ро и грудь и заканчивалось стремительным и незаметным выпрямлением правой руки, сжатой в кулак. Субъект в кепке как-то особенно всхлипнул и упал, ударившись со всего размаха головой о тротуар. Изо рта у него текла кровь, он остался неподвижно лежать. И тогда женщина, которую он только что перед этим бил, набросилась на американца и визгливо закричала: - Ты раскровенил моего... Посмотрите на него, он, может быть, умер! Сволочь! Он удивленно на нее посмотрел, пожал плечами и пошел прочь своей быстрой и гибкой походкой. Она бежала за ним и кричала, уже совершенно захлебываясь от слез и бешенства: - Сволочь! Сволочь! Сволочь! Убийца! Я стоял недалеко от фонаря. Она опустилась на колени перед субъектом в кепке, продолжавшим лежать с мертвой неподвижностью, и говорила рыдающим голосом, в котором я с удивлением расслышал нечто похожее на животную и булькающую нежность: - Бебер, ты меня слышишь? Бебер, мой миленький Бебер! И в эту секунду из темноты выехали на велосипедах два медлительных полицейских. Я сел в автомобиль и поехал дальше, и мне вспомнились слова Ральди: - Да, мой милый, это любовь. Ты этого, может быть, никогда не поймешь. Но это любовь. Это был субботний вечер. Шоферы становились в очереди у балов, и возле гостиницы "Лютеция" я заметил одного из них, вид которого давно заинтересовал меня: это был маленький старичок с огромными седыми усами. Он был настолько карикатурен, что я не мог удержаться от улыбки всякий раз, когда его видел. И вот теперь я впервые заговорил с ним. Судя по его твердому акценту, он был из окрестностей Гренобля. Он односложно отвечал, когда речь касалась чисто профессиональных вопросов, но внезапно оживился при упоминании об аэропланной выставке, которая кончилась несколько дней тому назад. - Да, да, - небрежно сказал он, - у них есть кое-какие достижения, но все это пустяки. Они не занимаются самым главным. - Чем именно? Мы стояли с ним вдвоем, остальные шоферы в стороне рассказывали друг другу о своих клиентах. Был четвертый час утра, фонари освещали пустынный тротуар; старичок стоял против меня, - маленький, худенький, с громадными усами, которые подошли бы какому-нибудь гренадеру начала прошлого столетия, и с чрезвычайно важным и решительным выражением лица, которое меня поразило. - Самое главное, - сказал он, - это, что каждый человек может и должен летать. Я молча смотрел на него. Он повторил: - Да, мсье. Может и должен. - Должен, может быть, - сказал я, - хотя я и в этом, по правде говоря, не уверен. Но не может, вот в чем дело. - Да, мсье, может. Я уже давно работаю над этим, и рано или поздно я полечу, и вы это увидите. И он рассказал мне, что изобрел особое приспособление, какую-то систему крыльев и передач, но что семья его, конечно, не понимает значения его дела, и поэтому ему приходится трудиться в очень неблагоприятных условиях. - Они не дают мне места, у меня нет мастерской, - сказал он, - и я вынужден работать в уборной, это очень неудобно. Во-первых, меня часто прерывают, во-вторых, помещение слишком небольшое и низкое, надо стоять в совсем особенной позе - и после некоторого времени у меня начинает болеть спина и зад. Полет состоит из трех фаз. Первая такая, - и он, не двигаясь с места, взмахнул несколько раз руками. - Это подъем в воздух. Вторая так, - он сделал несколько таких же движений, только более плавных и медленных. - И третья, это то, что в аэропланной технике называется скольжением на крыло. Вот так. И он наклонился налево, вытянув во всю длину обе руки так, что они образовывали одну линию, и вдруг, подпрыгивая, мелкими и быстрыми шажками, побежал прочь от меня по тротуару. Одна рука его почти касалась земли, голова была прижата к плечу. Это было так неожиданно и так комично, что я стоял и смеялся до слез, не будучи в силах удержаться. Он вернулся ко мне после своего полета и сердито сказал: - Вы ничего не понимаете, вы просто глупы. Но я даже не мог отвечать ему, слезы текли из моих глаз. Я долго потом вспоминал его маленькую старческую фигурку, наклоненную набок, с двумя параллельными линиями, пересекающими под прямым углом этот наклон, - линией рук и линией седых усов. Он был тихий и безобидный сумасшедший, мне о нем рассказывали его товарищи по гаражу. Среди шоферов, как во всякой сколько-нибудь многочисленной корпорации, попадались самые разнообразные типы, в частности