плечо. - Отойдите, - сказал Дзержинский, - вон отсюда! - Ты что? - оторопело спросил Захаркин. В его руке уже был револьвер. - Все назад, в строй, - продолжал кричать начальник, - или я буду стрелять! Но никакого строя уже не было. Строй внезапно сломался. Начальник был в одном кольце арестантов, его прыщавый помощник в другом, Захаркин в третьем. Кто-то тонким бешеным голосом кричал: - Товарищи, бей палачей! Лицо Захаркина сделалось серым. - Спрячь револьвер, мерзавец, - сказал ему Дзержинский, - спрячь, пока тебя не убили. А слева несся и несся бешеный, точно пьяный, тонкий голос: - Бей палачей, товарищи! Бей, бей палачей... Но никто не был убит. И начальник, и его помощник, и Захаркин удрали. Им дали уйти, и они ушли. - А пачему у вас, пазвольте спра-асить, - нажимая на букву "а", говорил начальник, - пачему у вас все пуговицы аторваны? Вы что? Правил не знаете? Так мы вас живо! Захаркин! Трое суток карцера ему! Теперь у каждого арестованного он находил какой-нибудь непорядок в одежде или в поведении: один не так стоял, другой посмел улыбнуться, третий держит руки в карманах, четвертый посмел попросить очки, отобранные на допросе. - То есть как это отобранные? - Следователь отобрал у меня очки, чтобы ускорить мое сознание, - говорил четвертый от Дзержинского арестант с тонким и умным лицом, - я же без очков ничего решительно не вижу. Прошу вас возвратить мне очки... Но начальник тюрьмы уже не слушал. Теперь он увидел Дзержинского и вместе со своим помощником, прыщавым молодым человеком, шел к Дзержинскому. - Эта что ж такое? - спрашивал он, щуря глаза. - Эта шутка или как эта нада понимать? Сейчас же абоим встать смирна, - вдруг крикнул он, - сейчас же! - Мой товарищ болен, как вам известно, - сказал Дзержинский, - и стоять не может. - Я приказываю прекратить, - крикнул начальник, - я приказываю стоять смирна! - Но он не может... - начал было Дзержинский. - Молчать! - багровея и теряя всякую власть над собой, заорал начальник, - назад в камеру! Запрещаю! Захаркин, за самовольное выношение... вынесение... за самовольный вынос из камеры... Он вдруг запутался и забыл то, что хотел сказать, и в эту секунду в коридоре вдруг раздался звонкий крик Россола: - Палач! Мы все равно тебя расстреляем! Палач! Арестанты, по настоянию Дзержинского, разошлись по камерам. Россола отнесли на его лежак, врач сел с ним рядом. Тюрьма затихла. До вечера ждали расправы, но она так и не последовала. Захаркин появился тише воды, ниже травы, настолько вдруг вежливый, что в волчок осведомился о здоровье Россола. - Теперь лучше, - тоже вежливо ответил Дзержинский, - благодарю вас. Но Захаркин не отходил от волчка. В волчок был виден только его мохнатый рот, и этот рот произнес: - Бывают же такие болезни... На это Дзержинский не нашелся, что ответить. К ночи Россол окончательно пришел в себя. Худое лицо его совсем осунулось и приняло голубоватый оттенок, темные глаза завалились, губы запеклись. - Здорово мы с тобой погуляли, Яцек? - спросил он, старательно улыбаясь. - Завтра погуляем, - невозмутимо ответил Дзержинский. - Ты думаешь? - Уверен. Он стоял перед лежащим Россолом - стройный, высокий, и такая спокойная сила исходила от него, что Россол поверил: да, завтра они обязательно будут гулять, ничто не может помешать этому решению, они во что бы то ни стало будут гулять. Эту ночь, впервые за много месяцев, Россол спал спокойно, а наутро Дзержинский, как ни в чем не бывало, помог ему одеться, и, когда Захаркин отворил дверь в коридор и объявил прогулку, он поднял Россола на плечи и стал с ним в шеренгу арестантов. Начальника тюрьмы не было, со вчерашнего дня его никто не видел. Захаркин же сделал такой вид, что ему нет никакого дела ни до Дзержинского, ни до его ноши, ни до чего решительно, кроме самой прогулки. Да и вообще в лица арестантам он не смотрел, а смотрел вниз и покрикивал: - Ногу, ногу держать как надо! Подобрать кандалы! Без разговоров, правое плечо вперед, по лестнице не торопись! Грохоча сапогами, под звон кандалов, арестанты двигались коридорами, лестницами, опять коридорами в тюремный двор. - Тяжело? - негромко спросил врач у Дзержинского. - Ничего, привыкну, - ответил Дзержинский. Спустились по последнему маршу лестницы, миновали последний коридор и вышли на мощенный булыжником двор. День стоял солнечный, теплый, почти жаркий. Еще цвели каштаны, - пирамидальные белые соцветья, как толстые свечи на елке, украшали ветви. Захаркин, пятясь, бежал впереди первой пары и кричал, размахивая руками, как дирижер перед полковым оркестром: - Соблюдай расстояние на