как нет денег? Этого не может быть. Это очень просто, ты отложишь свой отъезд на один день. Я понимал, что Мервиль пытался защищаться, но я слишком хорошо знал Эвелину и знал, что исход предрешен заранее. Мне хотелось ему помочь, но я не видел, как это можно сделать. - Завтра, - говорила Эвелина. - Мы обсудим это подробно. Я еще не знаю. Не так много, в конце концов. Хорошо, значит, до завтра. Часов в десять утра. Посмотрев внимательно на ее лицо, я сказал: - Ты полна энергии, как всегда, но вид у тебя очень усталый. Как твое здоровье? - Об этом я забыла тебе сказать. Мне надо делать операцию, и на это тоже у меня нет денег. - Ты знаешь, - сказал я, - что тут тебе ни о чем беспокоиться не надо. Позвони по телефону, поезжай в клинику и не думай ни о чем. Но какая операция? - Глупейшая, - сказала она, - аппендицит. Но до того я, во всяком случае, должна повидать Мервиля. А сейчас я хочу отдохнуть. Она легла в кровать - и через пять минут уже спала глубоким сном. Я вышел из дому и поехал к Мервилю, с которым у меня был долгий разговор. Я советовал ему сослаться на срочные платежи и сказать Эвелине, чтобы она отправила своему отцу телеграмму, составленную в самых патетических выражениях. - Почему она вдруг решила открывать кабаре? - спросил Мервиль. - Это из - за метампсихоза. Не смотри на меня так, спешу тебе сказать, что с ума я не сошел. И я подробно рассказал ему о том, что мне говорила Эвелина. - Нет, всему есть все-таки границы, - сказал Мервиль. - Этому надо положить конец. - Когда у тебя будет уверенность в том, что ты можешь это сделать, не забудь позвать меня, я хотел бы при этом присутствовать. - Я тебе всегда говорил, что в этом есть какое-то колдовство, - сказал он. - Иначе чем объяснить, что она делает с нами все, что хочет? Почему ты должен уступать ей свою квартиру, из которой она тебя чуть ли не выгоняет? Почему я всегда обязан за нее платить? Мне денег не жалко, это ерунда, но это вопрос принципа. И вот теперь метампсихоз, какой-то Котик, о котором мы не имеем представления, и ночное кабаре. Нет, это слишком. Но когда я вспомню ее глаза... Как ты говорил? Какое в них выражение? - Неумолимое, по-моему. Но ей нужно теперь отказать без всяких объяснений. - Ты прекрасно знаешь, что это невозможно. У тебя когда-нибудь хватило мужества отказать ей в пользовании твоей квартирой? - Нет, но в деньгах, я думаю, я мог бы ей отказать. - Это ты говоришь только потому, что она к тебе за деньгами не обращалась. Я сидел и смотрел в окно. Мне всегда нравился дом Мервиля, который он купил несколько лет тому назад у какого-то разорившегося миллионера. Огромные, во всю стену, окна выходили в сад, кончавшийся аллеей, деревянные переплеты которой были густо обвиты плющом. Аллея вела к железным воротам, выходившим на одну из тихих улиц, недалеко от Булонского леса. Ноябрьский дождь шумел за окном. - Что же делать? - спросил Мервиль. Он решил, в конце концов, уступая моим настояниям, принять план, который я ему предложил. Эвелина отправит длинную телеграмму своему отцу, объяснив ему, что она собирается открывать коммерческое предприятие и начинать новую жизнь. - К тому же это действительно так, - сказал Мервиль. - В том случае, если отец откажет ей в деньгах, Мервиль постарается найти какой-нибудь другой выход из положения. Это по крайней мере давало ему отсрочку - при условии, что Эвелина согласится ждать. Мервиль настаивал на том, чтобы я непременно присутствовал при его разговоре с Эвелиной. На следующий день, через час после назначенного времени, Эвелина приехала к Мервилю на такси. Из моей квартиры она ушла рано утром. Она вошла в комнату, где мы сидели, посмотрела на меня и спросила: - Это что? Заговор? Будь добр, - сказала она, обращаясь к Мервилю, - пошли горничную заплатить за такси. Как ты сюда попал? Этот вопрос относился ко мне. - Случайно, - сказал я. - Но это вышло кстати, это дает мне возможность еще раз видеть тебя. - Оставь нас вдвоем, - сказала она, - мне надо серьезно поговорить с Мервилем. - У меня от него нет секретов, - сказал Мервиль. - Мы все старые друзья, нам нечего скрывать друг от друга. Я тебя слушаю. В течение сорока минут - я следил по часам - Эвелина рассказывала нам о том, как она предполагает устроить кабаре, - программа, импровизации, оркестр, цыганские скрипки, столики, освещение, туалеты; это было похоже на прекрасный репортаж. Она даже села к роялю и, аккомпанируя себе, спела испанскую песенку. Голос ее вдруг изменился, и я узнал в нем давно забытые