сумасшедшие или начинавшие сходить с ума: особенности этой профессии, постоянное нервное напряжение, зависимость заработка от очень случайных обстоятельств, которые никак нельзя было учесть, - все способствовало тому, что душевное спокойствие этих людей подвергалось испытаниям, которых нередко не выдерживало. Многие шоферы просто представляли опасность для пассажиров, это были алкоголики или больные, уже тронутые началом общего паралича, у которых система рефлексов теряла необходимую гибкость. Я знал даже одного прокаженного шофера. Бог весть как заболевшего этой редкой болезнью; все лицо его было оклеено огромными пластырями, как забор пустыря рваными афишами; он вдобавок был еще очень беден и очень плохо одет, так что, когда я его увидел в первый раз на улице - он шел в гараж, за автомобилем - я принял его за нищего. Потом я познакомился с ним, он был озлобленный человек и коммунист по убеждениям, - хотя, подобно большинству этих людей, не имел никакого понятия о государственных или экономических системах. В этом ночном Париже я чувствовал себя каждый день, во время работы, приблизительно как трезвый среди пьяных. Вся его жизнь была мне чужда и не вызывала у меня ничего, кроме отвращения или сожаления, все эти любители ночных кабачков или специальных заведений, эти своеобразные влюбленные, по терминологии Ральди, похожие своим бесстыдством на обезьян зоологического сада, - от всего этого, как говорил один из моих коллег по шоферскому ремеслу, специалист греческой философии и неутомимый комментатор Аристотель, с души воротило. Уйти от этого было нельзя; и об этих годах моей жизни у меня осталось впечатление, что я провел их в огромном и апокалиптически смрадном лабиринте. Но, как это ни странно, я не прошел сквозь все это без того, чтобы не связать - случайно и косвенно - свое существование с другими существованиями, как я прошел через фабрики, контору и университет. И вот, неожиданным и маловероятным образом, моя жизнь оказалась сплетенной с тремя женщинами, Ральди, Сюзанной и Алисой. Знакомство с Ральди возникло из ее ошибки, может быть, потому, что ей изменила зрительная память, или потому, что я действительно имел незавидное и нелестное достоинство походить на какого-то давно исчезнувшего мерзавца, этого злополучного Дэдэ. Но Сюзанна и Алиса, обе питали ко мне нечто вроде непонятного доверия, которое было чрезвычайно трудно объяснить чем бы то ни было, кроме явного заблуждения, даже не умственного, а душевного. И хотя ни той, ни другой я никогда не сказал - так как мне незачем было притворяться и быть неискренним - ни одного даже просто вежливого слова, они обе рассказывали мне все, что им приходило в голову и что им казалось важным; и хотя я отвечал им с неизменной резкостью и ничем не мог и не стремился им помочь, они вновь, с непонятной настойчивостью, обращались ко мне. Может быть, впрочем, частичным объяснением этой их настойчивости было то, что меня явно не интересовала их покупная близость и что я не принадлежал к среде, в которой они жили. Во всяком случае, месяца через два после свидания с Алисой, уже летом, я получил от нее письмо, пересланное мне из моего гаража. Я был сначала удивлен, так как она не знала даже моей фамилии. Все, однако, объяснилось просто: она заметила номер и серийные буквы моего автомобиля, спросила другого ночного шофера, откуда эта машина, получила адрес гаража и написала: "шоферу автомобиля номер такой-то". Письмо было составлено правильно и без орфографических ошибок, я сразу предположил, что его сочинял ее друг, маленький педераст - так оно и оказалось. "Мой дорогой, - писала Алиса, - я очень хотела бы тебя видеть, я была бы признательна тебе, если бы ты как-нибудь ко мне зашел, - следовал ее адрес, - все равно когда, днем или ночью. Я не выхожу из комнаты и чувствую себя довольно плохо. Я хотела бы с тобой поговорить. Я надеюсь, что ты придешь ко мне, это твой маленький долг за все те неприятные вещи, которые ты всегда мне говорил и за которые я тебя вовсе не упрекаю. Итак, я тебя жду? Сердечно твоя Алиса Фише". В прежнее время я не обратил бы внимания ни на это письмо, ни на это приглашение. Но после того, как Ральди умерла, значение этой смерти, этого безвозвратного ее исчезновения было настолько велико, что в нем растворялись все другие соображения, - и после этого не все ли равно, в сущности, было, хорошо или не хорошо вела себя Алиса в том мире, которого больше нет и который умер в ту самую секунду, когда остановилось сердце Ральди? Я чувствовал душевную усталость, думая об этом, но во мне уже не оставалось раздражения против Алисы. Я приехал к ней в десятом часу вечера. У нее была небольшая квартира, чистенькая и прилично обставленная, без особенно резких следов дурного вкуса. Всюду стояли цветы - в передней, в столовой, в ее комнате. Когда я пришел, Алиса лежала в кровати. - Почему ты мне писала? - спросил я. Она не знала, что ответить, и несколько раз повернула голову на подушке. - Я хотела тебе сказать... я хотела тебе сказать... - Что? - Вот... что я теперь жалею. - О чем ты жалеешь? - Что я так поступила. - Что ты мне написала? - Да нет, ты же прекрасно понимаешь. Я говорю о Ральди. - Слишком поздно, Алиса. Ральди умерла. Она заплакала, по-детски морща все лицо. - Я бы хотела, чтобы ты ко мне приходил время от времени. - Откровенно говоря, зачем? - Не знаю. Ты понимаешь, я ведь совсем одна. У меня никого нет на всем свете, вот только маленький музыкант, но ведь он же не человек, он, как я. Она сбивчиво объясняла мне, почему она меня вызвала. В небольшом и бедном запасе чувств, которым она обладала, - и в котором не было ни любви, ни страсти, ни ненависти, ни даже гнева или сильного сожаления, - существовали все-таки какие-то отдаленные намеки на интерес к тому, что ее непосредственно не касалось и не задевало. Она сказала мне, что все, кого она встречала, хотели от нее, в том или ином виде, только одного, всегда одного и того же. Природа и в этом смысле не пощадила ее, лишив ее всякого темперамента. - Для меня спать с мужчиной, все равно с каким, это наказание. Если бы ты знал, как это противно! А тебя это не интересует, ты не хочешь со мной спать. И потом, когда ты меня не ругаешь, ты говоришь вещи, которых я никогда от других не слышу. Ральди мне всегда говорила, что ты не такой, как другие шоферы. Это правда, что ты получил образование? Мне было неловко, и мне было жаль ее. - Я бы очень хотела, чтобы ты приходил. Я у тебя ничего, кроме этого, не прошу. Ты будешь сидеть там, где сидишь сейчас, в этом кресле, и будешь со мной разговаривать, если тебе захочется. Ты будешь говорить, о чем ты думаешь. И ты скажешь мне, почему я такая дура. Хочешь? Прости меня за беспокойство, которое я тебе причиняю. И вот, после этого разговора, примерно раз в месяц, я приезжал к Алисе. Иногда я сидел и молчал, иногда рассказывал ей всякие истории, упрощая их и переделывая их так, как я бы их переделывал для больной девочки двенадцати - тринадцати лет. И все-таки она многого не понимала. - И подумать, что Ральди читала с тобой Флобера! - говорил я. - Она считала, что это полезно, - ответила Алиса. - Я этого не думала, но не смела ей сказать. Она медленно поправлялась и через некоторое время уже начала выходить на улицу. Но здоровье не вернулось к ней в полной мере; она ни на что, собственно, не жаловалась и чувствовала себя в общем неплохо, но быстро уставала, ела без особенного аппетита, но очень крепко спала. - Ты собираешься вернуться в мюзик-холл? - спросил я ее как-то. - Нет, - сказала она, - это мне больше не нужно. И, конечно, мюзик-холл ее тоже никогда не интересовал, он дал ей возможность познакомиться с ее покровителем, и на этом его роль была кончена. В конце концов, Алиса была довольна своей жизнью: квартирой, покровителем, произносившим надоевшие ей, но в его устах совершенно безобидные слова об опьянении и томлении, его нетребовательностью, мелодиями маленького педераста и тем, что могла ничего не делать и лежать сколько угодно. Она понемногу откладывала деньги и экономила на всем, только цветы у нее были всегда прекрасные и в большом количестве; но, как это оказалось, их присылал каждый день все тот же неутомимый в смысле постоянных забот о ней - и по-своему трогательный - "друг". - Я знаю, что он меня не бросит, - говорила Алиса, - ты понимаешь, ему пятьдесят девять лет, в таком возрасте за девками не бегают. Я за него спокойна. Несмотря на болезнь, ее красота не потускнела, стала как будто чуть-чуть прозрачнее, и теперь сделалось еще очевиднее, что в ней совершенно отсутствовала та живая и теплая прелесть, которая возбуждает чувственное влечение к женщине. И было, в конце концов, понятно, что ее наиболее близким