одну протянутую руку! Пара от пары на три шага! Детки-соколы, соблюдай порядочек, иначе драться буду! Без разговоров! Но было так хорошо, что даже эти дурацкие возгласы Захаркина не мешали. Пекло солнце. Посреди двора прогуливались и ворковали голуби. Тянуло ветром, настоящим весенним ветром. С Дзержинского ручьями лил пот, но он не замечал этого. Под звон кандалов, под грохот сотен пар сапог он слушал задыхающийся шепот Россола, его восторженные, отрывочные слова: - Яцек, каштаны! Ты видишь, каштаны! Трава! Смотри, между булыжниками пробивается. Смотри, слева, - совсем зеленая, настоящая! Ты устал, Яцек? Тебе тяжело? Смотри, какой толстый голубь, просто толстяк! Как он может летать, такой толстый? Россол точно помолодел на несколько лет. И все вокруг точно помолодели и поглупели. Восторженные восклицания неслись отовсюду: - Эх, жизнь! - Природа, одно слово. - Мама дорогая, солнце как зажаривает! - Не для вас и не для нас зажаривает. - Ай, погода! Дзержинский задыхался, глаза ему застилал туман. Он ничего не слышал, кроме грохота собственного сердца и того, что шептал ему в ухо Россол. "Только бы не упасть, - думал он, - только бы не свалиться тут, посреди двора, вместе с Антоном. Но он не свалился. Пятнадцать минут кончились. Захаркин засвистел и подал команду разойтись по камерам. Дзержинскому еще предстояло поднять Антона на четвертый этаж и пронести по коридорам... Каждый день теперь он выносил Россола на прогулку. За лето он очень испортил себе сердце. Но разве он когда-нибудь обращал внимание на такие пустяки! Передают, что про него кто-то сказал так: "Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что он сделал для Россола, то и тогда люди должны были бы поставить ему памятник". МАЛЬЧИКИ Вечером Дзержинского перевели из общей камеры в третий этаж. Тут были одиночки, но из-за переполнения всей тюрьмы в каждой одиночке сидело по двое-трое заключенных. И в этой камере койка была уже занята. Вначале он подумал, что на койке спит один человек - толстый и большой, но позже понял, что не один большой, а два маленьких. Он стал у кровати и посмотрел. Лампа едва светила. Дзержинский открутил фитиль и наклонился над спящими. Что за черт! Это были дети, двое детей, укрытых гимназической шинелью. Вот так номер! Им обоим не больше тридцати лет. За что их упрятали сюда? Они, наверное, от страха плачут по ночам и зовут маму! Мальчики спали спокойно. Дзержинский сел возле столика на стул, подпер голову руками и задумался, глядя на спящих. Вот один зачмокал губами во сне. Прошло еще немного времени, и он улыбнулся. Чему? Что ему снится? Наверное, что-нибудь очень хорошее и уютное, вроде чаепития с папой и с мамой за круглым столом. Вкусный чай с молоком и булка с маслом, и мама и папа, а самовар ворчит и поет. Хороший сон. Вот каково будет пробуждение? Дзержинский даже крякнул от сострадания и жалости, представив себе пробуждение мальчика. "Ну что я ему скажу, - со скорбью подумал он, - ну чем мне ему помочь?" С полчаса Дзержинский просидел совершенно неподвижно, потом встал, взял свой узелок с продуктами и принялся готовить ужин. Никогда он так не возился с ужином, как в этот раз, и все удалось на славу: и маленькие бутерброды с колбасой и свежим огурцом, и крутые, аккуратно разрезанные и посоленные яйца. Были у него и сушки и леденцы. Леденцы выглядели необыкновенно нарядно среди всего этого царского угощения. Накрыв на стол, он наклонился к спящим и негромко сказал: - Прошу вставать! Ужин сервирован в золотом зале! Кушать подано! Стриженный под машинку мальчик слегка приоткрыл глаза и сонным, теплым взглядом окинул Дзержинского. Несколько мгновений он ничего не понимал, потом сел на кровати и спросил: - Вы новенький? - В каком смысле? - не понял Дзержинский. - Вас только что арестовали? - Нет, не только что. А вас? - Два месяца тому назад. Давайте познакомимся. Сережа! И он подал Дзержинскому теплую, после сна, руку. - Будите вашего товарища, - сказал Дзержинский, - будем ужинать. Сережа разбудил того мальчика, который улыбался во сне. Этот второй был худеньким, с девичьим румянцем и длинными ресницами. - Борис Войтехович, - представился он. На еду мальчики смотрели горящими глазами, но ели очень мало, видимо, стеснялись. Дзержинский посоветовал есть вовсю. Тогда Борис Войтехович сказал: - Мы не можем объедать вас, товарищ, потому что нам нечем ответить на вашу любезность. - И живо добавил: - Впрочем, я съем еще пол-яичка. Видимо, организм требует белков. Мальчики оказались очень милыми, живыми и простыми. Борис Войтехович любил говорить такие