то - характер! Он попросил пить. Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником. - Куда я ранен? - спросил он строго. - Только повреждение мягких тканей, Володечка... - Не ври! - велел он. И, отдышавшись, осведомился: - Руки, да? Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо. Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. "Ты все пела - это дело, - вспомнилось ему, - так поди же попляши!" Одно дело лечить, другое - быть раненым. Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал - разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович "для надобности здоровья"? - В общем, полезно! - произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли. - Вы это к чему? - удивился Алексей Александрович. - К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь... - Гм! - сказал Харламов. - Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи... Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь. Мордвинов - начсанупр флота, - в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: "Служу Советскому Союзу", но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять. На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: "Полундра, фрицы, здесь стоят матросы", а в центре статьи Володя увидел свою фотографию - аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика... - Вранье, - сказал Володя. - Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета... - Какое это имеет значение, - строго произнесла Вера, - это же художественный очерк... - Тем более, пусть не врут! Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: "Мучитель!" "И что я привязался?" - обругал он себя. Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь - такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка. - Наверное, я похож на шпиона, - сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. - Отсутствие солидности - это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил. И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая "госпитальное" лицо, не стараясь быть "чутким", он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход - "шип", как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана. Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал: - А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы - молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны? - Согласен! - весело подтвердил Устименко. - Все-таки учтите, - сказал Амираджиби. - В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть - шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями... Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая. Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны - в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы... И тишина! Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности? Поездной хирург - ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, - подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. "У каждого свое занятие, - говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, - каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать". - А у вас руки-то существуют! - сказал доктор как-то одному Володе. - Не ампутированы, это, знаете, существенно! - Разумеется, существенно! - с холодной полуулыбкой ответил Володя. Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца. Его долго ждали - этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция - властное, умное, жесткое. - Сядьте! - крепким, раскатистым басом приказал академик. - Я здесь не генерал, а врач. - Я и встал перед врачом, а не перед генералом! - твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко. - Вы меня знаете? - Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы. - А почему злитесь? Володя молчал. Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами - все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург. - Так чем же вы все-таки раздражены? - осведомился профессор. - Устал, наверное... - Теперь отдохнете. - Надо надеяться! Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть! - Дело в том, что я тоже хирург, - сдерживаясь, произнес Устименко. - И тот отдых, который вы мне обещаете... для меня... не слишком большое утешение. Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес "благодарю покорнейше", что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота. То было невеселое утро, когда "римский патриций" вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек - он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки. - Значит, безнадежно? - спросил Володя. - Я не собираюсь и не имею права утешать вас, - вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, - но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете... И, подгибая пальцы крупных, сильных рук - то левой, то правой, - он начал перечислять: - Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше - рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей... Устименко почти не слушал, смотрел в сторону. - Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, - продолжал "римский патриций", - может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение... Рейнберг - вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним - за слепым - как за каменной стеной, понимаете ли? - Все это, разумеется, очень трогательно, - глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, - и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне - ты все пела, так поди же попляши... - Что же вам, собственно, тогда угодно? - спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. - Чем я могу быть вам полезен? - Мне нужно ампутировать правую кисть. Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь: - Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз... А однажды вечером ему принесли телеграмму: "Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет". "Вера? - неприязненно и беспокойно подумал он. - Но тогда почему - встречайте, а не встречай?" В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую "эмку", в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску. "Встречайте, - думал Володя. - Что за черт?" Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме. Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян - собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром... Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в "коммерческий ресторан", но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила: - Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так? - Нет, - сказал Устименко, - но я подумал, что вы генерал. - Самец? - Почему самец? Генерал. - Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, - произнесла Ашхен. - И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это - ресторан? С водкой? Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из "эмки". Ресторан "Ветерок" только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном. - Вы - директор? Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился. - Все самое лучшее, что у вас имеется, - сказала старуха. - Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо? - Найдется для хорошего гостя, - ласково улыбаясь, сказал директор. - Все найдется. - А музыка где? - Рано еще, мадам. - Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, - налево. Я - полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное. Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой "Герцеговина-Флор", затянулась и сказала басом: - Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу. Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила: - Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письмо не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы - особенный, да? - Если вы для того сюда меня позвали... - начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил. - Сидите и слушайте, - сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. - И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, - крикнула она официанту, - вы же видите, это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горе вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги и руки в порядке... Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-Яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства. - За мое здоровье, - сказала Ашхен. - Я - старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте... Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы. - Ничего, - усмехнулся он, - рюмку удерживаю. - А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни. - И правильно, - сказал Володя. - Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный... Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали. - Оппель именно в эти дни написал, - неуверенно продолжила свою историю Ашхен, - написал, знаете, эти знаменитые слова... - Какие? - Разве вы не слышали? - беспомощно спросила она. - Нет. Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом. - Вы - пьяница! - воскликнула она. - Нисколько, я - алкоголик! - поддразнил он ее. - Так где же эти знаменитые слова? Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной. - Шпаргалка, заготовленная специально для меня, - сказал Володя. - Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли? - Нашла. - Огласим примерчик? - Вы уже пьяненький, Володечка, - укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. - Пьян, как фортепьян, вот вы какой... - В доску и в стружку! - пугая Ашхен, сказал Устименко. - И в бубен... - Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается... - Я шучу, - улыбаясь, ответил Володя. - Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно... Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала: - Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату! И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением: - В те дни знаменитый хирург Оппель писал: "Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить". Понятно? - Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией - кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо? - Хорошо, - задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-Яга. - Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам? - Я ее потерял, свою профессию, - с тихой яростью в голосе ответил он, - я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я - врач, и опытный. - Нет, вы - мальчик, я опытнее вас. - Но вы же ничего про меня не знаете! - Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки. Вечером в перевязочной она долго осматривала эти его проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила. - Ну? - спросил он ее. - Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное не операции. Главное - вы! - Спасибо! - поклонился он. - Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день. - Спокойной ночи, Володечка, - грустным басом ответила Оганян. На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер, сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин. Два пальца левой руки служили Володе безотказно - ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя "длинношеий" Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собою современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках: "Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!" Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он "коллективом". - Эти нытики! - так он именовал их, людей, потерявших самое главное - дело, которому они служили. - Эти нытики! Иногда с ним заговаривали здешние доктора - медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того чтобы не причинять ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые разные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед "из чуткости". Они "все пели", так же как он в свое время. Пел и допелся! Так теперь попляши - умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши! ДВЕ ТАБЛЕТКИ - ДОБРЫЙ СОН, ПЯТЬДЕСЯТ - ТИХАЯ СМЕРТЬ Он уже собрался уходить в госпиталь, когда рядом тяжело опустился на скамью майор Малевич - сосед по палате, преферансист и выпивоха. - Это вы, подполковник? - Я. - Все размышляете? - А что еще делать? - Делать, конечно, нечего. Володя промолчал. - Я вот спиртяжкой разжился, - все еще пыхтя, сказал майор. - Разувают здесь проклятые шинкарки за это зелье, да куда денешься. Желаете войти в долю? - Могу. - Расчет наличными. - Деньги в палате. - Сделано. Начнем? А почему же и нет? Почему не выпить, когда представляется возможность? И в преферанс он будет теперь играть - это тоже средство убить время, - так, кажется, выражаются товарищи преферансисты? - Луковка есть, хлебушко тоже, - сладко басил Малевич. - И стакашечка у меня имеется. Все средства для подавления тоски. Засветив огонь зажигалки, он ловко налил спирту из флакона, долил водой из поллитровки, отломал хлеба, протянул Володе луковку. - Ну-с, кушайте на здоровье, подполковник... Стакан двумя пальцами было держать куда труднее, чем папиросу, и майор почти вылил Володе в рот обжигающую, пахнущую керосином жидкость. Потом выпил и сам, потом разлил остатки. - Полегчало? - спросил Малевич. - Похоже, что полегчало. - Наше дело такое, - со вздохом сказал майор. - Мамке не пожалуешься. Они еще посидели, покурили, потом майор заспешил "до дому, до хаты - кушать", как он выразился. Когда затихли его тяжелые, грузные шаги, слышнее стал оркестр из сада, и под эти медленные медные мирные звуки старого вальса Устименко вдруг серьезно и даже деловито впервые подумал о самоубийстве. Это был такой простой выход из положения, что ему даже перехватило дыхание. Если у человека отнимают его дело, рассуждал он, если у него отнимают смысл его жизни, отнимают смысл самого понятия счастья, то для чего тянуть лямку, убивать время преферансом и спиртом и, по существу, затруднять других процессом своего доживания, не жизни, а именно доживания? Зачем? Как просто, как предельно просто и ясно ему все стало после этого открытия... И опять потянулись дни и вечера, похожие один на другой - с преферансом, шахматами, тихими выпивками, письмами от Веры, на которые он отвечал открытками. Сестра или нянечка писала со вздохом под его диктовку: "Лечусь, целую, настроение нормальное, привет товарищам по работе". Другое он продиктовать не мог. Ашхен и Бакуниной на их коллективное послание ответил бодро: "Самочувствие улучшается, настроение боевое, условия отличные, уход первоклассный, просьб и пожеланий не имеется". А Харламову вовсе не ответил, как не ответил и Родиону