другом стал маленький музыкант, в котором так же отсутствовало мужское начало, как в ней отсутствовало женское. Я сидел как-то у нее вечером ранней осенью, в кресле, перед открытым окном; она, как всегда, лежала на диване, положив под голову руки, аппарат радио чуть слышно - она не любила громкой музыки - играл какую-то невнятную мелодию. Во всем, от этой музыки до слабеющего запаха цветов, до самого воздуха ее квартиры, было нечто усыпляющее, хотелось дремать, ослабив все мускулы тела; я сидел и чувствовал, как то, что обычно волновало или сильно занимало меня, постепенно таяло и исчезало, и не оставалось ничего, кроме этой непонятной, почти болезненно-сладкой дремоты. И я вспомнил еще раз, как весной, два года тому назад, в комнате Ральди, с этим высоким и узким окном, я видел Алису голой и прекрасное ее тело в солнечных пятнах. Из этой красавицы Ральди хотела сделать даму полусвета. Я понимал теперь, как мне казалось, почему она занялась подготовкой Алисы к этой своеобразной карьере и зачем ей все это было нужно. Это был последний мираж Ральди и еще, быть может, бессознательная жажда бессмертия, в которой она, конечно, не отдавала себе отчета. Ее жизнь, ее блистательные возможности - вне которых она не представляла себе смысла своего существования - все было кончено, потому что она состарилась и против этого не было никаких средств. Но весь громадный запас ее чувственного и душевного богатства - следы которого оставались только в ее огромных и нежных глазах - еще не стал мертвым грузом, умерли лишь возможности его применения. И вот это, ненужное ей теперь, богатство она хотела передать Алисе, в которой оно должно было продолжаться, - эти слезы, волнения, дуэли, объятия, стихи и готовность отдать все за ослепительное счастье, которого, в конце концов, никогда не существовало. И то, что, несмотря на весь свой несравненный опыт, она так ошиблась в Алисе, доказывало только, что она была ослеплена этим своим желанием в такой степени, что не сумела увидеть самого главного и самого характерного для Алисы, - именно того странного, неожиданного в ней отсутствия жизни, которое было не менее непоправимо, чем возраст и морщины Ральди, и которого не могло заменить ни знание английского языка, ни чтение Флобера, ни тысячи каких бы то ни было советов. Я сидел в кресле Алисы, почти засыпая и сравнивая сквозь одолевшую меня дремоту, горячий и солнечный день нашей первой встречи и тихий вечер, сейчас, теперь, в эту минуту. Между ними было зыбкое и медленное пространство двух лет, - как песок, беззвучно засыпающий все, - холмы и рвы, поля и побережье. От этого моя мысль незаметно перешла к морю, к лесу, к реке, ко всем этим бесчисленным запахам, к этим гибким раскачиваниям веток, к этому медленному полету листьев, - к тому, чего я так долго был лишен в Париже. Это были вещи, к отсутствию которых я никогда не мог привыкнуть, как я не мог привыкнуть к выражению глаз у большинства людей, с которыми мне приходилось чаще всего встречаться. Видя лица коммерсантов, служащих, чиновников и даже рабочих, я находил в них то, чего не замечал раньше, когда был моложе, какое-то идеальное и естественное отсутствие отвлеченной мысли, какую-то удивительную и успокаивающую тусклость взгляда. Потом, присмотревшись, я начал думать, что это спокойное отсутствие мышления объяснялось, по-видимому, последовательностью нескольких поколений, вся жизнь которых заключалась в почти сознательном стремлении к добровольному душевному убожеству, к "здравому смыслу" и неприятию сомнений, к боязни новой идеи, той боязни, которая была одинаково сильна у среднего лавочника и у молодого университетского профессора. Я никогда не мог забыть этого выражения тяжелых и спокойных глаз - у хозяйки гостиницы, в которой я жил, в Латинском квартале. Она рассказывала мне о благородстве двух ее постоянных жильцов, старичка и старушки; они вложили свое состояние в какие-то акции, которые потеряли ценность, и, узнав это, они оба застрелились. - Подумайте только, мсье, - говорила она, - они были настолько добры и любезны по отношению ко мне, что они это сделали - то есть покончили с собой - не у меня в гостинице, а здесь, за углом, у моего соседа. Они не хотели ни пачкать комнат кровью - ведь я недавно положила новый ковер, мсье, - вы знаете, сколько теперь стоят новые ковры? - совершенно новый, мне его как раз накануне доставили, ни причинять мне неприятности с полицией. И вот они умерли так же, как они жили, благородно, мсье, да, благородно. - И слезы струились из ее глаз. И я подумал, как страшна была эта двойная смерть, оказавшаяся, однако, бессильной перед любовью к порядку и нежеланием доставить неприятность своей хозяйке и одновременно сделать ей действительно последнее одолжение, повредив репутации ее конкурента. Я не мог еще привыкнуть к тому, что все вокруг меня судорожно цеплялось за деньги, которые они откладывали даже не для достижения какой-нибудь цели, а просто потому, что так вообще было нужно. И эта наивная, нищенская психология была одинаково сильна в самых разных людях. Даже сутенеры и проститутки, даже профессиональные воры, даже самые отчаянные из них и близкие к сумасшествию, даже коммунисты и анархисты, которых мне приходилось видеть, никогда не сомневались ни на минуту в том, что право собственности есть священнейшее из прав. - Бедный Прудон! - сказал как-то Платон, когда я поделился с ним своими мыслями. Он в последнее время еще как-то сдал, еще ниже опускал усталую голову над стойкой, еще запачканнее стал его плащ, еще быстрее он пьянел, еще чаще он погружался в мертвое молчание, из которого его ничто не могло вывести. Он изредка разговаривал только со мной, с трудом узнавая меня сквозь постоянный и почти непрозрачный туман, который, казалось, окружал его. И по мере того как углублялось это его состояние и неизбежно приближался тот день, когда его длительная трагедия должна была закончиться какой-то развязкой, мир в его глазах - и прежде всего Франция - разваливался и погибал и ритм этого крушения почти в точности соответствовал, я полагаю, быстроте собственной гибели Платона, стремительной кривой его падения. Каждый раз, за то время, в течение которого я с ним не разговаривал, в промежутках многодневных или многонедельных пауз, происходила очередная катастрофа в его суждениях: то исчезала философия, то живопись, то поэзия, то скульптура. "Карпо был, в сущности, довольно жалкий человек. Паскаль был просто больной, вы это знаете так же хорошо, как я; и что значит, скажите, пожалуйста, весь этот бред об Иисусе Христе? и что значит эта фраза, почти страшная по своей банальности, вы знаете, знаменитая фраза - мы умрем в одиночестве? А стул на краю бездны, который он видел? А это глупейшее "вечное безмолвие бесконечных пространств"? что нам до этого безмолвия, скажите на милость? Клинический случай? - да. Материал для анализа в области буйных помешательств? - да. Но только не философия и не наука, будем же, наконец, говорить серьезно. И последним исчезновением, совпавшим с этими днями, днями Алисы, предшествовавшими новому несчастью, которого мне опять пришлось стать свидетели, - было исчезновение музыки. - Но, мой бедный друг, у нас никогда не было музыки. Да и что бы мы с ней стали делать? Мы ее не слышим, она нам так же не нужна, как пещерному человеку не были нужны картины Ренессанса. У нас есть Тино Росси, вот наша музыка! Мне было тяжело слушать то, что говорил Платон; он был одним из немногих людей, судьба которых мне не была безразлична. Я поэтому иногда эгоистически уклонялся от разговоров с ним и ограничивался поклоном. Каждый раз я следил за всеми его движениями с тягостным вниманием. Он отвечал мне со своей постоянной вежливостью и произносил несколько слов; во всем моем ночном Париже он был единственным человеком, говорившим на прекрасном французском языке, - он и Ральди. Но Ральди уже умерла, а он еще был жив. И помимо всего, в его судьбе было нечто поучительное для меня лично - в той мере, в какой вообще судьба одного человека может заключать в себе нечто полезное для другого, некоторые данные абсурдной на первый взгляд и, может быть, действительно иллюзорной аналогии. Со времени наших первых с ним разговоров - сколько вещей изменилось или исчезло в том ограниченном мире, где проходила моя жизнь? И тогда же я вспомнил давнее свое опасение, основанное на длительном и печальном опыте, и сущность которого сводилась к мысли, что, быть может, этот зловещий и убогий Париж, пересеченный бесконечными ночными дорогами, был только продолжением моего почти всегдашнего полубредового состояния, куда странным и непонятным образом были вкраплены действительно живые и существующие куски, окруженные, однако, мертвой