слова, как "организм", "миссис", "идея" и "начало начал", а Сережа был обладателем отличной коллекции марок, в которой имелась даже такая редкость, как Мальта юбилейная. Что это за "юбилейная", - Феликс Эдмундович не знал, но Сережа говорил о ней с таким огнем в глазах, что Дзержинский сделал вид, будто Мальта юбилейная поразила и его. За разговорами о революции и о Гегеле (Боря, несмотря на свои шестнадцать лет, уже пробовал читать Гегеля) время летело незаметно. Говорили до полуночи, а к полуночи Дзержинский перевел разговор на крокет и на плавание. Своим необыкновенным чутьем он понял, что мальчики находятся в том страшном нервном возбуждении, которое в любую секунду может прорваться слезами, и перевел "умный" разговор на совсем иные темы. И хотя мальчики уснули довольно спокойно, тем не менее ночью он слышал, как плакал Сережа, и сердце его разрывалось от жалости к этому маленькому собирателю марок, оказавшемуся в тюрьме. - Вам не спится, Сережа? - спросил он шепотом. - Здесь, наверное, душно? - Да, душно, - икая от слез, сказал Сережа. - Вы подышите в волчок, - посоветовал Дзержинский. - Это помогает... - И негромко добавил: - Ничего, Сережа, завтра займемся вашим делом. Расскажите-ка мне: за что вас взяли?.. Они проговорили часа два. Шепотом Сережа рассказал их историю. Они в гимназии издают журнал. Редактор Борис Войтехович (ведь он замечательно, замечательно умный человек, ясная голова, аналитик по природе), да, редактор Борис, а издатель - Сережа. То есть, что значит издатель? Дело в том, что у него, у Сережи, недурной почерк, он знает целый ряд каллиграфических фокусов, и он, так сказать, пишет журнал. Ведь журнал рукописный. И вот они написали статью. В этой статье обругали инспектора. Инспектора - не как индивидуум, а как индивидуалистическое начало того, что само по себе далеко не индивидуально. Тут Сережа запутался. - Я что-то не понимаю, - сказал Дзержинский. - И я, - сознался Сережа, - но знаете, товарищ, дело в том, что эту статью писали вовсе не мы с Борисом, а один наш восьмиклассник. У него брат социал-демократ. И мы не могли выдать его. Там ведь не только насчет инспектора, там насчет царя многое есть. Вы ведь согласны со мной, что мы, как честные люди, не имели права выдать нашего товарища? И мы сказали, что это мы сами написали... - Конечно. Но позвольте, - сказал Дзержинский, - ведь вы даже не поняли, в чем там дело? - Да, - согласился Сережа, - я переписывал статью не по смыслу. Я просто слово за словом переписывал. Но, как честные люди, мы с Борисом дали клятву (о, вы не знаете, какой удивительный человек Борис!), мы с ним дали клятву не выдавать... - Ну, вот что, милый Сережа, - перебил Дзержинский, - давайте сейчас поговорим о чем-нибудь другом, повеселее, а завтра с утра мы примемся за ваше дело и авось поможем вам... Утром Дзержинский разбудил обоих мальчиков очень рано, несмотря на то, что они просили разрешить им поспать еще хоть минуточку. - Гимнастику, - приказал он, - за два месяца вы уже пожелтели в тюрьме. Ну-ка! Делайте то, что буду делать я! Наберите в себя побольше воздуху. Так! Сережа, не стесняйтесь! Ну! Раз! Вытяните вперед руки! Хорошо. На корточки! Молодцом! Первое занятие длилось двадцать минут. - Завтра займемся подольше, - пригрозил Дзержинский, - а теперь попрошу вас как следует вымыться. Он достал из своего узелка мыло и мочалку. - Вот, пожалуйста! У вас у обоих черные шеи. Так нельзя. Настоящий человек должен и в тюрьме оставаться человеком. Мойтесь! После того как мальчики вымылись, он велел им раздеться догола и растереться сырой мочалкой. - Холодно, - сказал Сережа. - Что? - спросил Дзержинский. Сережа не рискнул повторить и принялся за обтирание. - Теперь, - произнес Дзержинский, - теперь мы возьмемся за уборку нашего жилья. Мы люди, а камера наша похожа на свинарник. Неужели вы могли прожить в этой камере два месяца? Мальчики молчали. Через два часа с небольшим камера была убрана так, что ее нельзя было узнать. - Ну вот, - удовлетворенно сказал Дзержинский, - а теперь мы будем пить чай. Хочется чаю? За чаем Дзержинский все время смешил мальчиков - очень комично и очень похоже передразнивал Сережу, как тот моется, словно кошка лапой. Мальчики хохотали, и им обоим казалось, что они давным-давно знают этого удивительного человека, которого судьба только вчера послала им в камеру. И больше всего на свете они боялись сейчас, что Дзержинского уведут от них и они опять останутся вдвоем. После обеда Дзержинский стал против дверного волчка и принялся стучать. Он стоял спиной к стене, смотрел в волчок