сило бешенство. - Та же! - почти крикнул он. - Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками "научными", оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был "строптивый и тяжелый характер". Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых "нестерпимых воров", которым наш Николай Иванович никак воровать не давал... Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того - с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же. - Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были "доброжелатели" в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович _удрал_ из Крыма, из Севастополя, испугавшись бомбардировок. Ну, да что об этом! - Цветков махнул рукой, выбрал себе уголек и, картинно-красиво прикурив, задумался на мгновение. - Аналогий этих хоть отбавляй! Что касается до трактата Гарвея "о движении сердца и крови", то, несмотря на то, что это было в эпоху Шекспира, в эпоху "Опытов" Бэкона, все-таки те же самые объединенные бездарности добились того, что Гарвея объявили сумасшедшим. Интересно, кстати, что не дают двигаться науке вперед не только сонмы бездарностей - это еще не было бы так страшно, - не дают двигаться даже люди талантливые, крупные. Например - вы, Устименко, все желаете примеров побольше - вот, пожалуйста, Джемс Симпсон, открывший благодетельные свойства хлороформа одновременно с Пироговым и нахлебавшийся всякого лиха в жесточайшей борьбе за свое открытие, - этот ученый встал на пути Листера впоследствии, и как уперся! Если ему в свое время кричали, что человеку от бога велено рожать в муках и что попытка смягчения родовых мук хлороформом есть посягательство на промысел божий, то он, Симпсон, добился-таки того, что родной Листеру Лондон _последним_ в мире сдался на антисептику. И все это - деятельность _прославленного_ в это время Симпсона, его энергия, его _авторитет_! А Пастер? Банда карикатуристов и журналистов долгое время _кормилась_, глумясь над микробами Пастера. А он ведь _читал_ газеты каждый день. И конечно, Пастер сделал бы куда больше, сохрани он ту энергию, которая требовалась на борьбу с современными ему мракобесами, для дела... Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко: - Чему вы улыбаетесь, Холодилин? - Так, одна, мысль в голову вскочила, - ответил доцент. - Но субординации не соответствует... - Ничего, валяйте! - Подумал, товарищ командир, - вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, - как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже... - Что - тоже? - Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами... Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: "Вот я каков, накось, выкуси!" Цветков выиграл и эту игру. - А бог его знает, - со злым и искренним недоумением сказал он. - Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить. - Если вы не можете, то я и подавно, - воскликнул Холодилин. - Где уж мне, если вы "не можете про себя предположить". Впрочем, товарищи, мне хуже, я могу. И не в свою пользу, хоть, не хвастая, утверждаю, что в боях веду себя совершенно прилично. А в последнее время даже и уверился в своих солдатских способностях. Ей-ей, не трушу. То есть внутри пугаюсь, но кого это касается? А если в так называемой науке навалятся... - То что? - спросил Володя. Холодилин оглянулся, подумал. От вида его - "накось, выкуси" - вдруг как-то очень быстро ничего не осталось... - Если вдруг навалится, знаете, всеми соединенными усилиями эта организованная сила, это я видел, знаю, так вот - не поручусь, ни за что не поручусь. Не Джордано Бруно, как говорится, не тот человек. Тут, увольте, не совладаю. Да если еще с проработочкой моей выйдет волевой профессор, доктор наук, увенчанный различными лаврами, допустим, по характеру наш командир, товарищ Цветков Константин Георгиевич, но только с намечающимся, по заслугам, брюшком, а? С эдакой тут округлостью, нажитой в автомобильном передвижении, за банкетными столами с икорочкой, да севрюжинкой, да жюльенчиками из дичи, с округлостью, никто не спорит, заслуженной, _правильной_, от сидячей жизни, не разряжаемой даже теннисом, потому что сердечко не позволяет... - Здорово это он! - кивнул Цветков Устименке на доцента. - Здорово? - услышал тот. - Нет, не здорово, а печально это, и я _нас всех_ только пугаю, чтобы не увидеть такое, в порядке предостережения. Так вот, выйдет такой оппонент, как выше сказано, и сгорел я. Сгорел, потому что у некоторых представителей заслуженной профессуры, да еще при соответствующих званиях, печатаемых курсивом, да еще при опыте руководства, такая ужасная проявляется в самом голосе авторитетность, такая раздраженная нетерпимость, такая с самого, что ли, начала готовая усталость и оскорбительная снисходительность, что и в мечтах противодействовать всему этому комплексу трудно. И знаете, товарищи дорогие, даже сейчас, в