архитектурой во тьме, музыкой, глохнущей в диком и непрозрачном пространстве, и теми человеческими масками, неверность и призрачность которых была, наверное, очевидна всем, кроме меня. Соответственно этому, я невольно вел двойное существование; когда я ехал по знакомым улицам, мне достаточно было на секунду ослабить внимание, как передо мной начинали возвышаться неведомые дома, неизвестные углы и их резкие каменные повороты, и вдруг становилось ясно, что я пересекаю мертвый ночной город, которого никогда не видел. И только в следующую секунду, когда внимание вновь схватывало ускользающую и колеблющуюся, как тряпка на ветру, полосу сознания, - я замечал, что нахожусь на бульваре Распай и въезжаю в улицу Ренн, где знаю все магазины, все дома и, кажется, всех людей, которые там живут. И так же абсурдно, так же двойственно было то, что я сидел за рулем автомобиля, в серой кепке, с папиросой в углу рта и разговаривал на арго со всевозможной ночной сволочью, среди которой у меня были друзья и собеседники, о клиентах, о трудных делах, о хозяевах, о профессиональных интересах, или с пьяными пассажирами или сомнительными субъектами, перевозившими в моей машине явно краденые вещи, - и вернувшись домой, автоматически и мгновенно начинал жить в ином мире, где не было ни одного из тех представлений, из которых состояла моя ненастоящая, ночная и чужая жизнь. Каждый раз, когда мне удавалось сосредоточить мое внимание на каком-либо вопросе, интересовавшем меня в данное время, я замечал странную вещь: чем дольше это продолжалось, тем больше я погружался в нечто, вроде смертельного спокойствия или медленной и воображаемой агонии. Я думаю, так должны себя чувствовать умирающие в те предпоследние минуты, когда физические их страдания почему-либо прекратились, но внешний мир со всеми его интересами, вопросами и ощущениями уже перестал существовать для них. Мне кажется, что именно тогда их глаза приобретают ту особенную, свинцовую непрозрачность, в значении которой нельзя ошибиться и которую я видел много раз; может быть, это происходит потому, что их тускнеющие зрачки уже не отражают ничего живого, как внезапно потемневшее, ослепшее зеркало. Обычно, когда я бывал в таком состоянии, я лежал в своей комнате, на диване; и мне казалось, что если бы произошел пожар, я бы не двинулся с места. Это было тем удивительнее, что ни малейшее физическое недомогание не сопровождало это, я вообще не знал никаких болезней; но я думаю, что, когда я буду умирать, - если я буду в сознании, - я вряд ли узнаю что-нибудь новое, и уже теперь, мне кажется, я мог бы описать свою смерть - этот постепенно стихающий шум жизни, это медленное исчезновение цветов, красок, запахов и представлений, это холодное и неумолимое отчуждение всего, что я любил и чего больше не люблю и не знаю. И оттого, что это состояние было мне так знакомо, происходили, надо полагать, все вещи, которые были противоречивы, но одинаково характерны для моей жизни: сравнительное равнодушие к собственной судьбе, отсутствие зависти и честолюбивых стремлений и, наряду с этим, - бурное, чувственное существование и глубокая печаль потому, что каждое чувство неповторимо и возвратное его, столь же могучее, казалось бы, движение, находит меня уже иным и иначе действует, чем это было год или десять лет, или десять дней, или десять часов тому назад. Иногда, после такого очередного припадка, я впадал в почти мертвенное душевное состояние, и тогда я нередко сутками лежал у себя в комнате, не выходя из нее, ничего не видя и ничем не интересуясь; потом я погружался в глубокий, каменный сон, и проснувшись, снова начинал жить, как раньше. И вот в один из таких дней ко мне опять пришла Сюзанна. Я сравнительно давно ее не видал - с тех пор примерно, когда неожиданная смерть Васильева, которой она была искренно рада, внесла некоторое успокоение в ее существование. Она даже как будто немного поправилась и пополнела; но насколько я мог рассмотреть в полутьме - ставни моего окна были спущены, - в ее глазах стояло прежнее, дикое и взволнованное выражение. Я только начинал приходить в себя после длительной душевной прострации - и мне нужно было некоторое время, чтобы опять вспомнить всю эту историю Сюзанны, Федорченко и Васильева. Но даже когда я с усилием воли заставил себя вернуться к ней, мне продолжало казаться, что все это не заслуживает сколько-нибудь пристального внимания. - Что еще? - Это опять начинается, - сказала Сюзанна. Она села на кресло и стала жаловаться, что Федорченко опять оставляет ее одну по целым дням, а нередко и по ночам, что он снова не похож на себя, много пьет, проводит время в кафе и часто ходит - она проследила это - в русский ночной ресторан на Монпарнасе. - Оставь его в покое, - сказал я, - не думай, что я могу что-либо сделать. Ты его, по-видимому, больше не интересуешь, тут ничего не поделаешь. - Если бы ты знал, как он обожал меня до тех пор, пока на мое несчастье не появился этот сумасшедший. - Ну да, обожание кончилось. - Это потому, что он болен. - Чем? - Все тем самым. - Но с тех пор генералов не похищали, насколько я знаю. - Генерал - это только подробность, - с воодушевлением сказала она, - это только подробность - генерал. - Подробность или нет, но ты опять начинаешь те же самые глупости. - Это твой гимназический товарищ, ты должен что-то сделать. - Что, например? - Поговори с ним, объясни ему. - Я не священник. - Не бросай меня так - на произвол судьбы, - сказала она, всхлипывая. - Я бедная женщина, у меня никого нет. К кому же мне обращаться? Было ясно, что она возлагала на меня какие-то совершенно фантастические и несбыточные надежды, это почти переходило в манию. Я пожал плечами и обещал ей поговорить с Федорченко, и после этого она ушла, неожиданно и напрасно успокоившись. Мне не пришлось его долго искать, я встретил его в ту же ночь на Монпарнасе. Я поразился тому, как он похудел; лицо его приобрело постоянно тревожное и напряженное выражение. Глаза у него блестели, и я не знал, следовало ли это объяснить действием алкоголя или другой, более серьезной причиной. Когда мы сели с ним за столик пустого ночного кафе, то после первых же его слов, - как давно, во время разговора с Васильевым - я почувствовал, что теперь все потеряно и ничто не может его остановить. Он начал с того, что спел своим низким голосом - у него был плохой слух, он фальшивил - два цыганских романса. Равнодушно удивленная физиономия гарсона заглянула в зал, где мы сидели, но Федорченко ее не заметил. Потом он сказал: - Сегодня живем, завтра умираем, не так ли? Помните, как мы пели, когда кончали гимназию, как это? да, nos habebit humus... и еще - nemini parcetur {Слова из студенческой песни "Gaudeamus igitur". "Нас поглотит прах", "не исключая никого" (лат).}. Я подумал, - из какой глубины дошли до него эти слова забытой песни на чужом языке, которых, если бы он продолжал жить так, как жил раньше, он не вспомнил бы до смерти. Он говорил теперь по-русски, не вставляя французских слов, и это тоже было тревожным признаком; до сих пор он избегал русского языка. В кафе, как всегда, стоял глухой гул особенных, ночных голосов, которые так отличны от дневных. Несколько этих звуков отдаленно напомнили мне те обрывки разговоров и фраз, которые слышатся в темноте, когда поезд останавливается ночью на каком-нибудь полустанке; и вот из свежей полевой тьмы раздаются слова, которыми обмениваются железнодорожные служащие, и их необычные незабываемые интонации. Мы сидели в зале моего кафе, и хотя стойка была отделена от нас перегородкой, я ясно видел ее перед собой: мадам Дюваль со вставными зубами, неподвижная фигура Платона за стаканом белого вина, желтое лицо гарсона, который был счастлив, так как он зарабатывал себе на жизнь, и рядом с ними эти тупые и медленные движения тщательно одетых сутенеров и проституток, которые приходили сюда, как животные к водопою. Федорченко молчал, подперев руками голову. Потом он сказал одно слово: - Тяжело. - Почему? Он поднял на меня свои тревожные глаза - и мне показалось на секунду, что на меня смотрит какой-то другой человек, которого я никогда не знал и который не имел ничего общего с Федорченко. - Я все думаю о том же, - сказал он, - о том самом, помните, о чем я вам говорил на Елисейских Полях. Вы тогда не хотели мне отвечать. - А, помню. Но я думаю, что на эти вопросы ответов не существует, а может быть, не существует и вопросов. - Хорошо, - сказал он. - Вот вы открываете, скажем, магазин. Вы знаете, зачем вы это делаете: чтобы заработать деньги и прожить. Правда? - Да- - Теперь другое. Вы живете - это же сложнее, чем торговать в магазине, и более важно. Правда? - Правда. - Зачем вы это делаете? Я пожал плечами. - Если владелец магазина находит, что торговать не стоит и что деньги вообще ерунда, - то он магазин закроет, а сам уедет, допустим, рыбу ловить. А если вы не знаете, зачем вы живете, что тогда делать? Что делать? - повторил он. - Ну, хорошо, вот я напиваюсь каждые два дня и тогда ничего не понимаю. Но это же не выход из положения. - Плохой выход, во всяком случае. - Я хочу знать, я хочу, чтобы вы мне объяснили. Во-первых: зачем я существую на свете? Во-вторых: что будет со мной, когда я умру, и если ничего не будет, то на кой черт все остальное? - Что именно? - Все: государство, науки, политика, Сюзанна, коммерция, музыка - особенно музыка. И зачем небо над головой? и зачем вообще все? Ведь не может быть, чтобы все было зря? - Я не знаю, что вам ответить. - А зачем погиб Васильев? Я все время думаю об этом. - Это, конечно, катастрофа. Но не забывайте, что он был сумасшедшим. - Вы думаете? - Уверен. - Да, но если нет Бога, государства, науки и так далее, то это значит, что сумасшедших тоже нет. Меня удивляло не только то, что он говорил об этих вещах, но и то, как именно он говорил. До сих пор его разговор касался исключительно вопросов материальных, и вот впервые та гибельная абстракция, перенести которой он был не в состоянии, вдруг овладела его вниманием. Она проникала в него, отравляя его незащищенное сознание, и победить это было в тысячу раз труднее, чем голод, или болезнь, или непосильный физический труд. Он все сделал, не поднимая головы, потом опять заговорил медленным и низким голосом: - Я недавно перечитывал Евангелие. Я кивнул головой. - Там мне запомнилось одно место. - Какое? - "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы". Значит, ответ на все где-то есть. Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев, потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему - коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек, который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило жить, - все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью, которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем с этим человеком становилось почти невыносимо. Расставшись с ним и идя домой, я думал: что можно было сделать? Было ясно, что вернуть Федорченко в его прежнее состояние могло бы только чудо, он был похож на человека, падающего с отвесной стены, - и, подумав это, я вспомнил Платона и разговор о стуле над бездной. Через некоторое время я пошел в то ночное русское кабаре, где часто бывал Федорченко и о котором мне рассказывала Сюзанна. В моей жизни было несколько вещей, которым я никогда не мог сопротивляться: это были некоторые книги - я не был способен оторваться от них, если они попадали в мои руки, - это было женское лицо, которое много лет неизменно - где бы я ни жил и как бы я ни жил - появлялось передо мной, едва я закрывал глаза, это были, еще непреодолимо притягивающие меня, море и снег; и это было, наконец, ночное пение, гитара или оркестр, кафе или кабаре, и пронзительно печальные звуковые ухабы цыганской песни или русского жалобного романса. Я знал наизусть эти, нередко нелепые и смешные, сочетания слов, невозможные ни в одном сколько-нибудь терпимом стихотворении, эти неприемлемые почти для любого вкуса, разлуки, мечты, очарования, цепи, расставания, цветы, поля, слезы и сожаления; но сквозь эти слова струилась славянская и непобедимая в своей музыкальной убедительности печаль, без которой мир не был бы таким, каким я себе его создал. Это было своеобразное и безвыходное очарование, которое бесконечно шло точно по звучной музыкальной спирали, и с каждым новым кругом проходило мимо тех же чувств, которые были задеты раньше и которые словно стремились, в мучительной и бесплодной попытке, следовать за удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось, было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным, уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей: летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую ошибку. Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью - отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, - такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии, где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала. В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином. Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точ