Мефодиевичу на его невеселое письмо, в котором тот сообщил, что лежит с инфарктом. Эти двое, ежели не своей рукой им напишешь, начнут разводить чуткость, а для чего? Зачем затруднять немолодых и больных людей процессом своего доживания? Какой в этом смысл? Как-то, когда уже зарядили длинные дожди, поздним тоскливым вечером он вышел из палаты своего первого этажа и сел в пустовавшее, с торчащими пружинами креслице дежурной сестры. То решение, которое он принял душной ночью в госпитальном парке, теперь окончательно и прочно укрепилось в нем, он только ждал случая, чтобы привести "приговор в исполнение". И нынче здесь, в кресле, как всегда, оставаясь наедине с собой, он стал думать о "конце", упрямо глядя своими всегда твердыми глазами на дверцу белого шкафчика с красным крестом. На душе у него было спокойно, он решительно ничего не боялся, даже Веру оставлять было не страшно. "В сущности, я только облегчу ее жизнь, - думал он, - слишком она порядочная, чтобы бросить меня сейчас, а веселого будущего со мной ей, разумеется, не дождаться". Так рассуждая, он все глядел на белую дверцу шкафчика, пока не заметил торчащий из замка ключ. Нынче дежурила всегда буйно-веселая, пунцово-румяная и черноглазая сестра Раечка, - это, конечно, она позабыла запереть свою аптеку. Не вставая, Володя протянул левую руку - дверца открылась. Здесь, как и в других госпиталях, все было расставлено по раз навсегда установленному, привычному порядку; он знал и помнил этот порядок, так что долго искать ему не пришлось. Вот слева, на второй полочке: две таблетки - добрый сон, пятьдесят - тихая смерть. Сон, переходящий в смерть. А для того чтобы у Раи не было никаких неприятностей, он насыплет таблетки в карман, а склянку поставит обратно в шкафчик, таблетки тут не считаны... С угрюмой радостью он выполнил свой план и, тяжело опираясь на костыль, ушел в палату, где обожженный танкист Хатнюк и флотский капитан-лейтенант Карцев, скучно переговариваясь, резались в "козла". "Хоть бы в коридор их выманить!" - раздраженно подумал Устименко, ложась на кровать. Стакан с водой стоял рядом на тумбочке, но не мог же Володя начать процедуру глотания на глазах у этих людей: непременно спросят, что это он делает? И почему он "пьет" столько таблеток? "Отложить, что ли, это занятие на ночь?" - спросил он себя. И слабо усмехнулся, понимая, что ищет повод для того, чтобы с честью отложить приведение приговора в исполнение... Аккуратно повесив халат на крючок, чтобы не высыпались из кармана таблетки, он разобрал постель и мгновенно уснул таким сном, как в молодости, когда уставал от работы, и проснулся с наступлением рассвета - в палате уже серело, а в изножье его кровати кто-то стоял, какая-то тоненькая беленькая понурая фигурка... - Это... кто? - шепотом спросил он. - Это я - Мария Павловна, - тоже шепотом, но совсем уже тихим, едва слышным, произнесла докторша. - Мария Павловна? - Да. Вы не можете выйти... со мной? - еще немножко приблизившись к нему, спросила она. - На несколько минут... Если, конечно, вы хорошо себя чувствуете. "Видела, как я таблетки украл, - со злобой подумал он, - испугалась, как-никак в ее дежурство. Или Рая видела". - Дайте халат! - велел Устименко. Он почему-то не любил эту докторшу, как, впрочем, не любил тут многих. Они ни в чем не были перед ним виноваты, все здешние доктора и докторши, но он, как казалось ему, знал, чего никогда не узнать им, и потому считал себя вправе смотреть на них насмешливо, неприязненно и даже презрительно. "Герои в белых халатах! - раздраженно думал он, стараясь не оскользнуться калошкой костыля на кафельных плитах пола. - Спасители человеков! Ну какого черта нужно этой унылой деве от меня?" Тоненькая, маленькая, с бесконечно усталым и каким-то даже слабым выражением светлых глаз, она растерянно и быстро взглянула в хмурое лицо этого всегда злого подполковника и опять попросила: - Вам не трудно будет дойти со мной до ординаторской? Нет, дело, видимо, вовсе не в таблетках. Тогда в чем же? В его политико-моральном состоянии? Может быть, Ашхен нажаловалась на краткость писем, и эта фитюлька сейчас будет проводить с ним душеспасительную беседу и объяснять ему, что такое основные черты характера золотого советского человека? Пусть попробует! Пусть рискнет! Дорого это ей обойдется! Ее постель на клеенчатом диване была нетронута - наверное, не ложилась. Конечно, она из таких, вся ее жизнь - подвиг! Не будет спать, хоть вполне можно поспать! Как же, она служит страждущему человечеству! - Ну? - спросил он, садясь и пристраивая возле себя костыль. - Я слушаю вас. - Видите ли, доктор, - начала она, и Устименко заметил, как вдруг эта тихая Мария Павловна зарделась и внезапно похорошела какой-то девичьей, незрелой, юной красотой. - Я бы хотела, доктор... - Я ворон, а не