и стучал, а мальчики, открыв рты, следили за ним. - Товарищи, товарищи, товарищи, - стучал Феликс Эдмундович, - тут в камере заперты два мальчика-гимназиста, оба из провинции. Передач, денег у них нет: родители не знают, где они. Мальчики сидят за политическую шалость. У кого есть связи с волей, передайте на волю. Фамилии гимназистов... Он стучал долго, до тех пор, пока не объяснил все точно о своих подопечных гимназистах, потом сел за стол и начал лепить из хлебного мякиша шахматные фигурки. Весь день прошел в шахматной игре, в веселых разговорах, в рассказах Дзержинского. К вечеру мальчики устали и начали клевать носами. Этого главным образом и хотелось Дзержинскому. Он хотел, чтобы они наконец устали, - тогда и ночь пройдет для них спокойно. Ложась, он с веселой угрозой в голосе посулил им: - А завтра я вам закачу такую порцию гимнастики, что вы совсем развеселитесь. Кстати, завтра с утра будем чистить сапоги. Тут есть печная сажа, и наши сапоги просто засверкают. Ночью его вызвали на допрос. От скрипа ржавого замка Боря проснулся и поднял голову. Увидев, что Дзержинский одевается, он толкнул Сережу, и оба мальчика встали. Спросонок и от волнения их била дрожь, они сидели на своей койке и, широко открыв сонные глаза, смотрели на жандарма с фонарем, на Дзержинского, на тяжелую ржавую дверь. - Куда вы? - наконец спросил Боря. - Я скоро вернусь, - ответил Дзержинский, - вы не ждите меня. - А вас не переведут? - дрогнувшим голосом спросил Сережа. Дзержинский не знал, переведут его или нет, но ответил, что ни в коем случае не переведут, и на прощание, в дверях, помахал мальчикам рукой. Допрашивал Дзержинского душистый ротмистр. В комнате следователя пахло сигарой, на полу лежал большой ковер, окно с решеткой было завешено портьерой. Тут ничего не должно было напоминать тюрьму. Над креслом ротмистра висел поясной портрет бородатого Александра III. Чтобы не хотелось спать, следователь пил черный кофе. Как на прошлых допросах, Дзержинский не показал ничего. Когда его спрашивали, он молчал. Да и о чем они могли разговаривать - надушенный ротмистр, розовый, кудрявый, сытый, и профессионал-революционер Феликс Эдмундович Дзержинский? Тикали часы, потрескивали дрова в камине; офицер ходил по комнате, сложив руки за спиной, позванивая шпорами. - Неужели вам не надоела тюрьма? - спросил вдруг ротмистр, близко стоя к Дзержинскому и подрагивая коленкой, - неужели вам не хочется на волю? Дзержинский молчал. - И есть вам нужно получше, - бархатным голосом продолжал жандарм. - Поглядите на себя, какой вы бледный и измученный. Вам нужны молочные продукты, свежая зелень, может быть, пивные дрожжи... Дзержинский медленно поднял голову и коротко взглянул в розовое лицо ротмистра. Страшная ненависть пылала в его прекрасных глазах, и этого огня так испугался ротмистр, что даже отступил на шаг. - Что вы? - спросил он. - Ничего, - сказал Дзержинский. - Имею заявление. Заявление? Первый раз этот арестант произносит слово "заявление". Что ему нужно? Ротмистр сел за стол и сказал, что слушает. Дзержинский еще раз поглядел на ротмистра, но уже иначе - так, как смотрят на вещи. - Дело в том, - сказал он, - что здесь, в тюрьме, содержатся два мальчика. Их держат уже два месяца, они изголодались, измучились. Обвинить их не в чем. Мне хорошо известно, что если мальчики не будут выпущены, в газетах всего мира могут появиться статьи о том, что у вас содержатся политические преступники - малыши... Жандарм наклонением головы дал понять, что понял слова Дзержинского. - Только один вопрос, - сказал он. - Кто же это собирается писать отсюда в заграничные газеты? - На вопросы такого рода я, как вам известно, не отвечаю, - сказал Дзержинский. - И никогда не будете отвечать? - Никогда! - А после трех суток карцера? - Никогда. - А после недели? - Никогда. Теперь они стояли друг против друга - маленький, розовый, похожий на елочного ангелочка ротмистр и тонкий, с пылающими от ненависти глазами Дзержинский. Ротмистр позвонил и приказал надзирателю отправить Дзержинского на неделю в карцер. Только через неделю он вернулся к себе в камеру. Мальчики встретили его такими воплями восторга, такими объятиями и прыжками, что у него задрожали губы. - Ну, будет вам, - говорил он, - успокойтесь, а то меня опять в карцер погонят за этакий шум... Тише! За эту неделю он совсем осунулся и пожелтел, но глаза его горели тем же удивительным огнем... Сели за еду, и пошли разговоры. Оказалось, что за время отсутствия Дзержинского здесь все время стучали, но мальчики не поняли, в чем дело, и не ответили. Еще