лесу, после боев и перед другими боями, как представишь себе президиум да зеленое сукно, да люстры, да кафедру, да этих умело-неторопливо выходящих с бородочками, с бородами, с брыльями, седых, интеллигентных, отмеченных и уверенных, что еще не раз и не два, будут отмечены, уверенных в том, что не отмечать их деятельность даже _неприлично_, прошедших всю науку, - э-э-э, нет, это мне не выдержать, не выдюжить вернее. А вы бы, Устименко, выдюжили? Не торопясь, Володя взглянул на Холодилина, увидел испуганные его глаза, швырнул окурок в костер, подумал и сказал: - Страшно вы рассказали. - Напугались? - Не настолько, чтобы не выдюжить. - Смелый-то какой, - сбоку врастяжечку, со смешком сказал Цветков. - Или не представляете себе по младости лет некоторые пейзажики? - Отчего же, представляю, - так же не торопясь и не поддаваясь шутливому тону командира, все еще задумавшись, произнес Володя. - Вполне представляю... Он хотел выразиться поосторожнее, но тотчас же решил говорить так, как думает, не стирая острые углы. - Вполне представляю, - повторил он, - но только... я никогда в жизни не пойду ни на какой компромисс по отношению к работе. Мне понятно, очень даже понятно, что вы мне сейчас не верите, но я-то в себе совершенно уверен. И страшная эта картина, пейзажик, Холодилин, с этим зеленым сукном меня не пугает. Это, наверное, тогда так уж непомерно страшно, когда свое благополучие защищаешь, а не свое дело, - у нас ведь, случается, одно с другим путают, не так ли? Защита должности, степени, утверждение в звании - это еще не защита _дела_... - Что-то больно хитро, - зевнув, отозвался Цветков. - Без доброго ужина не разобраться... Мохнатые ресницы Володи взметнулись, горячий свет зажегся в глазах, и, ничего более не говоря, он поднялся. - Обиделись? - спросил Цветков. - Нет. - А что же? - Так, просто скучно стало. - Там вам покажут скуку! - уходя, пригрезился Холодилин. Ушла и Вересова. Володя все стоял над чадящим, вновь разгорающимся костром. Цветков поглядывал на него снизу вверх. - Интересно, какими мы станем годков через десяток, - задумчиво произнес он. - И вы, и я... И неожиданно опять заговорил о Чехове. По его словам выходило, что в лице зоолога фон Корена Чехов описал фашизм в его зачаточном состоянии. - Ну уж! - усомнился Володя. - Не ну уж, а точно! И вообще, Устименко, многое бы выиграли политики, относись они посерьезнее к настоящей литературе. Фашизм и все с ним связанное не раз описывалось много лет тому назад. "Война с саламандрами", например, - чех написал книгу, не помню фамилию. Все точно, но они - президенты разные, премьер-министры, фельдмаршалы и советники - разве читают? Им ихние секретные досье кажутся гораздо более серьезными документами, чем художественное произведение. "Выдумки", - думают они, читая для развлечения, на досуге. А предупреждения не видят, тревоги не слышат. Они умнее всех, опять же потому, что имеют чины, звания и посты, то, о чем Холодилин давеча толковал, а какой-нибудь там писака - _никто_. Конечно, теперь сидит эдакий в бомбоубежище с паровым отоплением, ковыряет в носу, ждет, когда его народ фрицы бомбить перестанут, и от скуки почитывает: "Ах, ах, похоже!" А оно написано десять лет тому назад было и из-за намеков на _дружественную державу_, на фашистов, _запрещено_. - Вы думаете? - не зная, что сказать, произнес Володя. - Уверен. Впрочем, вы мало читали, с вами говорить неинтересно. Давайте поспим... - Ну и человечище - ваш командир, - сказала Вера Николаевна, устраиваясь на ночь в низком шалаше из хвои, заваленном сверху снегом. - Грандиозный характер. И как правдив! - Да, правдив! - вяло отозвался Володя. Ему было грустно и хотелось поскорее перестать думать о нынешнем разговоре. А Вера Николаевна, завернувшись в два одеяла поверх своего тулупчика (теперь у всех имелись одеяла, конфискованные в "Высоком") и угревшись, вдруг оживилась и стала доверительно, словно близкой подружке, рассказывать Володе свою жизнь. Устименке хотелось спать, и жизнь Веры Николаевны никак не интересовала его, но она была настойчивой рассказчицей, а он - вежливым человеком. И, поддакивая, встряхиваясь, как собака после купания, для того чтобы вдруг не всхрапнуть, он слушал о детстве ее и юности, о красавце отце и красавице матери, о их любви - страстной и мучительной, какой не бывает в жизни, но такой, о которой любят рассказывать, слушал, как "обожал и боготворил" Николай Анатольевич свою единственную дочь, какой он был талантливый инженер и как мама будет рада видеть в Москве Владимира Афанасьевича. И о первой своей "детской влюбленности" рассказала Вера Николаевна: о том, как он, Кирилл, перенес ее "на руках через кипящий ручей" (так она и сказала - "кипящий"), и о том, как писал письма в ту войну из-под Выборга, в перерывах между боевыми вылетами. - Он чудесный человек, - сказала Вера Николаевна, - сейчас, наверное, уже командует многими летчиками. Чудесный и очень волевой! Знаете, такое мужественное лицо, немножко гамсуновское. - Похож на Кнута Гамсуна? - для того чтобы что-нибудь сказать, спросил Володя. - С усами? - Почему с усами? - А Гамсун же - усатый. - Нет, я говорю про его героев. Знаете, лейтенант Глан. - Ага! - засыпая, произнес Володя. - Конечно... - Вы спите? - Нет, пожалуйста! - совершенно уже проваливаясь в небытие, пробормотал он. - Пожалуйста... В два его растолкал Телегин - подменить часового. Пошатываясь спросонья, подрагивая на крепнущем морозе, Устименко проверил "шмайсер", а в седьмом часу отряд, позавтракав супом из конины с пшеном, вновь потянулся цепочкой лесной, засыпанной снегом дорогой на Вспольщину - туда, где Цветков надеялся встретить кого-либо из людей Лбова. Шагая рядом с Устименкой, Цветков сказал ему в этот день негромко и угрюмо: - Боезапас на исходе. Курево кончилось. Хлеба тоже больше нет. Вот какие у нас хреновые дела, доктор! Вздернул голову, сплюнул, сильно растер ладонями стынущие уши и добавил неожиданно: - Сегодня на них свалимся. Хотите пари? Может быть, благодаря именно этому предупреждению Устименко даже не удивился, когда в студеные сумерки услышал сиплый и властный окрик: - Кто идет? Приставить ногу! Скласть оружие! Командира по прямой на завал вперед! Никакого завала никто не видел. Голосом четким и веселым Цветков крикнул: - Идет отряд "Смерть фашизму" под командованием военврача Цветкова. Мы свои! Вышлите к нам человека, увидите! А нам ничего в вашем хозяйстве не разобрать! И поскорее, товарищи, у нас раненые, мы сами едва держимся... За темным ельником, не сразу, а погодя, вспыхнул свет фонаря, и тот же властный голос деловито сообщил: - Чтобы вы знали - на вас наставлен пулемет "максим". Так что соблюдайте осторожность, ежели вы гады! Подтянутый, в короткой шинельке, в меховой шапке с красной ленточкой, с гранатой в руке, пожилых лет, солидный боец подошел к Цветкову и вежливо попросил: - О туточки все ваше вооружение положьте. О туточки, где утоптано... И, обведя лучом фонаря лица Володи, Холодилина, Бабийчука, оглядев раненых, вздохнул, покачал головой и пожалел: - Досталось вам, ребятки, ой, видать, досталось. В это самое время двое молодых парней - на лыжах, с карабинами за плечами, в ватниках и теплых шапках - вышли из-за деревьев, чуть сзади цветковского отряда. - Они? - спросил тот боец, который велел складывать оружие. - Они, дядя Вася, - сказал молодой голос. - Они самые. Мы от Шепелевских хуторов за ними идэмо. Цветков зло нахмурился: выходило, что даже за ночевкой следили эти лыжники. - Свои, - сказал другой. - Они за Шепелевским у такую кутерьму попали - хуже нельзя. Но оторвались ничего, хорошо. - Чтоб хвоста на нас не навели! - ворчливо произнес дядя Вася, отбирая от Цветкова "вальтер". - Понятно? А не более чем через час Цветков и Володя сидели в теплой и чистой землянке самого Виктора Борисовича Лбова и отвечали на короткие и жесткие вопросы командира и комиссара отряда Луценки. Чай, налитый в немецкие, толстого фаянса кружки, остывал, никто до него не дотрагивался. И картошка, политая желтым жиром, тоже простыла. Только хозяйский табак-самосад сворачивал себе Цветков, проходя ту проверку, без которой ни он, ни его люди не могли влиться в соединение Лбова. - А ну-ка еще: Как вам будет фамилия? - спросил у Володи Луценко, холодно щуря на него свои узкие глаза. - Не разобрал я. Володя повторил по слогам. - Не Аглаи Петровны, часом, сынок? - Нет. У нее нет детей. Я ее племянник. - Тот самый, что за границей были? - Тот самый. Да других у нее и нет. - А ее, вернувшись, не повидали? Лбов перестал расспрашивать Цветкова и обернулся к Луценке. - Повидал, - сказал Володя. - Мы вот с доктором Цветковым там даже оперировали, в Василькове, она эвакуацией командовала... - Так-так, - весело подтвердил Луценко, - так-так. А какие у нее перспективы были - вам неизвестно? - Мне известно, но тетка просила меня никому об этом не говорить... - Так-так, - еще более повеселел Луценко. - И нам велела не говорить? Устименко промолчал. - Живая ваша тетечка и здоровая на сегодняшний день, - вдруг радостно улыбнулся комиссар. - С приятностью для себя это вам сообщаю. Можете ей написать. Со временем, или несколько позже, получит" Теперь еще один вопрос - заключительный. После нехорошего этого дела в Белополье, - вы кого послали искать связи в район? Как ему фамилия? - Терентьев Александр Васильевич... - растерянно ответил Цветков. - Мелиоратор он по специальности... - Совпадает? - спросил Лбов. Его гладко выбритая голова блестела, узкий крупный рот был крепко сжат, крупный подбородок с ямочкой выдавался вперед. - Совпадает! - кивнул комиссар. - Тоже с приятностью для себя могу вам сообщить, что товарищ ваш живой, хотя и раненый. Имеется такое