мельник, - угрюмо прервал он ее, - какой я доктор... - Нет, вы доктор, - преодолев свою мгновенную застенчивость и даже с некоторой силой в голосе произнесла Мария Павловна, - вы доктор, я знаю. И мне нужен ваш совет, понимаете, ваша консультация. Дело в том, что я слышала о вас от Оганян, и, в общем, я еще получила письмо. И тут как раз такой случай... Маленькими, короткопалыми руками с тщательно обрезанными ногтями, все еще смущаясь, она разложила перед ним рентгеновские снимки - много снимков, толково и четко выполненных: здесь, в госпитале, был отличный рентгенолог. Не торопясь, осторожно Володя вгляделся в один снимок, в другой, в третий, потом тяжело перевел дыхание. Даже пот его прошиб - так это было неожиданно и страшно... Точно такие же снимки рассматривал он тогда, в кабинетике очкастого доктора Уорда - там, в заполярном госпитале на горе. Точно так же был ранен английский летчик Лайонел Невилл, милый мальчик, воспоминание о котором до сих пор невыносимой тяжестью вдруг сдавливало сердце. Ну да, так же лежит пуля, так же, у корня легкого. Ну да, все так же, и что? Что хочет от него эта мучительно краснеющая девица? Она говорила, а он слушал и перебирал снимки. Понятно, что эта операция известна ей только из литературы, этого незачем стесняться, - если он не ошибается, она молода? Четыре года тому назад кончила институт, и сразу война? Ну что ж, война для хирурга - это не четыре года, это все двадцать. Чем же, собственно, он может быть полезен? Она, вероятно, понимает, что его руки не пригодны сейчас к работе? Или ей, как и многим другим врачам, кажется, что этими вот двумя пальцами он может что-то сделать еще полезное? Так он заверяет ее, что она глубоко ошибается... - Нет, я по другому поводу вас пригласила, - тихо произнесла докторша. - Мне, вернее не мне, а всем нам здесь нужен ваш совет, товарищ подполковник! Дело в том, что полковник Оганян говорила и из письма, которое мы тут получили, нам известно, что вы оперировали на легких... "Из какого еще такого письма, - догадываясь, что письмо написала Вересова, и злясь на эту ее "деловитость", подумал он. - Наверное, что-нибудь жалостное про калеку-врача..." - Вы в вашем флоте много оперировали... - продолжала докторша. - Не "во флоте", а "на флоте"! - совсем уже неумно поправил он Марию Павловну, понял это, но из упрямства все-таки разъяснил: - Не говорят "во флоте"! "На"! - На! - растерянно повторила она. И заторопилась, видимо стыдясь его ничем не сдерживаемой злобы, его бестактных замечаний, стыдясь того, что он даже не пытается обуздать свое раздражение: - В общем, короче говоря, доктор, у нас тут лежит полковник Саранцев - вот снимки. Все сейчас хорошо, но мы думаем, что это не подлинное, не настоящее, вернее, ненадолго благополучие. Полковник Саранцев очень настрадался, неблагополучно у него с ногой, вообще поначалу наломали дров не слишком опытные товарищи. И вот мы хотели просить вас, Владимир Афанасьевич, поскольку вы под руководством Оганян и самого Харламова и лично сами... - Понятно! - сказал Устименко, перелистывая историю болезни Саранцева А.Д. - Все понятно! Он не очень слушал ее - докторшу, спрашивая сам себя: не благотворительность ли все это, не спектакль ли, устроенный для того, чтобы занять его работой, не результаты ли приезда Ашхен и Вериного жалостного письма? Но тут вдруг заметил свой голос, услышал свои отрывистые вопросы по поводу Саранцева и забыл о тех сомнениях, которыми только что мучился. Он узнал тот свой бывший голос, от которого сам отвык. Так он говорил, работая, капитану Шапиро, если тот что-то подробно, но неточно объяснял в деле, которое они делали сообща. Но разве сейчас он работал? Впрочем, все это не было важно, все свои сомнения он сейчас же забыл. Его завтрак и его какао принесли сюда, в ординаторскую, где он, угрюмо сбычившись, прослушал утреннюю "пятиминутку", после которой Мария Павловна, вновь быстро залившись румянцем, объявила, что она по поручению коллектива позволила себе пригласить доктора Устименку на консультацию к полковнику Саранцеву и Владимир Афанасьевич дал согласие... "Дал согласие! Глупо!" - подумал Володя и настороженным взглядом проверил всех - не перемигиваются ли они, нет ли тут "заговора чуткости", не спектакль ли приготовлен для него? Нет, ничего подозрительного он не заметил. Медведеобразный Николай Федорович закручивал самокрутку из знаменитого филичевого табака. Доктор Антонова писала в блокноте. Сестры деловито что-то выясняли у Заколдаева. - Так что же? - благодушно осведомился Николай Федорович. - Сходим, подполковник, к Саранцеву? - Предупреждаю только, издерган он сильно и может вдруг нахамить... - Пойдемте! - согласился Устименко. Проклятая калошка костыля дважды оскользнулась, прежде чем он удобно ею уперся. Но никто здесь словно бы и