сегодня утром стучали. - Значит, есть новости, - сказал Дзержинский. Новости, действительно, были, и хорошие: дело мальчиков сдвинулось с мертвой точки, нашелся адвокат, который завтра должен был прийти в камеру, и адвокат уже дал знать родным Бори и Сережи. - Да, нас вызывали на допрос, - тараторил Сережа. - На нас так стучали кулаком, что просто ужас! Но я, даю вам честное и благородное слово, совершенно не испугался. Подумаешь! За эту неделю с Сережей произошла разительная перемена: у него стал ломаться голос. Он теперь говорил то басом, то вдруг пускал отчаянного петуха, краснел, конфузился и переходил на тенор. - Черт знает что, - бормотал он в таких случаях, - простудился я, что ли? - В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли пол, стены, чистили, скребли и убирали. - Но гимнастикой мы занимались, - говорил Борис, - каждый день занимались. Правда, Сергей? Они никогда не называли один другого Сережей или Борей - называли только полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с другом. Поссорясь, они переходили на "вы", отворачивались один от другого и делались нелепо вежливыми. Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами. Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три части, и, если он отказывался от своей порции, обидам не было конца. Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки подарил Борису самодельный фокус из резинки. На несколько часов мальчики даже слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и как следует пробрал их за невнимательность, - важность сразу исчезла. Вечером в воскресенье Борис был на свиданье с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный. - Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, - сказал он. - И тебя, Сергей, и меня. У Сережи вытянулось лицо. - Что же мы будем делать? - спросил он. - Не знаю, - ответил Борис. - Но папа знаешь что мне сказал, знаешь? - Что? Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец. - Папа сказал, - произнес Борис, - папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: "Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком..." Борис повернулся к Дзержинскому. - Теперь папа вот что просил вам передать, - сказал он дрожащим голосом, - что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не забудем. А еще через день мальчиков выпустили. Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами, вот странность - уходит из тюрьмы на волю и ревет! Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было. Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича. - Ну, ну, - говорил Дзержинский, - до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить. Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба. ПЕСНЯ На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком. Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах. Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные. Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу. Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое. И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и получат по счетам. Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка... На певца зашикали свои же, он замолчал. - Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым. Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь. - Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку! Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа. Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала. Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов. И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул: - Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура! Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все: С тобою одна нам дорога: Как ты, мы по тюрьмам сгнием... - Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю! Рота... Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей, Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота. До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова. - А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей... Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни. Заспорили. - В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом уверен. Кто хочет - иду на любое пари! - Прекратить разговорчики! - заорал, выйдя из себя, незадачливый начальник конвоя. - Базар, а не арестанты. В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул: - Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет... "Другой" действительно сразу же "показал". При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы. К тому же этот "другой" был нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах. - Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите! Когда все наконец разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес: - Вот что, господа марксиды, - это значило марксисты, - и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу... Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел. Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере... А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках. Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской. Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы... Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой... Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера... Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу... Там, на станции, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает: - Рра-азговорчики! А ну, отойти от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо! И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского. А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам... Самое плохое в тюрьме, или на этапе, или на каторге - это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам. Такая тоска начинается, как эпидемия. Заболевает один человек и заражает всех. Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся на глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают... А эпидемия хватает все новые и новые жертвы. Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть. Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет. Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера, или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер - только и угодил... В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное - способы и методы лечения. Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже... "Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей". Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим. После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать. Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга - все то, что арестанты обозначают одним коротким словом "свобода", утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк. У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех. Старый профессор, которого жандарм давеча назвал "бородой в очках", безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел, отвернувшись в угол, и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хотя и не спал. Даже вор Тереха и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил: - Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп... - Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, - сухо сказал Дзержинский. - Профессору сидеть негде. Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма. Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо. - Спишь? - Нет, - вяло ответил Тимофеев, - так, думаю. - О чем? - В Африку хочу, - кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, - надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила... Дзержинский молча выслушал, потом сказал: - Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там... Подошел жандарм с конфеткой во рту и крикнул свое любимое: - Разговорчики! А ну, замолчать! - Нельзя разговаривать? - спросил Дзержинский. - А ты не знаешь? - Он не знает, он не тутошний, - подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся. У Дзержинского вдруг заблестели глаза. - Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, - сказал он. - Я этого не люблю... Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик профессор вздрогнул на своей скамейке. - Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на "вы", а не на "ты". Если вы посмеете тыкнуть еще один раз... - То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором... Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор наконец догадался, что молодежь что-то затеяла. В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало. Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать, действительно, не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности. Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться. - А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любит пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя... И он сделал величественный жест рукой. Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его уже никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка, У ворот ее замкнуты Два железные замка... Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потр