ассказать какую-нибудь историю. Всех своих учеников Дзержинский знал по именам, знал их родителей, знал обо всем, что делалось у них дома, а бывая в селе, заходил в гости и подолгу сидел у кого-нибудь в низкой хате, беседовал. С напряженным вниманием слушал он рассказы о том, как жили тут раньше, каков был прошлый пан, как дерет за каждую требу ксендз и какой плохой человек русский священник. Постепенно Дзержинского перестали стесняться. Веселый, простой, умеющий слушать, в селе он стал своим человеком. И о голоде рассказывали ему, и о том, как надо печь хлеб пополам с корьем, со жмыхом, с отрубями. Покуривая, он качал головой, переспрашивал, и было видно по его лицу, что он не просто любопытствует, а что это ему интересно, что решительно все он запоминает, обдумывает. Подолгу засиживался Дзержинский у Яна. Там читали Маркса, горячо обсуждали, волновались, спорили. Больше всех спорил сельский учитель Янушевич. Спорить с ним было не очень приятно: он раздражался, голос у него делался каркающим, на каждый довод возражал: "Это глупость". Во всем он винил русских, говорил, что у польских революционеров другие цели, чем у русских, считал, что русских надо изгнать из Польши и что до тех пор, пока в партии будут вместе и русские и поляки, каши не сваришь. Однажды, когда расходились по домам, он, поотстав от других, сказал Дзержинскому: - Зачем вам москали? Зачем вам Маслов? Надо вывести русских из нашей среды, надо бороться с русским засильем, надо объединяться с поляками... Начался спор. Дзержинский сказал: - Рано или поздно эта ваша философия приведет вас в стан наших врагов. Подумайте, Янушевич. Вы заблуждаетесь, очень заблуждаетесь. - А вы продаете Польшу. Дзержинский остановился. - Я никогда никого не продавал, - сказал он спокойно, - а вот вы обязательно продадите польских рабочих и крестьян панам и фабрикантам... На этом разговор кончился. Янушевич перестал бывать у Яна. Встречая Дзержинского, он не здоровался с ним, но зато начал появляться в доме у помещика. В имении ничего не менялось, разве что появились новые люди. Часто приходил к обеду молодой длинноносый ксендз. Обедал иногда и Янушевич. Он являлся в высоком, до ушей, воротничке, в вычищенных до ослепительного блеска ботинках, застегнутый на все пуговицы. Хмуря густые брови, он говорил хозяевам: - Поймите меня, пане. Я прихожу к вам не как к помещикам. Я прихожу к вам, как к патриотам. И мне приятно видеть здесь только польское, чистое, ясное... За глаза над ним посмеивались, но когда он приходил, отец Стася после обеда уводил его к себе в кабинет - и они подолгу там разговаривали. Нередко в кабинет заходил и ксендз. В августе Янушевич организовал свой польский кружок. Кружок вначале был очень маленький, но с каждым днем все расширялся. Дзержинский, Ян, Маслов недоумевали, а потом выяснилось, что Янушевич поит своих патриотов пивом и что некоего хромого парня, по кличке Козел, Янушевич даже ссудил деньгами. Еще через некоторое время стало известно, что пан помещик сам бывает на занятиях кружка, поет там гимн и рассказывает разные случаи из истории Речи Посполитой. Члены кружка Янушевича пользовались в экономии разными льготами, кое-кого сделали приказчиками, одному управляющий дал в долг подтелка, другому - лес на новую хату, третьему - хлеба. Как-то, повстречавшись на пароме с Янушевичем, Дзержинский сказал ему: - Ох, Янушевич, грязное дело затеяли... Янушевич отвернулся и промолчал. Подпоручик, брат помещицы, уехал в полк. Дело шло к осени. В полях убирали хлеб, ночи были темные, с крупными звездами, дни прозрачные, ясные. Стась учился хорошо. С его отцом отношения Дзержинского портились не по дням, а по часам. Но однажды за послеобеденным кофе помещик вдруг сказал Дзержинскому: - Переходите к нам. Янушевич - бездарный болван. Вы будете у нас самым главным человеком. Сначала у нас, потом в Вильно, потом во всей Польше. Вы ученый, талантливый; зачем вам каторга, ссылка, тяжелая, безрадостная жизнь? Вам это совсем не нужно. А мы сделаем вам невероятную карьеру. Идет? Дзержинский молча встал из-за стола и ушел. Через несколько дней вечером ему подали коляску. Стась был заранее отправлен в гости к соседу-помещику. Не прощаясь с хозяевами, Дзержинский вышел на крыльцо и сел