не заметил этих его усилий. Потом они пошли по коридору - не раненый и врач, а два врача, неторопливо беседуя о своих профессиональных делах и о насущных нуждах госпиталя в нынешнюю пору... - Это что еще за чучело? - изумленно осведомился голубоглазый Саранцев, когда Володя не без труда сел возле его койки на табуретку. - Подполковник Устименко не чучело, а врач, - своим ворчащим медвежьим басом отрезал Николай Федорович. - Ведите себя прилично, Саранцев, и не обижайте людей, которые пришли к вам, чтобы... - Меня не так уж легко обидеть! - перебил Устименко. Разумеется, он мог за себя постоять! И постоял бы без всякого заступничества. Или уж настолько жалок он, что вызывает желание заступиться? Минут через десять Николай Федорович ушел, и Володя остался один на один с маленьким, поджарым бритоголовым танкистом. Ясными, недобрыми, ястребиными глазами полковник все всматривался в своего нового врача, все как бы оценивал его, все решал какую-то задачку. И Володя помалкивал, куря в открытое окно маленькой палаты, за которым, как в те дни, в Заполярье, когда гудели в порту буксиры, сеял мелкий, длинный дождь. - Ну? - наконец спросил полковник. - Долго молчать будешь, военврач? - А мне спешить некуда, - ответил Устименко. - Я из пятой палаты, здесь же на этаже. - Значит, для препровождения времени пришел? - Все мы тут нервные, Саранцев, - сказал Володя. - Всем хреново. Полковник вдруг раскипятился. - А я ни на что не жалуюсь, - закричал он, сердито тараща глаза. - Я требую и настаиваю на выписке. Я здоров! Какого они тут черта разводят вокруг меня тонкую дипломатию? Ну, сидит пуля, ну и пусть сидит, коли-ежели она меня совершенно не беспокоит. И не с такими кусками железа в ливере люди живут. В костях даже, бывает, засядет - так не только живут, воюют неплохо, между прочим. А здешние - ни мычат ни телятся. Между собой на своей собачьей латыни, а я как пешка... - Оперироваться надо! - сухо сказал Володя. - Чего оперировать? - Пулю вам надо извлечь. - Это из ливера, что ли? - Из легкого. - Не буду! - угрюмо отозвался полковник. - Риск больно велик. Я тоже тут маленько грамотным стал, наслушался. Пятьдесят процентов на пятьдесят, это, брат, себе дороже. - Ну, а если без операции, все девяносто пять за то, что прихватит вас такое вторичное кровотечение, знаете, из которого никто уж не вытащит... - Не врешь? - Не вру. - Ладно, можешь быть свободным, подполковник, до вечера. Думать стану. Странное сочетание - голубые глаза и ястребиное выражение этих глаз танкиста - весь день тревожило Устименку. И про свои таблетки он просто-напросто забыл. Разумеется, не следовало пугать полковника вторичным кровотечением, но Саранцев не из пугливых. И можно ли не говорить всю правду в таких случаях? Ведь вот от лейтенанта Невилла скрыли правду... В предвечерние, сумеречные, такие нестерпимо тоскливые в госпитале часы он забрался в ординаторскую и один опять занялся рентгеновскими снимками, опять медленно перелистал историю болезни и вновь надолго задумался, а потом, выкурив подряд две папироски, двинулся в палату Саранцева. Глаза его сурово поблескивали, и все лицо было исполнено выражения энергии и силы. - Ну? - спросил он в дверях. - Резолюция - отказать! - произнес полковник. - Исчерпан вопрос. Иди, подполковник, гулять. Можешь быть окончательно свободным. - Пятьдесят процентов ваши - вранье! - сказал Володя, садясь и укладывая поудобнее костыль. - Ерунда! Риск, конечно, есть, но хочу я вам рассказать одну историю, а вы послушайте внимательно... - Слезливое не рассказывай! - велел своим командирским тенорком полковник. - Вот если смешное, послушаю. - Смешного не будет! - предупредил Устименко. И рассказал про Лайонела Невилла все. Никогда он не был хорошим рассказчиком, военврач Устименко Владимир Афанасьевич, всегда рассказывал как-то чуть рвано, без плавности и переходов, не умея амортизировать, но здесь, именно в этом случае, пожалуй, иначе и нельзя было рассказывать... И ЕЩЕ РАЗ ЛЕЙТЕНАНТ ЛАЙОНЕЛ НЕВИЛЛ Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: "Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит - этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать _всегда_". И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над "Пушкиным" английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле - корабельной стюардессе - ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил: - Значит, имеет смысл? - Полный. - Мне бы ее повидать, - вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: - В песне поется в какой-то, помнишь? "Жалко только чего-то там... солнышка на небе да любви на земле". Вот это - в точку. Я танкист, началось - у меня времени ни минуты не было, от нее - от теплой - из постели вынули. Помню - челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбр