х были сняты в разных положениях совершенно голые женщины с одним лишь очевидным недочетом, объяснявшимся, однако, не физической ненормальностью, а цензурными требованиями - на всех этих телах не было ни одного волоска, существование волос считалось допустимым только на голове у снимающихся женщин. Экспедиция отправила ему этих открыток только на триста франков. И вот в течение долгих месяцев этот человек требовал, чтобы ему или вернули двести франков или прислали бы товара на эту сумму. Первые письма были написаны с казенной коммерческой вежливостью, не очень гладким французским языком - и к каждому из них был приложен ответ одного и того же, неменяющегося содержания: - Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение. Амстердамский представитель, однако, по мере того как проходило время, писал все более и более энергичные письма, в которых уже не оставалось ничего ни коммерческого, ни казенного. "Нарушение элементарных принципов порядочности, - писал он с восклицательными знаками, - которое позволяет себе фирма с. мировым именем, совершенно возмутительно. Я хочу надеяться, что какие-то безответственные негодяи, с провокационной целью, затягивают этот конфликт, который мало-помалу превращается в свинство". Но в ответ на все его восклицательные знаки дирекция невозмутимо перепечатывала текст своего первого письма: - Милостивый государь, мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем, дирекция счастлива известить вас, что она принята во внимание и что те меры, которые влечет за собой ее исполнение, доставят вам, как мы на это надеемся, полное удовлетворение. Амстердамский представитель отвечал: - Господа, я не могу отделаться от впечатления, что фирма с мировым именем наняла какого-то бесстыдного попугая, который научился писать и который отвечает на мои письма. Поймите же, господа, что все происходящее есть позор для французского престижа за границей, и в частности в Нидерландах, где я не могу долее скрывать от моих многочисленных друзей, что я стал жертвой столь же необъяснимого, сколь явного воровства. - Милостивый государь, - отвечала фирма, - мы сообщаем вам о получении вашего письма от такого-то числа. В ответ на просьбу, которую вы излагаете в нем. В досье не хватало одного письма, именно первого, которое я хотел прочесть для очистки совести. Мне сказали, что оно находится в архивах, откуда его следует взять. Архивы хранились в трехэтажном стеклянном здании, находившемся против моего окна, в нескольких десятках метров. Я отправился туда, там стояла мертвая тишина; и после того, как я прокричал несколько раз - есть здесь кто-нибудь? - до меня, из пыльной этой тишины, донесся шаркающий звук медленных шагов, и по железной лестничке, которая вилась между высокими полками, спустился маленький старичок, точно появившийся из немецкой сказки. - Не стоило так кричать, - сказал он мне тихим, но строгим голосом, - я, слава Богу, не глухой. Но вы, по-видимому, не отдаете себе отчета в том, что человек может быть занят своей работой. - Я прошу у вас прощения, - ответил я. - Но дело в том, что мне нужен один документ и я пришел его взять, с вашего разрешения. Старичок сдвинул очки на лоб, подошел ближе ко мне и очень внимательно осмотрел меня. - То есть вы, может быть, думаете, что я достану сейчас же этот документ и вручу его вам? - Я именно так себе это представлял. - Вот как! - сказал он с изумлением и возмущением. - Нет, полюбуйтесь на это, пожалуйста! Вы думаете, что я их так и раздаю - направо и налево? - Позвольте, - сказал я, - здесь, по-видимому, какое-то недоразумение. - Я того же мнения, молодой человек. - Вы заведуете архивами? - Тридцать два года, мосье. Когда я начинал эту работу, вас еще не было на свете. - Очень хорошо. Мне нужен документ, я вам скажу, какой именно. Вы можете мне его выдать? - Нет. - Как нет? Зачем же тогда существуют архивы? Он еще раз на меня посмотрел и спросил, давно ли я здесь служу. Я ответил. Тогда он покачал головой и объяснил, что я должен написать ему письмо, послать его по внутренней почте и только потом получить ответ и документ, - в том случае, если архивы сочтут возможным это сделать. - Помилуйте, - сказал я, - сколько же это займет времени? - От двух до четырех дней. - Послушайте, я работаю вон там, - я показал ему мое окно. - Зачем же мне заниматься корреспонденцией? Но он опять покачал головой и ответил, что я бы лучше сделал, если бы не пытался нарушать правил этой фирмы, которые начались, но его словам, до моего рождения и будут существовать после моей смерти. Потом он прибавил, что больше меня не удерживает, поднялся по своей железной лестнице и исчез, как маленький старый волшебник. Вернувшись в свое бюро, я сказал шефу, что старик архивариус просто выжил из ума, и рассказал ему о результатах моего визита. - Он прав, он совершенно прав, - сказал шеф. - Напишите ему письмо, и затем вы мне скажете, удалось ли вам выяснить это дело с нашим амстердамским представителем. - Дело очень просто, - начал я, но он меня прервал и заметил, не без некоторой нравоучительности в голосе, что следует избегать преждевременных суждений: быть может, в первом письме есть данные, которые... Первое письмо, полученное через три дня - по внутренней почте, - отличалось от всех остальных только вежливостью. Я сказал шефу, в чем дело, и выразил удивление, что такая совершенно очевидная ерунда могла тянуться столько времени. - Ему нужно либо двести франков, либо товара на эту сумму. - Я так и думал. - Он произнес это без малейшей иронии в интонации. - Да, у меня было такое же впечатление. - Так почему же вы не приняли никаких мер? - Знаете, пока он не обращается в суд... А сумма эта нами получена, это увеличивает доход фирмы. - Да ведь у фирмы миллионные обороты, что ей двести франков? - Миллионы составляются из франков, молодой человек. Во всяком случае, вы хорошо разобрались в этом деле, благодарю вас. Мне хотелось протереть глаза. - Теперь вы, пожалуйста, проверьте окончательно константинопольский список. Больше в этом учреждении я не сделал ничего. Был, правда, проект доверить мне классификацию каких-то документов, и мой шеф прочел мне даже целую лекцию о принципах классификации документов, но дальше дело не пошло. Я заметил, что я не был исключением среди других служащих. В том бюро, где я работал, их было четырнадцать, - но со всем этим мог бы легко справиться один человек, - и у него оставалось бы еще свободное время. Каким образом это анекдотическое учреждение могло существовать и зарабатывать огромные деньги, я не понимал, настолько все было неправильно и нелепо. Я помню, однажды в бюро вошел молодой человек и сказал, что привез образцы товара. - Принесите их наверх. - Они у меня на грузовике. - На грузовике? Почему? - спросил я. Товар мог быть только одного рода - почтовые открытки; и чтобы доставить их образцы, совсем не нужен был целый грузовик. Я спустился с ним: внизу, у ворот, действительно стоял автомобиль, на котором была тщательно упакована целая гора металлической мебели. - Что это такое? - спросил я с удивлением. - Образцы товара. - Какого товара? - Металлической мебели. - Кто вам его заказывал? - Не знаю. Заказ был сделан по телефону. Тогда я пошел в нижнее бюро и выяснил, что по телефону разговаривал почтенный служащий, видный и пожилой мужчина, кавалер ордена Почетного легиона, который был очень туг на ухо, но не хотел никак в этом сознаться даже самому себе и, чтобы, так сказать, подтвердить несостоятельность подобного предположения, часто подходил к телефону. Так случилось и на этот раз. Его сослуживцы мне сообщили, что это не впервые, что однажды им принесли колбасы из гастрономического магазина, в другой раз электрические лампы и вот, теперь, металлическую мебель. - Но как же это возможно? Ведь этот человек - одно разорение. - Это очень уважаемый человек, он отличился во время войны. И вот, десятки лет, такие идеально невежественные и идеально беспечные люди вели это дело, старели, выслуживали пенсии и умирали. В моем отделении была особенная путаница еще и потому, что служащим приходилось иметь дело с иностранными фамилиями, они не знали ни одного языка, кроме своего, и каждое нефранцузское слово было для них неудобочитаемо и почти непроизносимо. Когда я, чтобы оторваться от смертельной константинопольской скуки, несколько раз помогал им, они удивлялись, что я читал, не давясь, немецкие, или английские, или болгарские фамилии, им все это казалось непостижимым. Я объяснял им, что я иностранец и долго жил за границей, тогда они перестали удивляться и начинали находить это совершенно естественным. В один прекрасный день я получил месячное жалованье, ушел - и больше никогда не вернулся в это учреждение. Оно вчинило мне иск, обратилось в суд и послало туда своего профессионального ходатая, очень типичного сутягу в черном костюме, который кричал перед носом тихого старичка, мирового судьи, что общество этого так не оставит, что я ушел без предупреждения, что оно требует с меня уплаты тысячи франков и судебных издержек, что мое поведение возмутительно и он отказывается его квалифицировать. Я пожал плечами и ответил, что кричать, во всяком случае, не стоит, и что если он считает, будто этот крик может на меня подействовать, то это заблуждение, и что если фирма возлагает большие надежды на мою тысячу франков, то это очевиднейшая иллюзия. Так как я, уходя, сослался на болезнь - нервное переутомление, - то старичок судья предложил мне отправиться к судебному врачу на освидетельствование. Я согласился - и еще через полтора месяца получил вызов к доктору, куда я явился и долго ждал в пустынной приемной; на столе лежали прошлогодние номера Иллюстраций и "Orientales" {Название одного из сборников стихов Виктора Гюго.} Гюго, которые я от скуки начал читать. Наконец пришел доктор; он с удивлением на меня посмотрел и спросил, в чем дело. Я объяснил. Доктор тоже был старый человек, - как мой шеф, как архивариус, как судья, - и я еще раз подумал, что во Франции все сколько-нибудь прочные и спокойные должности заняты очень пожилыми людьми. - Как ваша фамилия? Я ответил. - Подождите здесь. И он ушел. Я снова открыл "Orientales" и продолжал читать. Прошло около сорока минут. Потом он опять бесшумно вошел и сказал: - Извините, пожалуйста, как, вы сказали, ваша фамилия, какая-то иностранная, кажется? Я повторил. - Хорошо, подождите, пожалуйста. Прошел еще час, я выкурил три папиросы, прочел несколько статей в Иллюстрациях и опять взялся было за "Orientales", когда он вошел наконец, в третий раз и объявил, что будет меня осматривать. Но тут он вспомнил, что не захватил с собой полотенца, вышел за полотенцем и пропал еще минут на десять. Вернувшись в приемную, он предложил мне следовать за ним, и мы прошли в его кабинет, на столе которого лежала развернутая книга; я посмотрел мельком на нее и прочел одну строку: "Граф, как мы помним, ел за столом мало". Это был "Граф Монте-Кристо" - и я понял тогда, почему доктор так долго отсутствовал: он читал эту книгу, от которой, по-видимому, не мог оторваться. Он меня выслушивал, вздыхал и затем спросил: - На что вы жалуетесь? - Ни на что, - ответил я. - Я пришел сюда по вашему вызову, меня направил к вам мировой судья для освидетельствования, так что это визит не личного, а судебного порядка, понимаете, доктор? - A, - сказал он, - это другое дело. Извините, пожалуйста, я опять забыл, как ваша фамилия. У меня вдруг появилось желание сделать трагическую паузу, подойти к нему вплотную и сказать значительным шепотом: - Эдмонд Дантес. Но я удержался. - Осмотр кончен, можете идти. - Благодарю вас, доктор. Можно узнать результат освидетельствования? - Нет, м'сье; но он будет сообщен мировому судье. Он был действительно сообщен, и когда я потом был у судьи, я увидел в его руке листок с неразборчивыми словами против каждой графы, единственное, что я мог прочесть, было: "общее состояние - превосходное". Профессиональный сутяга торжествовал; и этот праздный его восторг ничем нельзя было нарушить, хотя я ему сказал, что результат освидетельствования - только подробность, лишенная значения и которая ничего не изменит. Время проходило, судебная процедура шла своим чередом; я получил вызов в суд, но в тот день проспал и там не был. Потом я начал получать письма от судебного пристава, в которых неуклюжим юридическим языком мне объяснялось, что он уполномочен получить с меня такую-то сумму, кажется, около полутора тысяч франков, и мне предлагалось заплатить ее - сначала в восьмидневный, затем в трехдневный, затем в двухдневный срок; последнее письмо предупреждало меня, что завтра утром на мое имущество будет наложен арест. Но у меня не было никакого имущества, я жил в гостинице, сутками не бывал дома, - и я никогда так и не узнал, был ли наложен хотя бы символический арест на это имущество, существовавшее только в предположениях французской юстиции. Об этом времени, об этой службе с константинопольским списком представителей и амстердамским корреспондентом, у меня осталось еще другое воспоминание: все эти три месяца, каждый день мне смертельно хотелось спать. Я снимал тогда комнату - по нелепой случайности - в еврейском районе, на севере Парижа, возле улицы Маркадэ, обедал в разных ресторанах и почти ежедневно бывал в Латинском квартале, где жила женщина, одно присутствие которой мне могло в те времена заменить весь мир. Я возвращался домой ночным автобусом, в четвертом часу утра, вставал в семь и ехал на службу; и после завтрака, когда я приходил в свое бюро, все звенело и качалось передо мной, и я оживал только к вечеру. Иногда я ловил себя на том, что ничего не слышу и не понимаю из всего, что происходило кругом; и однажды, в ночь с субботы на воскресенье, когда я шел пешком через Париж, я два или три раза заснул на ходу и просыпался лишь пройдя несколько шагов, как солдат на длинном, ночном переходе. Это было время бесконечного душевного томления, наверное, неповторимого в моей жизни, и те места, где я тогда бывал, я вижу отчетливо и ясно перед собой, как только моя мысль возвращается к этому периоду: бульвар Араго и густые его деревья, закрывающие круглые фонари, Фонтенбло и Marli le Roi, куда я ездил по воскресеньям, ночные кабаре и музыкальные волны этих вздорных романсов и мелодий, в которых я находил безнадежную и печальную очаровательность; она существовала, я думаю, не сама по себе, а возникала потому, что был третий или четвертый час утра, и рядом со мной - эти незабываемые, далекие глаза на утомленном ночью и музыкой лице. И все-таки это время, несмотря на хроническое недосыпание и службу в бюро, был о, в общем, чрезвычайно благотворно для меня, в том смысле, что все было сосредоточено тогда в одной идее, идее личного и иллюзорного счастья, и остальной мир перестал существовать. Тогда это было полнее и сильнее всего; это продолжалось и позже, еще много лет, но потом этому мешала работа, которой я должен был уделять слишком много времени, и целый ряд мелких неудач, но все-таки долго еще то, что я видел, узнавал и наблюдал, казалось мне неотчетливым и мутным, так как было заслонено слишком бурной личной жизнью, настолько эгоистической и непрерывной, что я, конечно, не сумел увидеть и понять и десятой части того, что понял бы и узнал, если бы не эта душевная загроможденность и занятость. Это было благотворно для меня, потому что позже, когда - в силу многочисленных и сложных причин - выяснилась несомненная несостоятельность моего длительного и напрасного ожидания и почти стеклянная хрупкость всего, на что я рассчитывал, когда я начал приходить в себя, я увидел мир не таким, каким он мне казался раньше; он точно медленно выступал из темноты. Это было похоже на то, как если бы я вернулся после долгого отсутствия в страну, которая неузнаваемо изменилась за это время. До тех пор мне много раз приходилось начинать жизнь сначала, это объяснялось необыкновенными обстоятельствами, в которых я очутился, - как и все мое поколение - гражданская война и поражение, революции, отъезды, путешествия в пароходных трюмах или на палубах, чужие страны, слишком часто меняющиеся условия, одним словом, нечто резко противоположное тому, что я привык себе - давным-давно, точно в прочитанной книге, - представлять: старый дом, с одним и тем же крыльцом и той же входной дверью, теми же комнатами, той же мебелью, теми же полками библиотеки, деревьями, которые, как архивы моего бюро, существовали до моего рождения и будут продолжать расти после моей смерти, и лермонтовский дуб над спокойной моей могилой, снег зимой, зелень летом, дождь осенью, легкий ветер российского, незабываемого апреля месяца; много книг, прочитанных много раз, возвращения из путешествий и это медленное очарование семейной хроники, одно могучее и длительное дыхание, слабеющее по мере того, как будет замедляться моя жизнь, терять звучность голос, постепенно закостеневать усталые суставы, седеть волосы, хуже видеть глаза, до тех пор, пока в один прекрасный день, оглянувшись на секунду, я увижу себя точно похожим на моего деда, в теплую весеннюю погоду сидящим на скамейке, под деревом, в шубе и в очках, и буду знать, что годы мои сочтены и прислушиваться к шуму листьев, чтобы запомнить его еще раз навсегда, и чтобы не забыть его, умирая. Тогда, - если бы это было так, - я бы знал и понял бы, наверное, гораздо больше того, что знал и понял теперь, и я бы смотрел на мир спокойными и внимательными глазами. Теперь, вдали от моей родины, от возможности какого бы то ни было спокойного понимания, я был бы обречен на медленное и постепенное ослепление, на уменьшение интереса ко всему, что меня непосредственно не касается, и изменения, которые происходили бы, были бы, наверное, незначительны - ряд мелких ухудшений, и больше ничего. Но после этого душевного томления, после того как я прожил много времени вне каких бы то ни было соображений, кроме соображений личных, тем более всеобъемлющих и сильных, чем более они были узки, после этого - я вновь начал видеть и слышать то, что происходило вокруг меня, и оно показалось мне иным, чем раньше. Я думал тогда, что все мои мысли по поводу жизни, которую я наблюдал, и все мои суждения о ней объяснялись в очень значительной степени, именно шоферской работой, пребыванием с другой стороны событий, всегда наименее привлекательной. Но было невозможно предположить, что все это были только случайности, только отступления от каких-то правил. И мне казалось, что та жизнь, которую вели мои ночные клиенты, не имела ни в чем никаких оправданий. На языке людей, живших этим, все это называлось работой. Но во Франции все называется работой: педерастия, сводничество, гадание, похороны, собирание окурков, труды Пастеровского института, лекции в Сорбонне, концерты и литература, музыка и торговля молочными продуктами. Когда я однажды привез пассажиров в знаменитый публичный дом на улице Блондель - его адрес знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и в Сан-Франциско, в Москве и в Риоде-Жанейро, в Токио и в Вашингтоне, - я увидел человека, который продавал, порнографические открытки и которого я, конечно, знал, как знал большинство ночных профессионалов Парижа. - Идут дела? - спросил я. Он с возмущением ответил: - Нет, старик, нет, не могут они идти. Вчера арестовали, позавчера арестовали, третьего дня арестовали. Это же не работа! Я никогда не останавливался на Монмартре; там у каждого кабачка были свои шоферы, нечто вроде небольшого клана; они не допускали никакой конкуренции. Кроме того, этот вид работы был особенно скучен и противен. Я вообще предпочитал отдаленные кварталы города, где не было длинных стоянок такси. Легче всего было работать в богатых и тихих районах Парижа, где было меньше автомобилей, чем в центре. По субботам там появлялась особая категория клиентов; это были почтенные и пожилые люди, сопровождавшие молодых и красивых женщин до автомобиля; это обычно происходило поздно, в третьем, четвертом часу утра. - Шофер, вы отвезете мадемуазель на бульвар Араго, Э 34. До свидания, моя дорогая. Значит, до среды, не так ли? - Да, я позвоню тебе в контору. - Прекрасно. Будь умницей, сии хорошо. - Спокойной ночи. - И как только автомобиль трогался, изменившийся женский голос говорил отрывисто: - Пигаль. Иногда это бывало Бланш или Монпарнас. Именно на Монпарнасе - после одного из таких путешествий - меня как-то остановили двое, мужчина и женщина, вышедшие из частного дома на rue Ste Beuve, - я хорошо знал этот дом. На женщине, прекрасно одетой и очень молодой, лица не было; достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она впервые была ночью в доме свиданий, со своим первым, вероятно, любовником. У нее дрожали руки, мигали глаза, она часто дышала. Попрощавшись со своим спутником, она дала мне адрес: ее квартира была на одной из набережных Сены. Приехав туда, она от волнения никак не могла достать из сумки своими прыгающими пальцами денег; наконец, она вытащила десять франков, но тут я, в свою очередь, не находил мелочи. - Скорее, скорее! - истерически сказала она. - Скорей, Боже мой, что это такое, поторопитесь же! - Я посмотрел на нее и ответил: - Не нервничайте, мадам, слишком поздно. То, что непоправимо, все равно уже произошло. - Мерзавец! - закричала она со слезами в голосе и убежала, не дожидаясь сдачи. Ночью Париж был наводнен этими людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, - и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Она лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами. Меня неоднократно поражало отношение шоферов к пассажирам из Aliter il и Пасси; питая к ним нечто вроде классовой неприязни, они бессознательно и молча признавали их воображаемое превосходство. У меня было с ними несколько разговоров на эту тему. Я стоял как-то, ожидая театрального разъезда, вместе с товарищами; мы знали, что будет много клиентов, это всегда легко определить по большему или меньшему количеству частных автомобилей, ожидающих своих владельцев. Шла "Arlesienne" {Название известной пьесы Альфонса Додэ.}, я сказал, что удивительно, как такая пьеса привлекает столько народу. Старый шофер, к которому я обратился, ответил мне: - Слушай, старик. Это не такие люди, как мы. Ты этой пьесы не можешь понять, и я тоже. Для этого, старик, надо быть образованным. Там, может, есть такие слова, которых ты никогда не слышал. Для тебя это все ерунда. Они - другое дело, мы никогда не будем такими, как они. Тут нечего себе ломать голову. Другой, грузный человек лет пятидесяти, с которым я несколько раз встречался на стоянках, сказал мне: - Вот говорят: русские, русские. А я их жалею, понимаешь? Я тебе скажу, почему. Такие, как наш брат, работают с детства. Я, например, начал, когда мне было четырнадцать лет, и ты тоже, наверное. А русских я знаю. Ты их видишь и смотришь на них, как на всех остальных, и не понимаешь, насколько они несчастны. Они, брат, были адвокатами, докторами, офицерами, имели слуг и все, что полагается богатым людям, и вот теперь они ездят на такси, как ты или я. Это, брат, тяжело. Я думаю, что для этого надо иметь мужество. Я, брат, знаю, что говорю. И он рассказал мне, что его жена до войны служила горничной у какого-то русского в Париже и что теперь он встретил этого же русского, который работает шофером. "Вот это, милый мой, катастрофа!" И этому простому и великодушному человеку никогда не приходило в голову, что и он имел бы право жить не хуже, чем они, или, во всяком случае, стремиться к этому. Но ни он, ни его товарищи не задумывались над такими вопросами. Я нигде не имел возможности так близко видеть резкую социальную разницу между людьми и, главное, такого полного примирения со своей участью, я никак не мог к этому привыкнуть. Я чувствовал, что, проживи я здесь еще пятьдесят лет, это ничего не изменит. Я помню, какими дикими глазами смотрели на меня клиенты, когда я им отвечал нормальнейшим, по моим представлениям, образом; из-за своей манеры разговаривать с ними я несколько раз попадал в комиссариат, но, к счастью, все кончалось благополучно. Эти недоразумения, - которых у меня было множество, - начались с того, что один мой пассажир, ехавший на вокзал с двумя огромными чемоданами, - он был доктор по профессии, как это потом выяснилось, - заявил, что счетчик показывает слишком много. Я ему ответил, что он ошибается и что к сумме, которую показывает счетчик, надо прибавить еще два франка, по одному с каждого чемодана. Он поднял скандал и стал кричать, что это воровство и что двух франков он уж во всяком случае ни при каких обстоятельствах не заплатит. - Это воровство! - кричал доктор. - Вы не получите ни одного сантима из этих двух франков. - Хорошо, - сказал я, - вы хотите, чтобы я вам их подарил? Я даю два франка первому нищему, когда он просит у меня милостыни. Тем более я не вижу, почему я отказал бы вам в такой сумме. Но для этого вы должны ее у меня попросить, как это делают нищие. Он смотрел на меня изумленными глазами и, наконец, сказал, что тут недоразумение, что он доктор - именно тогда я это узнал - и что я ничего не понимаю. - Вы доктор, - ответил я, - но у вас психология нищего, это парадоксально, но это бывает. - Нет, нет, - сказал он растерянно, заплатил деньги и ушел, оборачиваясь. Один из полицейских, присутствовавший при этом разговоре - на тот случай, если бы дело приняло скандальный оборот, - посмотрел на меня и спросил: - Скажите, пожалуйста, вы случайно не сумасшедший? - Не думаю, - сказал я. - Во всяком случае меньше, чем мои клиенты. Потом был случай еще с одним человеком, у которого было пять чемоданов и которого я привез на авеню Виктора Гюго рано утром. Он вышел из автомобиля и сказал мне так, точно это была естественнейшая вещь: - Отнесите теперь эти чемоданы на пятый этаж. Он даже не дал себе труда прибавить "пожалуйста" или "будьте добры", и в его голосе не было оттенка ни сомнения, ни просьбы. - Послушайте, голубчик, - сказал я, - он повернулся как ужаленный. - Я надеюсь, что у вас руки не парализованы? - Нет, почему? - Я просто не вижу, почему бы я вдруг стал носить ваши чемоданы на пятый или вообще на какой бы то ни было этаж. Если бы мне нужно было переменить колесо, неужели вы думаете, что я обратился бы к вам и попросил бы вас сделать это вместо меня? Нет, не правда ли? Он посмотрел на меня и потом спросил: - Вы иностранец? - Нет, - ответил я. И всякий раз, когда возникали недоразумения такого рода, все улаживалось, как только выяснялось, что я русский; а это узнавалось немедленно, мне было достаточно передать свои бумаги полицейскому. Недоразумения эти не имели последствий потому, что я не совершал, в сущности, никакого проступка и люди, жаловавшиеся на меня в полицию, действовали так, не для защиты своих интересов, а исключительно оттого, что были задеты их прочные взгляды на то, какими должны быть отношения между разными категориями граждан. С пассажирами попроще - рабочими, мелкими коммерсантами, торговками - у меня никогда не бывало подобных разговоров, они обращались ко мне как к равному и если спорили, то спорили как с равным. Но клиенты в вечерних костюмах из тех кварталов Парижа, где были дорогие квартиры, могли иногда вызвать припадок бешенства у самого спокойного человека, - вроде дамы, которую я вез однажды на авеню Фош и которая, проехав несколько сот метров, застучала зонтиком в стекло, отделявшее ее сиденье от моего, и закричала: - Мы едем не на похороны, я надеюсь? Побыстрее, пожалуйста. Обычно в таких случаях я нажимал изо всех сил на тормоз и говорил: - Если это вам не нравится, слезайте и берите другую машину. Но в тот день я был в особенно дурном настроении. Я надавил на акселератор и повел автомобиль настолько быстро, насколько это было вообще возможно. Мы обгоняли другие машины, проскакивали перекрестки, чуть не въехали в автобус; она кричала, что это самоубийство, что я сошел с ума, но я не обращал на ее крики никакого внимания. Наконец, доехав до авеню Фош, я замедлил ход. - Вы сумасшедший! - кричала она. - Вы хотели меня убить! Я подам на вас жалобу! - Вам нужно было бы лечиться, мадам, - сказал я, - мне кажется, что состояние вашей нервной системы не может не внушать некоторого беспокойства. Хотите, я укажу вам адрес клиники? - Что это за комедия? - она была возмущена до последней степени. - Вы, может быть, не знаете, кто я такая? - Этого я действительно не знаю. - Я жена... - она назвала фамилию известного адвоката. - Очень хорошо. Но почему вы рассчитываете, что это должно произвести на меня какое-то впечатление? - Как, вы не знаете фамилии моего мужа? - Слышал как будто, он, кажется, адвокат? - Да, во всяком случае, не шофер такси. - Я полагаю, мадам, что из этих двух профессий - профессия шофера, пожалуй, честнее. - А, вы революционер! - сказала она. Несмотря на неприятный оборот, который сразу же принял разговор, она не уходила и не платила мне; счетчик продолжал идти. - Я ненавижу эту породу людей. - Потому что вы, вероятно, ничего не знаете ни о революционерах, ни о социальных и экономических вопросах, - сказал я. - Заметьте, что я очень далек от намерения поставить вам это в упрек. Но имейте, по крайней мере, такт не говорить о вещах, о которых вы не имеете представления. - Никогда в жизни никто со мной так не разговаривал, - сказала она. - Какая удивительная наглость! - Это очень просто, мадам, - ответил я. - Все, кого вы знаете, стремятся сохранить либо ваше знакомство, либо вашу дружбу, либо вашу благосклонность. Мне все это совершенно безразлично, через несколько минут я уеду и я надеюсь, что больше никогда вас не увижу. Почему же, - принимая во внимание эти условия, - я не стал бы говорить не то, что думаю? - И вы думаете, что я просто невежда и дура? - Я бы не настаивал на последнем определении; но мне трудно было бы от вас скрыть, что первое мне кажется соответствующим действительности. - Хорошо, - сказала она. - Пока что я вам заплачу и дам даже чаевые. - Вы можете их оставить себе, мадам, я вам их дарю. - Нет, нет, вы их заслужили, хотя бы за ваш очаровательный разговор. - Я в восторге, мадам, что он вам понравился. И тогда она задала мне последний вопрос: - Скажите, пожалуйста, вы не иностранец? - Нет, мадам, - ответил я. - Я родился в доме Э 42, на улице де Бельвиль, у моего отца там мясная, вы, может быть, ее случайно знаете? Думая об этом времени, я часто вспоминал те рисунки, которые представляют вертикальный разрез мотора или машины. Благодаря неисчислимым случайностям, в которые входили с равным правом и исторические события, и соображения географического порядка, и всевозможные мелочи, - их нельзя было ни учесть, ни предвидеть, ни даже представить себе вероятность их возникновения, - вышло так, что моя жизнь проходила одновременно в нескольких областях, не имевших никакого соприкосновения друг с другом. Нередко, на протяжении одной и той же недели, мне приходилось присутствовать на литературном и философском диспуте, разговаривать вечером в кафе с бывшим министром иностранных дел одного из балканских государств, рассказывавшим дипломатические анекдоты, обедать в русском ресторане с бывшими людьми, превратившимися в рабочих или шоферов, - и, с другой стороны, попадать в кварталы, заселенные мрачной парижской нищетой, беседовать с русскими "стрелками" или французскими бродягами, от которых следовало держаться на некотором отдалении, так как они все издавали резкий и кислый запах и он был так же неизбежен и постоянен, как мускусная вонь известных пород животных; возить проституток, жаловавшихся на плохие заработки, стоять за цинковой стойкой, рядом с поминутно сменявшимися сутенерами, моими знакомыми по Монпарнасу, и, наконец, сидеть часами, в глубоком и мягком кресле, в квартире Пасси и слышать, как женский голос - я знал его много лет и никогда не забывал ни одной его интонации - говорил: - Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется, из Рильке, о чувстве. Чувства - это единственная область, которую вы немного знаете, в остальном вы слепы и глухи. А на следующую ночь, когда я остановился со своим автомобилем на улице Риволи и закрыл глаза, вспоминая этот разговор и воскрешая в памяти каждый звук этого голоса, - ко мне подошел оборванный негр, попросил папироску, закурил ее и сказал: - И подумать только, что я, который раздавал папиросы пакетами, вынужден теперь просить одну папиросу у вас. - И тотчас же, повернув голову направо, прибавил: - Она опять здесь, стерва! Мимо нас проходила по тротуару сильно прихрамывающая женщина. - Посмотрите, - сказал негр с презрением, - это называется женщина! - В чем ты ее упрекаешь? - Это алкоголичка, мсье, вот в чем я ее упрекаю; ее надо упрекнуть в пьянстве, вот что я ей ставлю в упрек. - И он закричал ей вслед: - Ты опять пьяна? - Кусок грязного негра, - ответила она. - Что? Ты хочешь, чтобы я тебе морду набил? Он кричал с очень свирепой интонацией, но не двигался с места, и когда оборачивался ко мне, то смотрел ленивым взглядом своих черных глаз с желтоватыми белками. - Вы знаете, как здесь работают? - Нет, старик, не знаю. - Так вот, мсье, здесь нет гостиниц. Такой здесь квартал. Есть Ритц и Мерис, но это для королей и герцогов, снять комнату там нельзя. - И что же? - Так работать приходится на скамейках Тюильри. Клиент садится на скамейку, а женщина садится на него верхом. - А? - Да, так здесь работают. Так вот эта стерва была такая пьяная вчера ночью... Ее клиент сидел и ждал ее, а она никак не могла сесть сверху как следует. Было просто стыдно смотреть на это, мсье, - женщина в таком состоянии, что она не могла даже делать свою работу. Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная, прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой. тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, - неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое, непрекращающееся сожаление оттого, что все не так, как должно было бы быть, и еще это постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, - и я входил, не зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и о которых очень редко думал, - именно, что мне трудно было дышать, как почти всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы, ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей родины. Но зато здесь, в Париже, существовали десятки русских магазинов и ресторанов. В магазинах продавались русские продукты, в ресторанах были русские блюда: блины, голубцы, пельмени, бесконечный борщ. За много лет парижской жизни я перебывал в большинстве этих ресторанов и помнил в лицо гарсонов и кельнерш, которые путешествовали из одного квартала в другой; иногда они сами становились хозяевами и открывали ресторан, в день открытия пили шампанское и давали объявление в русской газете: "Петр Васильевич Сидоров имеет честь уведомить дорогих друзей и клиентов, что им открыт собственный ресторан "Петушок" на такой-то улице. Шеф кухни - Василий Иванович Комаров. Большая артистическая программа. Ежедневные выступления любимца публики Саши Семенова. Большой выбор закусок. Дежурное блюдо. Сегодня: расстегаи. Завтра: поросенок в сметане". Я закрывал глаза и представлял себе неподвижные, железно-стеклянные цветы на столиках, маленькие лампы с абажурами. Петра Васильевича Сидорова, очень аккуратно одетого, глаза его жены с классической поволокой, - оркестр и любимца публики, Сашу Семенова, грузного, лысеющего мужчину с густым, хрипловатым баритоном и плешью, тщательно прикрытой немногими волосами; он пел, выдвигая руки вперед угловатыми и неуверенными жестами в наиболее патетических местах, и говорил близким друзьям, уже под утро, перед закрытием ресторана, что он сторонник итальянской школы, и друзья соглашались и тоже верили этой итальянской школе, хотя прекрасно знали, что Саша Семенов был в свое время штаб-ротмистром конной батареи и никакого отношения к итальянской школе иметь не мог, но питал большую слабость к женскому полу и был героем многочисленных романов. Все, что он пел, всегда звучало одинаково минорно, независимо от слов, и в голосе его дрожала густая и, как говорили его поклонницы, незримая слеза. С годами он полнел и лысел, становился тяжелее на подъем, но голос его не слабел и не менялся, несмотря на многолетнюю привычку к вину. Сам он говорил иногда - не тот, конечно, голос, разве у меня так звучал голос в двадцать втором году? - но это было неверно; я слышал его тогда, и пел он совершенно так же, как теперь. Всюду, где бы он ни был - в любом городе Европы, в балканских столицах, в Шанхае или в Америке, - он видел все одно и то же, несмотря на разницу стран: ресторанные стены, оркестр, эстрада, те же слова тех же романсов, та же музыка, тот же шницель по-венски, та же водка; менялись только женские лица, да выражения глаз, да волосы, да голоса, да тела. Он сам неоднократно говорил, что если подумать о его жизни, то получается впечатление, что он едет все время в каюте какого-то корабля, мимо разных берегов и разных стран; они меняются, а в каюте и на корабле - все остается прежним. И он жаловался на монотонность своего существования, - обычно сильно выпив и говоря об этом почти плачущим голосом, - и друзья его пожимали плечами и потом в разговорах между собой не могли не заметить, что вот, дескать, до чего допился человек: видел столько стран, пел в стольких городах, а жалуется на монотонность существования. Но прав был все-таки Саша Семенов, а не они. У него была необыкновенная память на лица, но, как и все или почти все его способности, она проявлялась только