в коляску. Только что прошел дождь, парк дышал свежестью, у пруда на разные голоса кричали лягушки. - Не провожают? - усмехнувшись спросил кучер. - Не провожают, - ответил Дзержинский. Кучер подобрал вожжи. Потряхивая головами, позванивая сбруей, побежали лошади. У выхода из парка стайкой стояли ребята из села - босые, белоголовые. Кучер остановился. Дети полезли в коляску, один сел на козлы, один - на рессоры сзади. Лошади опять побежали. Ребята сидели молча, пришибленные, не зная, о чем говорить. - Приедете до нас еще? - спросил один, самый маленький. - Может, приедете, дядя Феликс? - Вряд ли, - сказал он. Подъехали к речке, к знакомому перевозу. Ребята хором закричали: - Давай парома! Канат заполоскал в воде, паром двинулся. Было тихо, река блестела, как зеркало, кустарники лозняка, вербы отражались в неподвижной воде. Переправившись через реку, Дзержинский и кучер закурили. - За работу-то заплачено? - полюбопытствовал кучер, повернувшись на козлах. - Заплачено, - сказал Дзержинский. - То-то. А то бывает, что и не заплатят. - Бывает, - согласился Дзержинский. В селе, у хаты Яна, Дзержинский велел кучеру остановиться. Ян и Маслов вышли на крыльцо. Лицо у Яна было грустное. Маслов посмеивался. - Вон заныл, - сказал Маслов, кивая на Яна, - дескать, что мы без Феликса будем делать. - Я вам свой адрес оставлю, - сказал Дзержинский. - Пишите мне обо всем подробно. Книги пришлю. Прочитаете, отсылайте мне обратно; у нас в организации с книгами трудно. И приезжать в город тоже следует. Живая связь всегда лучше переписки. Когда приедешь, Ян? - Да месяца через два приеду. - И отлично. Теперь насчет Янушевича и его подголосков. Их надо всеми способами разоблачать перед крестьянами. Пусть народ видит, что это продажные шкуры... Ну, мы об этом не раз говорили. И последнее вот что: пишите корреспонденции в газету нашу. Обо всем. Все интересно. Слышишь, Ян? - Ладно, - сказал Ян. - И ты, Маслов, пиши. - Обязательно. Дзержинский сел в коляску. Потом добавил: - И Феликса нигде не спрашивайте. Не найдете. У меня есть партийная кличка - Яцек. Запомнили? Будете искать Яцека. - На поезд опоздаем, - напомнил кучер. - Что ж тебя твой Стась не провожает? - спросил Ян. - А чего ему, - сказал Дзержинский, - его в гости отправили. Он помахал на прощание рукою. Ребята опять набились в коляску. Уже совсем стемнело. Лошади бежали рысью, огни села делались все меньше и меньше, потом совсем исчезли. - Ну, ребята, вылезай! - сказал Дзержинский. - Так и не приедете? - опять спросил тоненький голосок. - Не приеду. Приезжайте вы ко мне в Вильно. Дорогу-то домой найдете? - Найдем. Вылезли. Дзержинский повернулся в коляске и долго глядел вслед маленьким фигуркам. Ребята часто оглядывались, махали ему руками. - Живите веселее! - крикнул Дзержинский. - Е-ее!.. - донесло эхо в ответ. Кучер хлестнул коней. Дзержинский накинул на плечи старую, потертую гимназическую шинель, надвинул фуражку на глаза и задумался. Во тьме над белеющей дорогой с жалобным и длинным криком пронеслась какая-то ночная птица. Легкий ветер прошумел над бесконечным полем. Кучер запел: Все пташки канарейки Так жалобно поют... - Ох, жизнь, - вдруг с тоской в голосе сказал он, - жизнь окаянная... КОФЕ С ПИРОЖНЫМИ Они встретились в Варшаве, в парке, в морозный зимний вечер и сразу узнали друг друга, несмотря на то, что не виделись много времени. Поцеловались и смущенно помолчали. Никогда раньше они не целовались. - Вот так встреча, - наконец сказал Россол. - Да уж, - ответил Дзержинский. Они стояли в широкой аллее парка, над ними свешивались ветви деревьев, покрытые инеем, их толкали люди, бегущие на каток и с катка. Внизу, на озере, гремел духовой оркестр, празднично блистал изрезанный коньками лед, сквозь ветви деревьев были видны легкие и стройные фигуры конькобежцев. - Что ты тут делал? - спросил Дзержинский. - Смотрел. А ты? - Я шел смотреть. - Пойдем покатаемся, - предложил Россол. - Нельзя. В таких местах можно легко наскочить на филера*. Посидим тут. ______________ * Тайного агента полиции. Сели на холодную, обмерзшую скамью. За то время, пока они не виделись, у Россола ввалились щеки, глаза смотрели теперь жестче, злее, подбородок стал выдаваться вперед. - Что с тобой, Антон? - спросил Дзержинский. - Ты похудел, изменился. - Болен, - коротко ответил Россол. - Чем? - Чахоточкой, как говорит один мой знакомый фельдшер. Россол усмехнулся, боком взглянул на Дзержинского и вдруг сказал: - Я тебя очень люблю, Яцек. - И я тебя очень люблю, - просто и спокойно ответил Дзержинский. - И у меня есть одно предложение тебе, - угадай, какое? - Поехать в Италию лечиться, - грустно улыбнулся Россол, - или не верить врачам, которые все врут. Да? Это ты хотел сказать? Но Дзержинский хотел сказать совсем не это. Поблескивая глазами, он предложил устроить пир в честь свидания друзей? Идет? В конце концов, один раз в жизни можно себе позволить небольшой пир. Черт побери, уже полгода он не ест досыта! И, кроме того, ужасно хочется кофе. Натурального черного кофе. Он так согревает и так поддерживает силы! Не правда ли? Шли медленно, не торопясь, вспоминали Ковно, Вильно, тамошние фабрики, стариков сапожников, работу, юность. Разговаривая и вспоминая, вышли из парка на улицу и остановились у кафе, которое показалось им недорогим. - Сюда? - спросил Дзержинский. - Сюда, - решительно ответил Россол. Дзержинский оглянулся: сзади было "чисто", как говорили в тех случаях, когда по следу не шел филер. Россол отворил тяжелую дверь с цветными стеклами и первым вошел в низкое, сводчатое помещение, в котором седой и благообразный швейцар снимал с посетителей пальто и шубы. - Снимем пальто? Швейцар уже вышел из-за загородки и стоял готовый принять платье гостей. - Снимем, - согласился Дзержинский. Раздеваться было очень неприятно: куртка Дзержинского была подбита протертым "рыбьим мехом", с большими лысинами, а главное, у нее сегодня, как назло, оторвалась подкладка рукава - вата вместе с какими-то тряпочками, - и все это висело на нитках, как нечто самостоятельное и к куртке не имеющее никакого отношения. Приняв от Дзержинского куртку и назвав ее почему-то рединготом, швейцар вправил ей рукав, покачал головой и начал раздевать Россола - снял с него тоненькое потертое пальто, потом ватный пиджачок солдатского образца, потом стеганый на фланели жилет. Лицо у швейцара сделалось непроницаемым. Кафе было маленькое и почти пустое. Под матовыми колпаками горели газовые лампы. В красном кирпичном камине жарко потрескивали смолистые поленья. Столик у камина, покрытый свежей скатертью, был свободен, и приятели, усевшись, протянули ноги к огню. Потом оглядели друг друга. - Почему это на тебе студенческая тужурка? - спросил Дзержинский. - Купил у старьевщика, - ответил Россол. - Нельзя же ходить голым. Только здесь они оба почувствовали, как устали за этот день, как продрогли, как хочется поесть и погреться возле камина у огня. - А тут шикарно, - сказал Россол. - Я бы с удовольствием просидел здесь целый вечер. - Даром не позволят сидеть, - произнес Дзержинский. - Если сидеть, так надо есть и пить. Подошла официантка с крахмальной наколкой на голове и в крахмальном белом фартучке. - Дайте карту кушаний, - сказал ей Россол с таким видом, точно всю жизнь только и делал, что болтался по кафе. И, прищурившись, стал читать названия кушаний - мясных, рыбных, овощных, которые шли в карточке перед сладкими, пирожными и печеньями. - Нет, мясо на ночь тяжеловато, - сказал Дзержинский, хоть с утра он ничего еще не ел, кроме пирога с печенкой, купленного утром у торговки на улице, - мясо не стоит, вот разве что-нибудь легкое из рыбы. Прочитай-ка, что у них есть рыбное... Россол прочитал еще раз, но они так ничего и не нашли подходящего и остановились на двух яичницах с колбасой. - Это, пожалуй, будет полегче, - согласился Россол. После яичниц они заказали по стакану кофе - Дзержинский черного, а Россол со сбитыми сливками - и по пирожному. Пирожные пошли выбирать к стойке. Каких тут только не было пирожных: миндальные, и ореховые, и шоколадные, и слоеные, и корзиночки, и с заварным кремом, и с засахаренными фруктами... Выбирать пришлось довольно долго. - Мне вот это - с кремом и с фисташками, - сказал наконец Россол, - на вид оно довольно привлекательное, каково-то будет на вкус... - А мне миндальное, - сказал Дзержинский. Они вновь сели у камина. Но официантка в наколке все не уходила... - Почему она не уходит? - шепотом спросил Дзержинский у Россола. - Наверное, у нас с тобой такой шикарный вид, что она не прочь сначала получить деньги. Дзержинский покраснел и вынул из кармана деньги. - Получите, - сказал он, - и поторопитесь, барышня! Официантка ушла; она действительно не верила этим гостям: слишком уж у них неважные костюмы, у этих господ, и слишком голодные лица. Нет уж, с таких всегда полезно получить деньги вперед. Россол сидел, повернувшись лицом к камину, и не мигая смотрел на огонь. - Это смешно, - вдруг сказал он, - это смешно, Яцек, что она не поверила тебе. Не поверила человеку, который... - Брось, Антон, - сказал Дзержинский. Он вынул папиросу, хотел закурить, но не нашел спичек в кармане. У Россола спичек тоже не было. - Пойди, там у окна сидит толстый человек и курит, - сказал Россол, - прикури у него. Дзержинский приподнялся, но тотчас же вновь сел и быстрым шепотом сказал Россолу: - Там филер. Когда мы вошли, его не было. Не оборачивайся. Он делает вид, что читает газету, на самом деле он ничего не читает, а смотрит в зеркало и следит за нами. Надо уходить. Живо! В это время вошла официантка с подносом. На подносе стояли сковородки с яичницей, хлеб, соль. Яичница шипела на сковородках. - К сожалению, мы должны уйти, - сказал Дзержинский, - вы слишком нас задержали. Официантка широко раскрыла глаза. - Теперь уже быстро, - сказала она, - теперь все будет в одну минуту! Но странных гостей уже не было. Они шли к дверям. Филер тоже встал. Они одевались все вместе - усатый, с торчащими ушами филер, Дзержинский и Россол. Россол одевался первым; сначала он надел свой жилет на фланели, потом ватник, потом пальто. Дзержинский стоял в это время рядом с филером, бок о бок с ним, посвистывал и глядел в его кофейные глаза. Свое пальто-куртку он не надел: слишком долгая возня с рукавом. Он медленно взял пальто из рук швейцара и сразу же вслед за Россолом выскочил на улицу. В дверях он слышал, как филер бешеным голосом крикнул обалдевшему швейцару: - Мою шубу, дурак! Одеваясь на бегу, Дзержинский догонял Россола. Когда поравнялся с ним, сказал: "Сюда, в ворота!" - и вбежал в калитку темного и грязного двора. Это был, по счастью, знакомый проходной двор. Здесь, в подворотне, они оба на секунду остановились. Россол задыхался: больные легкие плохо работали. - Вот что, Антон, - быстро заговорил Дзержинский, - ты беги дальше, а я пойду не торопясь. В случае чего, я задержу филера. Одним словом, если я сяду в тюрьму, ничего страшного не произойдет. А если ты с твоими болезнями... - Перестань, - сказал Россол. Не слушая Дзержинского, Россол взял его за руку и потащил за собой. Теперь они бежали по обледенелым булыжникам проходного двора, мимо помойной ямы, мимо деревянных сараев, мимо каретников и сваленных ящиков. Антон совсем задыхался. - Еще немного, - говорил Дзержинский, - теперь близко. Миновали вторые ворота и на ходу вскочили в вагон конки. Вагон был пуст. Россол рухнул на скамью. - Кажется, ушли, - сказал он, отдышавшись. - Ушли, - подтвердил Дзержинский. - Тебе легче? Россол не ответил. Долго ехали молча. Потом Антон спросил: - Тебе жаль пирожных? - Ужасно, - печально ответил Дзержинский, - этот кофе, и яичница, и пирожные - так и стоят перед глазами. И, главное, мы уже заплатили! Они доехали до окраины города и в мелочной лавочке купили хлеба и колбасы. Пришлось есть на улице. Колбаса была невкусная, соленая и жесткая, хлеб черствый. Поели и принялись обсуждать, как быть с ночевкой. Где ночевать? Ночевали в ночлежке за пять копеек. А наутро Дзержинский прощался с Антоном Россолом: вдвоем было куда опаснее, чем одному. ПРОГУЛКИ ПО ДВОРУ В Седлецкой тюрьме он сидел вместе с Антоном Россолом. Чахотка с беспощадной быстротой делала свое дело. Россол умирал. Он почти уже не поднимался с дощатого лежака, заменявшего в камере койку, по ночам его мучило кровохарканье, после которого он терял последние силы; есть ему не хотелось. Часами он лежал неподвижно, глядел в грязную тюремную стену и думал одну и ту же думу. Тяжело умирать в двадцать лет. Невыносимо страшно умирать в тюрьме, вдалеке от родных и близких людей, умирать за решеткой, под звон кандалов, под хриплую брань надзирателей, под крики товарищей, уводимых на казнь. И умирать весною, когда за тюремным окном в решетках расцветают каштаны, когда небо с каждым днем становится все голубее и прозрачнее, когда воздух там, на воле, так свеж и чист, - вот в эту пору умирать в тюрьме! Человеческая жестокость ни с чем не сравнима. Россола, конечно, можно было выпустить на поруки, и кто знает, - в деревне, на травке, на парном молоке, вдруг бы он спасся, вырвался бы из лап смерти, а если бы и не спасся, то хоть надеялся бы на спасение. Но его не выпускали на том основании, что он безнадежен и что на воле делать ему нечего, кроме как умирать. А умереть он может с успехом и в тюрьме, и не только с успехом, а и с пользой для государства, так как перед смертью он авось испугается и заговорит о том, о чем не хочет говорить сейчас, назовет имена людей, даст возможность выслужиться жандармскому ротмистру, ведущему дело, поможет упечь в тюрьмы десяток-другой тех, которым ненавистно самодержавие. И его держали в тюрьме. Ноги отказывались служить ему, он не мог передвигаться, и все-таки его держали за решетками. На двери камеры висел замок, и много раз в день открывался волчок в двери, надзиратель заглядывал, все ли в порядке, не роет ли чахоточный Россол подкоп, не перепиливает ли решетки на окне. Он совсем ослабевал порою, но следователь-жандарм допрашивал его всегда в присутствии выводного, - по той причине, что таким нечего терять, что они на все способны и что с ними нужно поосторожнее... Изнуряющие кровохарканья мучили его по ночам, а тюремный врач Оберюхтин, писавший в журнал статейки по вопросам симуляции, искал симуляцию и здесь, а когда не нашел, то перестал интересоваться больным и даже перестал навещать его. В больницу Россол не хотел. Он уже побыл там недели две и вернулся оттуда по собственному желанию. Там было еще страшнее, чем здесь. Там было так чудовищно плохо, что Антон только махнул рукой, когда Дзержинский спросил, почему он вернулся. Махнул рукой, лег на свой лежак, закрыл глаза и сказал: - Здесь как в раю. Легко можно было представить себе эту больницу, если тут было "как в раю". Однажды под вечер Россол вдруг сказал: - Пожалуй, это все из-за порки. - Из-за какой порки? - не понял Дзержинский. - Разве я тебе не говорил? - Ничего не говорил... - Тут как-то еще до твоего прихода, - не торопясь начал Россол, - зашел ко мне начальник тюрьмы. Ну-с, сел, заговорил. Как поживаете, то да се. Я помалкиваю, слушаю; он рассуждает насчет самодержавия, что царь - это хорошо, революция - это плохо, - знаешь их разговоры. Я с ним не спорю, - ну тебя, думаю, к лешему. Дальше - больше, спрашивает меня, что мы с ним сделаем, если революция победит. Я думаю - шутит, несерьезно спрашивает: взглянул на него, вижу - нет, серьезно. И в глазах глубокий интерес. Я на шутку свожу, - помилуйте, говорю, как же мы с вами можем что-либо сделать: у вас и чин большой, и должность, и все такое. "Нет, - отвечает, - бросьте, я у вас серьезно спрашиваю, мало ли что может выйти, мне мое будущее чрезвычайно интересно знать: я человек семейный, у меня дети, я должен быть в курсе перспектив". Прямо так и сказал: в курсе перспектив. - Ну? - спросил Дзержинский. - Я опять стал отшучиваться, но чем больше шучу, тем нестерпимее хочется сказать то, что я думаю. Ты понимаешь это чувство? - Еще бы, - усмехнулся Дзержинский. - Ну, дальше. Шучу я, говорю, что обратитесь к другим с этим вопросом, потому что, дескать, я не доживу, а сам чувствую, что скажу, обязательно скажу, получу удовольствие, и хоть очень оно дорогое, это удовольствие, и заплатить за него, наверное, придется порядочно, но доставлю себе маленькую радость, а там - будь что будет. И доставил. - Как же это было? - Да просто: я ему очень вежливо, почти, знаешь ли, по-дружески, мягко и деликатно сказал: "Мы вас, ваше благородие, обязательно, во что бы то ни стало, непременно расстреляем. Вы уж не обижайтесь на меня за правду - сами спрашивали, я ведь не нарывался на этот задушевный разговор". Но, представляешь себе, он и тут не отстал от меня. "Это, - спрашивает, - ваше личное мнение или мнение и ваших товарищей тоже?" - И в заключение была порка? - Нет, мы еще поговорили, - сказал Россол, - на всякие научно-тюремные темы. Долго говорили, и, только прощаясь, он сказал, что пропишет мне сто розог, дабы я не заносился и не думал о близости революции и о том, как мы расправимся кое с кем. И добавил, что есть одна хорошая русская пословица, которую надобно всегда помнить: не плюй в колодец - пригодится воды напиться. Я ему ответил, что у меня есть другая пословица не хуже: плюй в колодец - не пригодится напиться. Дзержинский засмеялся: - Выпороли? - А как же... - Сто? - Не знаю, не помню. Вначале я считал, а потом потерял сознание. Помолчали. Потом Россол вдруг сказал: - Может быть, все дело в порке. Может быть, я ослабел от этого, а не от болезни. Может быть, они мне что-либо повредили, а вовсе это не чахотка. Как ты считаешь? Он надеялся, верил, что, может быть, если его выпустят, если будет много свежего, чистого воздуха, молоко, зелень, хороший уход, солнце, то он поправится и проживет долго, до ста лет. Со всей силой и страстью, на которую он был способен, Дзержинский поддерживал в Россоле эту мечту о выздоровлении, поддерживал так горячо и серьезно, что порою сам верил в то, что они еще долго проживут на свете, долго будут работать - до революции и после, когда революция победит и когда все будет иначе, лучше, свободнее и справедливее. Подробно и много он говорил Россолу о науке, о том, что медицина семимильными шагами идет вперед, о том, что за открытием Пастера могут последовать другие, не менее крупные открытия; в любой, говорил он, день может появиться ученый, который навсегда избавит мир от чахотки, и чахотка станет таким же далеким призраком, как сейчас, например, оспа. Тогда он, Россол, встанет и выздоровеет, вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством, одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал, а Россол слушал его, хотя и недоверчиво, но внимательно, и точно позволял убеждать себя в том, во что он не верил и во что так хотел поверить. И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское. Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу. И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же, как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме, с ее дикими порядками, кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку. Но что же было делать?.. Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями? И Дзержинский садился на лежак Антона, у его ног, в темной вонючей камере и говорил бодро и весело: - Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу... Не спится... - Отчего же тебе не спится? - подозрительно спрашивал Антон. - Не знаю, отчего мне не спится, - отвечал Дзержинский, - сам знаешь, каков тюремный сон! - Я, когда был здоров, и в тюрьме отлично спал. В голосе Россола было раздражение, по его тону Дзержинский чувствовал, что он ищет, к чему бы придраться, на чем сорвать свое настроение. - Где угодно отлично спал, - продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, - а вот, когда я болен, действительно не могу уснуть... Но никого не прошу, - голос его начинал звенеть, - никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь, а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое... Да! Оставить в покое - и все! Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор... - Почему же ты не окликнул меня? - Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил... - Брось, о чем ты, Антон... - Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем... И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал: - Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество... Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь, - ты понимаешь, что я не виноват? - Да, понимаю, - искренне и убежденно отвечал Дзержинский, - конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься... И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня. Он говорил и видел, как блестят в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных утомительных тюремных ночей... - Мы бы пошли с тобой в кафе, - подсказывал Россол, - ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали. Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно... Его держат здесь и не судят потому, что надеются; вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы. Ради воли. Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках! Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А глазное - суд может и не засудить! Вот и держат - надеются, что заговорит. А он не говорит. Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и то же: - Мне наплевать! Наплевать! И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка. Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал: - Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам. Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушал шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, Антон спросил: - Ходили по лужам? - Ходили, - чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский. - Большие лужи? - Нет, не очень, так себе... - Глубокие? - продолжал допрашивать Россол. - Лужи как лужи, - сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени. Но Россол не слушал. - Я должен выйти на волю, - сказал он чужим голосом, - понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти! Дзержинский молча глядел на Россола. - Пусть меня выпустят из тюрьмы, - сказал Россол, - пусть! Слышишь! В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло. - Я хочу на волю, - приподнявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, - во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту... Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку. - Я? На прогулку? - не веря своим ушам, произнес Россол. - Ты, ты, - сказал Дзержинский. Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать, он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово "прогулка"; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи... - Но лужи высохнут до завтра, - сказал Дзержинский. Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем, - спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: "Что ты, какая такая прогулка!" - и все кончится. И он не спрашивал. Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять. То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки, - пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день... Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом, - ему что. И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит. А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, - не правда ли? Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи, как огня. И вот после прогулки... К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером, сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты. Несколько раз за утро Дзержинский окликал его, но он не отзывался, делал вид, что уснул, хотя, конечно, не спал и не думал спать. Незадолго до прогулки Дзержинский подошел к Россолу, подергал его за одеяло и, когда Антон открыл злые глаза, сказал: - Одевайся, иначе не успеем. - Зачем мне одеваться? - Пойдем на прогулку... Секунду, не более, Россол смотрел в глаза Дзержинскому - старался понять, шутит он или говорит серьезно. И понял, что серьезно. Да и можно ли шутить такими вещами? - Но я не удержусь на ногах, - сказал он, - я упаду. - И виноватым голосом добавил: - Я теперь очень слаб, Яцек. У меня плохие ноги. - Тебе не надо держаться на ногах, - сказал Дзержинский, - зачем тебе держаться на ногах, если я тебя понесу? Я буду твоими ногами, понял? - Понял, - все еще виноватым, покорным тоном ответил Россол, - но ведь тебе будет тяжело. - Одевайся и не болтай, - приказал Дзержинский. - Там увидим, тяжело или не тяжело. Россол сел на лежаке и нагнулся за сапогами, но тотчас же свалился на свою соломенную подушку: от слабости закружилась голова. Дзержинский поднял с пола сапоги, сел рядом с Россолом и обнял его за плечи, чтобы он спокойнее и тверже себя чувствовал. - Это ничего, - бормотал Россол, силясь натянуть сапог, - это ничего, это сейчас пройдет, все пройдет, это оттого, что я слишком резко вскочил. Но сейчас мне уже лучше, мне легче... От волнения и от слабости лоб его покрылся испариной, он никак не мог ухватить рукой ушко сапога, не мог сунуть ногу в голенище, ему уже ни на что не хватало сил. - Да ты не волнуйся, - как можно мягче и веселее говорил Дзержинский, - ты вовсе не так уж слаб, а просто ты волнуешься, вот у тебя и не ладятся сборы. Ну, успокойся! И не торопись! Возьми обеими руками за ушки и тяни. Взял? Ну видишь, как просто! Теперь второй сапог! И второй натянул, - видишь, как хорошо! Теперь куртку. Где твоя куртка? Одевая Россола, он делал такой вид, что Антон одевается сам, своими руками, он же, Дзержинский, тут ни при чем, он только успокаивает Россола, подает ему одежду и разговаривает с ним. - Видишь, как хорошо, - говорил он, - вот ты и готов, совсем готов. Теперь встань, только не торопясь, обопрись на меня и встань. Вот так, замечательно... - Ноги не держат, - слабо произнес Россол, - совсем не могу стоять, Яцек... С лязгом отворилась дверь, и в камеру вошел старший, Захаркин. - На прогулку собирайтесь! Живо! Увидав Россола, он спросил: - А этот куда же? Ужели гулять? - Гулять, - ответил Дзержинский. - На допросы не может, а на прогулки может, - сказал Захаркин и вышел из камеры, не заперев за собой дверь. Стоять Россол решительно не мог: у него кружилась голова, подкашивались ноги. Из плана Дзержинского - вести его на прогулку, обняв за талию и сильно поддерживая, - ничего не выходило. Надо было найти другой выход и без промедления: в коридоре Захаркин уже выстраивал арестантов, - промедление грозило опозданием на прогулку. А губы у Россола уже вздрагивали: во второй раз за эти сутки он расставался с мечтой о прогулке. - Спокойно, Антон, - сказал Дзержинский, - сейчас все образуется. Сядь на койку. - Зачем? - Сядь, говорю! Голос его звучал строго, почти повелительно. Такому голосу невозможно было не повиноваться. - Теперь возьми меня за плечи! Нет, не за шею, а именно за плечи! А ноги давай сюда. Хорошо держишься? - Хорошо... - Держись, я поднимаюсь. - Держусь. Дзержинский выпрямился. Теперь он держал Россола на спине. - Надорвешься, Яцек, - сказал Россол, - это чистое сумасшествие - то, что ты затеял! - Сиди смирно, - посоветовал Дзержинский. С бледным как мел, но совершенно счастливым Россолом за плечами Дзержинский вышел в коридор. Заключенные, уже выстроенные на прогулку в две серые шеренги, не сразу заметили в полутьме коридора ношу Дзержинского, а когда заметили, то как бы дрогнули, - обе шеренги заколебались, задвигались и вновь замерли; из-за поворота бежал Захаркин и командовал: - Смирно, равнение направо! За старшим надзирателем двигались начальник тюрьмы и его помощник. Это было неприятно: начальник и помощник почти никогда не появлялись в это время. Дзержинский стоял на левом фланге, начальство же появилось на правом и застряло: шел осмотр арестантов. - Вы не робейте, товарищ, - сказал Дзержинскому его сосед, широкоплечий врач с висячими усами, - они вам ничего не скажут. Не посмеют! - Положим, посмеют, - улыбнулся Дзержинский, - но я не робею. Авось как-нибудь. Держать Россола на спине было очень тяжело: ширококостный и высокий Антон, несмотря на худобу, весил еще много. Дзержинский, сам ослабевший после стольких месяцев тюремной жизни, сейчас, со своей ношей, едва держался на ногах. Лицо его покрылось потом, сердце билось неровно, толчками. А начальство двигалось так медленно, что казалось, не будет конца этому стоянию в сыром полутемном коридоре с Антоном за плечами. И если бы он еще не волновался так ужасно! Каждого арестанта начальник тюрьмы осматривал и обыскивал самолично: на прогулках довольно часто арестанты передавали друг другу письма, записки, даже книги, и начальник тюрьмы объявил этому обычаю войну. Пока что он ничего не нашел, и это его злило. Если весь обыск окажется безрезультатным, начальник останется в глупом положении. Чем меньше оставалось необысканных арестантов, тем больше раздражался начальник тюрьмы. Теперь уже Дзержинский видел его бледное выбритое лицо, с большим носом и угловатыми бровями, его большой подбородок и кончики крахмального воротничка, выглядывающего из-под воротника мундира. Неизвестно, что произошло бы, не раскашляйся Россол в это время. Он закашлялся так, что отпустил Дзержинского и повалился головой вниз на щербатый каменный пол коридора, внезапно побелев донельзя и потеряв сознание. Но сосед Дзержинского, врач, успел подхватить голову Россола, так что он не ударился, и принял его от Дзержинского. Захаркин схватил врача за руку и оттащил от Россола. Врач рванул руку. Россол все еще кашлял. Изо рта его текла узкая струйка алой крови. - Все назад, в строй! - протяжно закричал начальник тюрьмы и расстегнул кобуру револьвера. - По местам! Врач в это время уже стоял на коленях возле Россола. Захаркин опять рванул его за