интонации, которые я слышал в тот короткий период времени, когда она действительно питала ко мне слабость, как она выражалась. Потом она перешла к деловой стороне вопроса. Она ушла поздно вечером, после ужина, унося с собой чек, который ей дал Мервиль. Но первый раз за все время она была не так неумолима, как всегда, и согласилась ждать ответа из Южной Америки. После ее ухода Мервиль сказал: - Я думаю, что я обязан тебе значительным сокращением расходов. Я был готов к худшему. Я тебе чрезвычайно благодарен. - Милый друг, - сказал я, - твоя благодарность направлена не по адресу. У меня по этому поводу нет никаких иллюзий, я так же бессилен против Эвелины, как и ты. Ты должен быть благодарен не мне, а Котику. - Ты думаешь? - Разве ты не заметил, как она смягчилась, когда она пела, думая о нем? - Да, может быть, это Котик, - сказал он. - Кстати, что он собой представляет? - Не могу об этом судить, - сказал я, - я никогда его не видел. Но ты знаешь, что Эвелина выбирает своих любовников только среди так называемых порядочных людей. Тут за нее можно быть спокойным. - И почему вдруг этот нелепейший метампсихоз? - Тут я на твоем месте воздержался бы от критики. Вспомни о своих собственных увлечениях. С тобой это тоже могло бы случиться, не в такой карикатурной форме, конечно, но могло бы. Конечно, это нелепо. Эвелина говорила со мной о пифагорейцах и Платоне. - Интерес к этому мне вовсе не кажется чем-то неестественным. - Вообще говоря, нет, конечно. Но у Эвелины это случайное отражение тех самых чувств и ощущений, в результате которых она открывает кабаре. Ты видишь, откуда возникает воспоминание о философских доктринах и о том, что мы называем культурным наследством Эллады? - Если это даже так, то что в этом дурного? - сказал Мервиль. - В конце концов, все это - слепое пантеистическое движение мира, выражающееся в неисчислимом множестве форм, и вне этого нет жизни. - Я понимаю, - сказал я. - Но некоторые формы мне хотелось бы из этого исключить. - Мы не можем произвольно их исключать или не исключать. Мы вынуждены принимать мир таким, каким он создан, а не таким, каким мы хотели бы его видеть. - Я мог бы тебе возразить и на это, - сказал я, - но уже поздно и это завело бы нас очень далеко. Я только должен лишний раз констатировать, что до тех пор, пока ты не впадаешь в твой очередной сентиментальный транс, ты рассуждаешь в общем как нормальный человек. Как обстоят твои дела в том, что ты всегда называл лирическим миром? - Так же, как это было тогда, когда мы встретились с тобой на Ривьере, - сказал он, вставая. - Все пусто и мертво, и даже музыка звучит так же печально, как она звучала тогда, в этом стеклянном ресторане, где играл на рояле этот круглоголовый импровизатор в смокинге. Этими долгими зимними вечерами, когда я сидел один в своей квартире в той идеальной душевной пустоте, в которой я находил столько положительного, а Мервиль столько отрицательного, я думал о разных вещах, но думал так, как мне почти не приходилось этого делать раньше, - вне всякого стремления прийти к тому или иному заранее намеченному выводу, который мне лично казался бы желательным. Я убеждался в том, что классическое построение всякой литературной схемы чаще всего бывает произвольным, начинается обычно с условного момента и представляет собой нечто вроде нескольких параллельных движений, приводящих к той или иной развязке, заранее известной и обдуманной. От этого правила бывали отступления, как, например, введение пролога в старинных романах, по это было, в сущности, отступлением чисто формальным, то есть переносом действия на некоторое время назад, когда происходили события, не входящие в задачу данного изложения. Вместе с тем мне теперь казалось, что всякая последовательность эпизодов или фактов в жизни одного человека или нескольких людей имеет чаще всего какой-то определенный и центральный момент, который далеко не всегда бывает расположен в начале действия - ни во времени, ни в пространстве - и который поэтому не может быть назван отправным пунктом в том смысле, в каком это выражение обычно употребляется. Определение этого момента тоже заключало в себе значительную степень условности, но главная его особенность состояла в том, что от него, если представить себе систему графического изображения, линии отходили и назад и вперед. То, что ему предшествовало, могло быть длительным, и то, что за ним следовало, коротким. Но могло быть и наоборот - предшествующее могло быть коротким, последующее - долгим. И все-таки этот