мнение, что выживет. Не смог выполнить задание, потому что непредвиденно под фрицевский огонь угадал. - Так, я думаю, картина ясная? - осведомился Лбов. - И я так определяю, товарищ командир. - А что это вы меня все разглядываете? - спросил вдруг Лбов Цветкова. - Да я про бороду слышал от пленного немца, - немножко растерявшись, ответил Константин Георгиевич. - Вот и гляжу... Лбов усмехнулся, потер ладонью подбородок: - Сбрил! Была да сплыла борода. Немцы портрет мой развесили и приличное вознаграждение предлагают. Портрет, разумеется, чужой, все дело в бороде. Вот мы тут и подвели фрицев... Предполагая, что им следует уходить, Володя и Цветков поднялись, но командир велел им остаться. За эти несколько секунд его непроницаемое лицо резко изменилось - теперь это был просто пожилой, умный, усталый и добродушный человек. И узкие глазки комиссара смотрели сейчас лукаво и даже насмешливо. - Вот какая картина, - сказал он, ставя на стол бутылку водки. - Ясная картина. И вам, товарищи, ясно, как фрицам несладко пастись на нашей земле? Лицо его опять стало серьезным, и, словно прислушиваясь, он произнес: - Это ж надо представить себе, Виктор Борисович, как они будто бы завоевали, завоеватели, а хозяевуем - мы! От расстояния! Сотни километров, а у нас связь. Аглаи Петровны племянничек лесами пришел, а мы ему - привет. Своего мелиоратора они потеряли, а он у нас - температуру ему меряют, уколы делают. Интересно, например, вот знаменитый отряд, героический "Смерть фашизму" под управлением, так сказать, товарища Цветкова, если его рейд проследить. Сколько он наших людей прошел, а? Все лесами, лесами, болотами, все от людей уклонялся, а людей-то наших немало. Но ничего! На ошибках учимся... Лбов налил в кружки водку, сказал с усмешкой: - Ваше здоровье, доктора-командиры. Можно сказать, со свиданьицем! А ошибок у кого не бывает! Цветков сидел красный, мрачный. Разве так виделась ему эта встреча? Впрочем, он был из тех людей, которые быстро разбираются в собственных ошибках. И когда, вымывшись в подземной бане лбовского отряда, они с Устименкой укладывались спать, командир Цветков, который вновь стал Константином Георгиевичем, успел сделать для себя все соответствующие выводы. - Это вы насчет наполеончика тогда правильно по мне врезали, - неприязненно, но искренне сказал Цветков. - Сидит во мне эта пакость. Трудно от нее избавиться. Казалось, один наш отряд во всем этом оккупированном крае. Мы одни смельчаки и герои. Ан вот... Вздохнул и добавил: - Все-таки вывел! Привел! И именно я! - Мы тоже, между прочим, старались выйти! - ввернул Володя. Цветков усмехнулся: - Стараться выйти - одно, вывести - другое. Разве вы не согласны, добрый доктор Гааз? Володя не ответил. Спорить с Цветковым было бессмысленно. И все-таки он не мог не любоваться им, не мог не ценить его волю, ум, силу. Но и в этот раз им не дали выспаться. Устименко спал так крепко и таким тяжелым сном, что проснулся, когда Цветков был уже на ногах. - Вставайте, черт вас заешь! - сказал он ничего еще не соображающему Володе. - Раненого привезли, нас срочно требуют в ихний госпиталь. Лбов велел. Володя с трудом поднялся, но голова у него закружилась, и он опять прилег. - Да вы что? - спросил Цветков. - В уме? Мальчишка связной нетерпеливо топтался у двери землянки. Оказывается, было вовсе не рано, зимний погожий день уже давно наступил, когда быстрым шагом они пошли к землянке-госпиталю, возле входа в который в белом полушубке, в валенках и теплой шапке прохаживался явно чем-то расстроенный и насупленный Виктор Борисович Лбов. - Давайте быстрее! - сказал он отрывисто и сердито. - Хорошего человека фашисты подстрелили, надо чего-то делать, разворачиваться... - Командира из партизан? - быстро спросил Цветков. - Почему из партизан? - удивился Лбов. - Нет, наши все целы. Даже не царапнуло никого. Подстрелили немца, наши его выручать ходили. Его свои, фашисты, подстерегли... - Позвольте, - начал было Цветков, но Виктор Борисович объяснять ничего не стал. Открыв тяжелую, из толстых, свежевыструганных досок дверь в землянку, он сказал, что поговорить обо всем успеется, и пропустил докторов вперед. Партизанский госпиталь, видимо, расположился глубоко и далеко под землею. Темные, теплые, тихие коридоры, обшитые березовыми жердями, уходили вправо и влево из большого тамбура, освещенного одной лишь коптилкой, стоящей на полочке. Операционный же блок был освещен керосиновой лампой - оттуда доносились частые короткие стоны, и на простыне, которой был завешен дверной пролом, четко чернела тучная фигура врача в халате и шапочке. - Он у нас совсем старичок, - предупредил Лбов, показывая головой на фигуру толстого доктора. - Вы уж его не обижайте! Здесь, у двери, Володя сразу же увидел немецкую офицерскую шинель с серебряной окантовкой погона, откатившуюся фуражку с высокой