центральный момент был самым главным, каким-то мгновенным соединением тех разрушительных сил, вне действия которых трудно себе представить человеческое существование. Эти рассуждения - в те времена - имели для меня чисто отвлеченный интерес. Но когда впоследствии я возвращался к этим мыслям, я неизменно приходил к одному и тому же заключению, именно, что этим моментом в тот период времени, через который мы все проходили тогда, была декабрьская ночь в Париже в начале суровой зимы. В эту ночь Эвелина праздновала открытие своего кабаре на одной из узких улиц, отходящих от Елисейских полей. В морозном воздухе горели уличные фонари, двигались и останавливались автомобили, светились вывески, на тротуарах, - был второй час ночи, - стояли проститутки, закутанные в меховые шубы, в конце прямой, поднимающейся вверх, незабываемой перспективы Елисейских полей темнела Триумфальная арка. Мы ехали с Мервилем в его машине. До этого мы ужинали с ним у меня дома, он сказал мне, что операция Эвелины прошла благополучно, что Эвелина получила наконец деньги из Южной Америки и что он лично пострадал гораздо меньше, чем ожидал. Он был благодушно настроен и был склонен рассматривать метампсихоз, о котором Эвелина не переставала говорить, как совершенно невинную, в сущности, вещь, никому не причиняющую особенного вреда. Он подтрунивал надо мной и над тем, как я, по его словам, защищал Платона от комментаторских покушений Эвелины. - Слава Богу, - сказал он, - что бы ни говорила Эвелина, это ничего изменить не может. А тебе бы хотелось, чтобы в ту минуту, когда она начинает говорить об Элладе, она бы вдруг исчезла и на том месте, где она только что была, возник лоб Сократа с этой необыкновенной вертикальной морщиной и ты услышал бы блистательную речь о том, что так как мы неспособны представить себе вечность, то боги дали нам ее верное отражение в понятии о времени? - Я не буду тебе отвечать на цитату из Платона, - сказал я. - Но ты угадал мое искреннее желание: я бы действительно хотел, чтобы Эвелина исчезла, независимо от ее рассуждений, ты понимаешь, какое это было бы счастье? Ты только представь себе: она начинает говорить, ты с ужасом встречаешь ее неумолимый взгляд - и вдруг она исчезает. И нет больше Эвелины. Увы, это счастье нам не суждено. Кстати, как, ты говорил, называется ее кабаре? - "Fleur de Nuit" {"Ночной цветок" (фр.).}. - Название многообещающее. Когда мы вошли в кабаре, там было полно народу. Это были обычные посетители таких мест: немолодые дамы с голодными глазами, молодые люди в смокингах, пожилые мужчины с усталыми лицами и представители той трудно определимой категории, которые говорят на всех языках с акцентом и которые могут с одинаковой степенью вероятности получить на следующий день орден Почетного легиона или вызов к судебному следователю по обвинению в выдаче чеков без покрытия. Первым, кого я увидел, был человек, которого я давно знал, немолодой мужчина с озабоченным лицом, - выражение, которое он сохранял при всех обстоятельствах. Он начал свою карьеру на юге России много лет тому назад с того, что приобрел небольшую типографию, где стал печатать фальшивые деньги. Его дело неизменно расширялось, и когда он уехал за границу, у него уже был значительный капитал. Затем он перенес свою деятельность в Константинополь и страны Ближнего Востока, заработал крупное состояние и переселился наконец в Западную Европу, где стал собственником нескольких доходных предприятий и где жил теперь, посещая театры, концерты и кабаре. Но эта жизнь его не удовлетворяла, и он искренне жалел о прежних временах. К тому, чем он заполнял теперь свои многочисленные досуги, он никак не мог привыкнуть. Он любил, как он говорил, искусство, и это действительно было верно, хотя и не в том смысле, который он этому придавал. Речь шла обычно о театре и музыке. Но на самом деле он любил, конечно, другое: гравюры, точность рисунка, безупречность типографской работы, то, что составляло подлинный смысл его жизни и вне чего он никак не мог найти себе применения. Он сидел за своим столиком один перед бутылкой шампанского. Я обвел глазами небольшой зал и увидел еще несколько знакомых лиц, фамилии которых часто фигурировали в так называемой светской хронике: кинематографические артисты, люди без определенных занятий. У Эвелины были знакомства в самых разных кругах; среди тех, чье присутствие она считала необходимым в этот вечер, было, например, два велосипедных гонщика и один боксер среднего веса, который издали был заметен, потому что его смокинг как-то уж очень резко не гармонировал с его плоским лицом и раздавленными ушами. - Откуда она всех знает? - сказал я Мервилю. Он пожал плечами. На Эвелине было черное, открытое платье и жемчужное ожерелье на шее, и это очень меняло ее. - Хороша все-таки, - сказал Мервиль. На небольшой эстраде, освещенной прожекторами, все время сменялись артисты. Программа была не хуже и не лучше, чем во всяком другом кабаре, все было, в конце концов, приемлемо. Каждого артиста представляла Эвелина. В середине спектакля, - был второй час ночи, - после двух русских гитаристов, она вышла на сцену и сказала, что сейчас будет выступать Борис Вернер. - Он не нуждается в рекламе, - сказала она, - мы все его знаем. Я переглянулся с Мервилем, он посмотрел на меня удивленными глазами. Я не успел ему, однако, сказать, кто такой Борис Вернер; в зале раздались аплодисменты, и на эстраду вышел тот самый круглоголовый пианист, которого мы слышали летом в этом стеклянном ресторане над морем на Ривьере, где я встретил Мервиля. В эту ночь он играл иначе, без своей тогдашней небрежности, - настолько виртуозно, что невольно возникал вопрос: отчего этот человек выступает в кабаре, а не дает концерты? Я сидел и слушал, и, в отличие от того впечатления, которое у меня было, когда я впервые увидел его за роялем, теперь мне казалось, что вместо пустоты, о которой он играл в прошлый раз, сейчас возникало представление о далеком и прозрачном мире, похожем на удаляющийся пейзаж, - облака, воздух, деревья, влажный шум реки. Он был действительно прекрасным пианистом. Только тогда, повернув голову, я заметил Андрея, который сидел с какой-то блондинкой, не очень далеко от нас. Я подумал, что в его жизни произошли значительные изменения: в прежние времена его средства не позволяли ему посещать такие места. Но то, что меня поразило больше всего, это его бледность и выражение тревоги в его лице. Я проследил его взгляд и увидел, что он, не отрываясь, смотрел на высокую женщину, сидевшую за одним из крайних столиков, на небольшом расстоянии от столика бывшего фальшивомонетчика. Это продолжалось недолго, Андрей расплатился и ушел, поддерживая под руку свою белокурую спутницу. Я опять посмотрел в ту сторону, где сидела эта женщина. Далекое и смутное воспоминание возникло передо мной. Где я мог видеть эти неподвижные серые глаза? Мне показалось, что я стал жертвой галлюцинации: этого лица, - это я знал твердо, - я не видел никогда и нигде. Но ее спутника я знал. Я встречал его несколько раз, он был любителем искусства не меньше, чем фальшивомонетчик, с той разницей, что он предпочитал литературу всему остальному. Он был настоящим и бескорыстным библиофилом, но, поговорив с ним как-то об этом, я убедился, что он все воспринимал с одинаковым доверием. Он любил литературу вообще, как люди любят природу, а не какого-либо отдельного автора в особенности. В сравнительных достоинствах литературных произведений он не разбирался, и они его, в сущности, не интересовали. Ему было тридцать пять или тридцать шесть лет, у него были покатые плечи, роговые очки и выражение восторженности на лице, не менее постоянное и не менее утомительное, чем выражение озабоченности на лице фальшивомонетчика, с которым у него было вообще какое-то непонятное, на первый взгляд, сходство. Я смотрел на него, вспоминая, как несколько месяцев тому назад он говорил с дрожью в голосе о каком-то авторе, фамилию которого я забыл, и вдруг почувствовал, что Мервиль сжимает мне руку. Я повернулся в его сторону и увидел, что он был в чрезвычайном волнении. - Это она, - сказал он. - Мог ли я думать?.. - Кто "она"? - Она, мадам Сильвестр! - Та дама, с которой ты познакомился в поезде? - Боже мой, твоя медлительность иногда так неуместна... Что теперь делать? Как к ней подойти? Неужели она меня не узнает? Я никогда не видел его в таком состоянии. - Подожди, все это не так сложно, - сказал я. - Я знаком с человеком, который ее сопровождает. - Что же ты молчал до сих пор? Я пожал плечами. - Извини меня, - сказал он, - ты видишь, я не знаю, что говорю. Через несколько минут Мервиль сидел с ней за одним столиком и излагал ей что-то настолько бессвязное, что за него было неловко. К счастью, спутник мадам Сильвестр успел выпить один чуть ли не всю бутылку шампанского и сидел совершенно осовелый, глядя перед собой мутными глазами и плохо понимая, что происходит вокруг. С эстрады смуглый мужчина в ковбойском костюме, держа в руках небольшую гитару, на которой он себе акком