тульей и тоже с окантовкой серого серебра и кровавые, вывернутые и, видимо, разрезанные куски мундира и белья. Лбов остался в тамбуре и присел на березовый чурбак, а Цветков и Володя, вытянув из ящика скомканные халаты - "символ асептики", - облачились в них и вымыли руки, еще не глядя туда, где лежал раненый, а только слушая быструю скороговорку старого партизанского доктора. - Ума не приложу, что с ним делать, - говорил он. - Не могу вывести из шока, хоть плачь. Нехорошее ранение, очень нехорошее, и не знаю, что нам с ним тут делать. И не молод он, очень не молод, в больших годах. Вы уж, пожалуйста, сами, товарищи, подразберитесь, я, правду скажу, не имел дела с такого рода ранениями, не приходилось... - Его непременно вылечить надо! - из тамбура громко приказал Лбов. - Потом я вам объясню... Цветков подошел к раненому первым, за ним Володя. Немец лежал на клеенке, на топчане боком, белое, пухлое лицо его, почти без бровей, со вздернутым носом и совершенно седым, коротко стриженным клинышком волос над невысоким лбом ничего не выражало, только порою подергивалось в мучительной и нелепой гримасе страдания. - Лампу! - велел Цветков. Санитарка в кирзовых сапогах с керосиновой лампой в руке присела на корточки рядом с Цветковым. Старый врач посапывал где-то за Володиной спиной, говорил, но его теперь никто не слушал. - Как это произошло? - громко, так, чтобы услышал Лбов, осведомился Константин Георгиевич. - Просто произошло, - ответил из тамбура ровным голосом командир. - Он к моим людям на свидание шел, уходил, в общем, от Гитлера к нам. Ну и свой в него выстрелил, фашистюга, из винтовки с оптическим прицелом... - Давно? - Часа, надо быть, два-три. Он упал, его подняли и в санках сразу же сюда доставили. Если нужно, я все в точности узнаю... - Выше лампу! - велел Цветков санитарке. - Теперь левее! Быстрее соображайте, быстрее! Не знаете, где лево, где право? - По-моему, пулевое и слепое ранение, - неуверенно произнес Устименко. - Позвоночник поврежден, а вот где пуля? Цветков сердито молчал. - Сдавлен спинной мозг? - спросил он погодя. - Конечно. И спинной мозг поврежден во всю ширину. - Черта тут сделаешь, - сказал Цветков. - Будем ковыряться, как в каменном веке. Ладно, давайте готовьте к операции. - Ламинэктомию? - спросил Володя. Цветков кивнул. Высунувшись в тамбур, Володя сказал, что нужны еще лампы, при одной этой не управиться. - Вытянете? - спросил Лбов. - Я, товарищ Лбов, не умею говорить - он будет жить или еще в этом роде. Известно, что предсказания при огнестрельных повреждениях спинного мозга всегда очень тяжелые, а еще в таких условиях, как здешние... Лбов сильно сжал челюсти, его крепкий, костистый подбородок выдался вперед, под кожей перекатились желваки. - Ладно! - сказал он. - Лампы будут! И вышел из землянки, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь. К семи часам утра таинственного раненого удалось вывести из шока. Володя начал анестезию. - Мое дело плохо? - спросил немец довольно спокойно и четко. - Позвоночник? - Не совсем! - уклончиво по-немецки же ответил Цветков. - Близко, не не позвоночник... В операционной было невыносимо жарко. По всей вероятности, еще и с непривычки. Да и лампы грели - просто обжигали. - Что вы собираетесь делать? - опять спросил немец. - Немножко вас вычистим, - сказал Цветков. - Туда набилась всякая дрянь - обрывки белья, кителя... - Послушайте, - ответил немец, - я - врач, моя фамилия Хуммель. Можете со мной говорить всерьез. И по-латыни он назвал свое ранение. Он не спрашивал - он просто констатировал факт. И оценки этому факту он не дал никакой. - Ну что ж, мы начнем, с вашего разрешения? - произнес Цветков. - Да, пожалуйста! Но тотчас же Хуммель попросил: - Еще минуту. В карманах моей шинели - во всех, и во внутреннем тоже, и в кителе, везде - есть некоторые препараты. Стрептоцид в частности. Не думаю, чтобы это помогло мне, но кое-что может пригодиться _другим_. Во всех коробках имеется описание способов употребления, вам понятно, господин доктор, да? Теперь, пожалуйста, начинайте. Как это у вас говорят? И по-русски, довольно чисто он добавил: - В добрый час! Володя ассистировал, Цветков работал размеренно и спокойно, здешний старый толстый доктор был поставлен операционной сестрой. Пыхтя, он путал инструменты и часто по-старушечьи вздыхал: "Ах, батюшки!" Цветков дважды выругался, потом только с ненавистью поглядывал на старика. - Это смешно, - вдруг сказал Хуммель. - В меня выстрелил мой фельдшер - немец, ариец, мой помощник, а русские доктора - славяне, мои враги, меня пытаются спасти. Это смешно, - повторил он. - Очень, очень смешно! Теперь Володе было холодно, ему даже показалось, что из двери дует. Лампы обжигали его, а спина и ноги мерзли. Да и вообще, только сейчас он понял, что едва стоит на ногах... - Больно! - сипло крикнул немец. Теперь была видна пуля - ее толстая нижняя часть. Цветков тампонадой быстро и ловко остановил кровотечение. - Шпатель! - велел он. Наконец пуля тяжело шлепнулась на пол. - Все? - спросил Хуммель. - Все! - разогнувшись и вздохнув полной грудью, ответил Цветков. - Сейчас вы получите на память вашу пулю. Немец поблагодарил своих хирургов в несколько торжественных, даже выспренних выражениях. Его маленькие глаза склеились, толстое лицо лоснилось от пота. Дышал он часто и коротко: видимо, ему было все-таки здорово больно. - Я останусь тут, - распорядился Цветков, - а вы, Владимир Афанасьевич, пойдите - доложите командованию. Советую вам прилечь - вид у вас аховый! И пришлите сюда Вересову, хоть сестра у меня будет квалифицированная... Володя кивнул и вышел; время было обеденное, солнце стояло высоко в холодном, морозном небе. Из землянок, из коротких труб прямо к легким облачкам валил уютный дым, у коновязи хрупали сечкой партизанские кони, бойцы бегом носили из кухни ведра с супом, кипяток, буханки. На морозе он постоял, пытаясь отдышаться, сообразить поточнее. Но, так и не отдышавшись, неровным шагом, забыв сбросить халат, шапочку и маску, Устименко спустился в штабную землянку и постарался все рассказать про Хуммеля подробно, но это никак не давалось ему, и он понимал, что говорит вздор, какую-то ненужную и несущественную подробность о кетгуте и не может с нее сдвинуться, с этой подробности. - Хорошо, - терпеливо сказал Лбов. - Понятно. А вы как себя чувствуете? - В каком смысле? - Вы в порядке? - Мне - этот вопрос? - Да. Я думаю, что вы больны. - Это глупости и совершеннейший вздор, - стараясь четко выговаривать слова, произнес Володя. - Это ни в какие ворота не лезет. И доктор Цветков совершенно прав: делать операции такого рода без рентгена в наш век - это не лезет ни в какие ворота. Вам понятно, товарищи: ни в какие! И сел. Ему дали воды в кружке, он попытался попить через неснятую повязку. Попить естественно не удалось. Это показалось Устименке невообразимо смешным. Все еще толкуя про свое "ни в какие ворота не лезет", он прилег тут же на скамье, и нечто теплое, валкое, смутное тотчас же навалилось на него многопудовой, удушающей, невыносимой тяжестью... Я УСТАЛА ТЕБЯ ЛЮБИТЬ! "Здравствуйте! Вы еще меня помните? Я пишу Вам ночью в пустой предоперационной. Я все тут выскребла - в этом нашем подземелье, все вымыла и немножко подремала. А потом проснулась, вспомнила, как Вы когда-то, согласно моему приказанию, поцеловали мне руку, и этой самой рукой пишу Вам письмо, которое никогда не отправлю, так как нельзя переписываться с личностью, которая тебя бросила и, находясь за далекой границей, уклоняется от выполнения своего воинского долга. Ой нет, Володька, я никогда про тебя так не подумаю. Я скорее помру, чем подумаю, что ты от чего-то можешь уклониться, мое далекое длинношеее. Я ведь знаю, как, сбычившись, всю жизнь ты лезешь напролом. Как трудно тебе от этого, а насколько труднее еще будет! Нет, уж чего-чего, а обтекаемости житейской в тебе нет ни на копейку, даже батя мой как-то, уже после того как узнали мы про чуму, написал, что наш _Владимир_ (он и по сей день пишет про тебя - _наш_)... так вот, что, в общем, ты человек нелегкой жизни и не слишком легкой судьбы. А теперь хочешь знать, как я стала медработником? Если хочешь, тогда сиди и слушай, что тебе, кстати, совершенно не свойственно. Ты ведь меня никогда не слушал, слушала тебя я. А если я пыталась поговорить, то ты так морщился, словно у тебя головная боль. Но даже это я в тебе любила, потому что знала - он _имеет право_ морщиться, он значительно крупнее, своеобразнее тебя. Он тебе _начальник_! Так вот слушай, начальник! Я написала папе двадцать девять писем и оставила их в Москве (Пречистенка, Просвирин переулок) с тем, чтобы одна очень аккуратная тетечка посылала отцу на флот еженедельно по письму. Вся эта пачка имеет нумерацию, так что 29 недель Родион Мефодиевич будет спокоен за свою милую, любимую, единственную дочку. И пошла в военкомат, где меня без всяких с моей стороны уговоров оформили в некую войсковую часть, которая и отбыла на Север. Из вагона нас переселили в сарай. Мы образовали собою банно-прачечный отряд. Знаете, что это такое? Это значит, что мы стирали. На санях и на подводах нам повезли белье - в наш сарай, невдалеке от маленькой станции Лоухи. Белье повезли на грузовиках, на подводах и на санях. Его было множество - этого ужасного, серого, дурно пахнущего белья воюющих людей. У нас был один хромой парень - Шура Кравчук. С величайшими трудностями он добился того, чтобы его взяли на войну, и работал он у нас на приемке, то есть в сарае, где всегда стоял тяжелый запах застарелого пота, гнили, нечистот. И когда я вначале видела эти огромные груды, эти тюки и узлы всего того, что нам предстояло обработать, - меня просто охватывало отчаяние, как пишут в книжках. А белье везли и везли, и наш Шурик Кравчук уже просто утопал в нем, его иногда даже не видно было в сарае, и когда я входила туда, то кричала, как в глухом лесу: - Шурик, ау! Шурик, где ты? И Шурик, заикаясь, отвечал: - От тебя слева! Сейчас я начну вылезать! Подожди, Варенька! Очень давно, еще когда я была артисткой, мы с "сентиментальным танком" делали себе маникюр. Тут это кажется смешным. Руки мои распухли, кожа стала лосниться, загрубели ладони, опухли суставы. Бучильники, в которых вываривалось белье до того, как мы начинали его стирать, стояли в нашем сарае. Здесь у нас всегда сыро, льется грязная вода, в воздухе постоянно висит желтый липкий туман, и запах еще плотнее, чем на приемке у Шурика. Стирали мы в корытах. Технику по ошибке завезли куда-то на другой узел, а нам сказали речь - что мы не должны быть рабами техники и обязаны проявить и показать себя. Шурик буркнул, что хорошо бы, чтобы стирал в корыте тот самый головотяп, по вине которого угнали технику так далеко, что она пропадала три недели. К сожалению, в жизни этого не бывает - стирали мы, а головотяп, как выяснилось впоследствии, нами руководил. Ах, как трудно было, Вовочка! Ночи напролет ныли наши поясницы, болели плечи, руки, болело просто все. По ночам наши девочки охали и стонали не просыпаясь, и было их жалко, и хотелось надавать по роже тому, из-за которого угнали нашу стиральную технику. Впрочем, он нас морально очень поддерживал. Он нам объяснял, что война - это не танцы и не веселая прогулка, а именно война, которая имеет свои трудности... Впрочем, ну его! Уже порядочно накопилось у меня таких вот "объясняющих", но никогда не хочется на них задерживаться, так же как не хочется думать о тех мужчинах, из-за которых нашей сестре женщине так трудно и тяжко на войне. Но ничего не поделаешь - ты должен знать это. Они говорят речи - эти люди, они нас приветствуют и называют подругами, они и храбры, и воюют по-настоящему, они выполняют свой долг как надо, но мимо них невозможно пройти без того, чтобы такой орел не ущипнул тебя, не прижал, не притиснул, не сказал нечто ласково-оскорбительное, унижающее тебя, подлое по существу. И это в порядке вещей, за это не наказывают, на это даже нельзя пожаловаться никому, потому что тебя же и засмеют, про тебя охотно налгут, что вовсе ты не такая, какой прикидываешься, что подумаешь - пошутить нельзя, что дело молодое, что товарищ просто "поигрался". Я не ворчунья и не ханжа, я многое уже видела, но были случаи, когда я подолгу ревела, не понимая, почему за это не судят самым строгим судом. Вовка, мы же пошли на войну по зову сердца, прости за выспренность. Мы все делали и все будем делать, но это допускать или этого не замечать нашему начальству нельзя. Самое же возмутительное знаешь что? Однажды я заговорила об этом громко. Меня всю трясло, я говорила только одну правду. И меня же, что называется, "проработали". Наш прачечный начальник, которого прозвали мы Козодоем, в большой и пламенной речи назвал меня клеветницей, заявил, что я недостойна находиться в коллективе, что _никогда ни один боец не позволит себе_, и так далее, и прочее в этом духе. А подружки мои молчали, и Шурик Кравчук, единственный наш заступник, тоже молчал, стараясь не встретиться со мной глазами. А потом мне посоветовал: - Слишком ты круто, Варенька, взяла! Мы же на военной службе. Надо быть помягче! Ох, Вовик, как ты бывал прав иногда: нельзя быть помягче! Я этого не понимала, а теперь поняла... И знаешь, что я думаю: когда кончится война и появятся о ней книги - непременно какая-нибудь бывшая связистка, или регулировщица, или прачка, или официантка об этом напишет. Сестры, нянечки и докторши, пожалуй, об этой стороне жизни мало что знают. У них пациенты, а вы, мужики, когда плохо вам, такие зайчики, так умеете трогательно позвать: "сестричка" или такими жалкими словами поблагодарить за "спасение жизни", что и в голову не придет - каков этот кроткий выздоравливающий, когда он в полной форме... Ненавижу вас, проклятые двуликие животные! И ты, наверное, не лучше других. Представляю себе, каков ты там, среди местных красавиц. "Разрешите пригласить вас, миледи, на один фокстрот!" Впрочем, ты, кажется, не умеешь танцевать. Не умел - это я знаю, но, наверное, научился в каком-нибудь дансинге. И, сделав пробор, напялив "лакирки", блеешь: "О, май дир!" Гадость! Впрочем, не так уж плохо у нас было, в нашем отряде. Правда, война проходила мимо нас, если не считать бомбежек станции Лоухи. Эту несчастную станцию бомбили ежедневно по многу раз. Но большею частью неудачно для фрицев, потому что рельсы очень быстро вновь восстанавливались и мимо нас опять, грохоча, проходили эшелоны, мчались санитарные поезда, тяжелые пульмановские вагоны. Прибыла наконец наша техника, нам стало легче. Мы научились ловко и хорошо гладить. Кроме того, мы зашивали, штопали и, работая, пели в нашем сарае. Знаешь, это даже довольно мило, вспоминается: докрасна раскалилась чугунная печурка, пахнет глаженым бельем, Шурик, полузакрыв глаза, упоенно дирижирует поленом, а девочки поют: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит, Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит. Так шла, Владимир Афанасьевич, наша военная жизнь на этом этапе. Вернее, на прошлом, потому что сейчас у меня совсем новый этап. В меня влюбился один недурной человек. Пусть Вам будет хуже, Владимир Афанасьевич, но в меня часто влюбляются. Не знаю почему, я ровно ничего для этого не делаю. Влюбляются разные и по-разному. Влюбляются и ходят с бараньими глазами, сначала разговаривают намеками, потом следуют неизменные признания в любви, потом, когда я отвечаю, что думаю, - они бранятся. Да, да, большею частью не понимают, почему я не отвечаю взаимностью. А мне смешно и стыдно. Я же выбрала раз навсегда. Ну как это им скажешь? Ведь это же несерьезно: я люблю товарища Устименку, а он меня много лет тому назад бросил, и потому оставьте ваши попеченья до завтрашнего воскресенья, или как мы говорили в детстве? Впрочем, это я и сказала майору Козыреву. Это он - недурной человек. И старше меня лет на пятнадцать. Он выслушал и ответил, как в романах: - Я буду ждать, сколько вы пожелаете, Варвара Родионовна. Я ответила: - Не желаю, чтобы вы ждали. А он мне: - Положим, ждать вы мне запретить не можете. Кроме того, даю вам слово - докучать своими чувствами не буду. Мы просто добрые друзья, и только. Это, я надеюсь, мне не возбраняется? Ну что на это можно ответить? Он, Вовик, хорош собой, статен, виски седые, плечи широкие. Девочки наши все по нем сходят с ума. Если начистоту - он красивее тебя. И нет в нем этого твоего дурацкого упрямства, обидчивости, умения, уходя, не оглянуться. Уж он оглянется - будь покоен, и не раз, и не два. И как внимателен мой майор Козырев, Володечка, если бы ты мог себе представить... Хорошо бы тебе у него поучиться месяц-два. Только вряд ли бы ты у него чему-нибудь выучился: ты такой, и тебя уже не обломаешь. Ты ведь не то что невнимательный, ты занятой. А Козырев во внеслужебное время совершенно свободный человек. Он любит слово и понятие - отдыхать. А ты, проклятое длинношеее, по-моему, даже не понимаешь, что это значит - отдых. Люди твоего склада _чем свободнее_ в смысле служебно-организационной деятельности, _тем занятее_ внутренне, или так нельзя выразиться? Я хочу сказать, что ты ни в какой мере не гармонический человек при всех твоих несомненных достоинствах. Гармонический человек любит и поэзию, и все искусства, и природу, и, конечно, спорт, он играет в шахматы, или, как ты имел наглость выражаться, "в пешки", он, быть может, охотник, рыболов, он не прочь стать спортсменом-планеристом. А ты однобокий, да, Володечка? Я до сих пор помню, как ты не умел, бедняга, ничего не делать и наслаждаться этим ничегонеделанием, и помню также, как ты однажды пожаловался, что мозги у тебя устают физически, как должны уставать руки у кузнеца или ноги у спринтера-бегуна. Помнишь, Вовочка? А Козырев как раз и хорош тем, что никогда не устанут у него мозги, хоть он и не глуп. Он гармоничен. Он не перегружает свою интеллектуальную сторону существования и потому всегда ровен, спокоен, в меру самоуверен, в меру самокритичен. - Я человек, - с аппетитом говорит он, - и ничто человеческое мне не чуждо. Тебе интересно про него? У него великолепное обличье боевого, все испытавшего, все повидавшего командира. - Мы, Варвара Родионовна, всего нахлебались! - любит он говорить, и это правда. И Халхин-Гол за его плечами, и Хасан, и линия Маннергейма, и полгода нынешней, ох, какой нелегкой войны. Ордена свои он носит умело, со вкусом, они всегда на нем видны, даже когда он в плащ-палатке. Это особое искусство, которым мой батя никак не овладеет, если ты помнишь. Ну что ж еще? Китель на нем отличного покроя, шофер, с которым он приезжает к нам, смотрит на своего майора обожающими глазами, но при этом никаких панибратских отношений, у шофера рука к пилотке: "Есть, товарищ майор", "Будет выполнено, товарищ майор", "Явился по вашему приказанию, товарищ майор". Так вот, Вовик, от майора Козырева я убежала. Никогда я ни о чем не просила никого за эти длинные месяцы войны, а тут поехала в санитарное управление фронта, отыскала папиного товарища по прошлому, тоже "испанца", дивврача Ивана Александровича Шатилова, нашего самого наибольшего начальника, - он и твоего папу хорошо знал, - пробилась к Шатилову на прием и попросила перевести меня куда угодно, но, если можно, - подальше. - От фронта подальше? - сурово спросил он меня. - Нет, от нашего отряда. - Почему так? Глупо объяснять. Я промолчала. Он написал записочку, сунул ее в портсигар - это у него такая