ебовали от него, чтобы он замолчал, вместо него пели другие: Чуть дрожит вдоль коридора Огонек сторожевой, И звенит о шпору шпорой, Жить скучая, часовой... Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья: Отдадут под суд военный Да сквозь строй как проведут, - Только труп окровавленный На тележке увезут... До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел: Шепот смолк... Все тихо снова... Где-то бог подаст приют. То ль схоронят здесь живого, То ль на каторгу ушлют... Будет вечно цепь надета, Да начальство станет бить... Ни ножа, ни пистолета... И конца нет сколько жить... Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели "Не осенний мелкий дождичек", пели "Колодников", "Замучен тяжелой неволей", "В пустынных степях Забайкалья"... По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон: Поют про широкие степи, Про дикую волю поют... День меркнет все боле. А цепи Дорогу метут да метут... Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше чем полагалось. Что, борцы, затянемте песню, Забудем лихую беду. Уж, видно, такая невзгода Написана нам на роду. Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха. В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя: - Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать? Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил: - Эт-та кто же поет? От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно. Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе. Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел каждое движение начальника конвоя. Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы. Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя. Тимофеев и еще один человек - крупный и сильный - в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла - там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми. - Эт-та что такое? - еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. - Я вам покажу, - неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, - нехорошо песни петь, господа каторжане... Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место - быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот: - Ребята, кому вы служите? - Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять... - Не верьте вашему начальнику: он палач народа... - Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами... А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу. Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне. - Пропустить меня, - почти взвизгнул он. - Разойтись! Но его не пропустили и не разошлись. Его медленно выталкивали в тамбур, и перед собой он все время видел бледное, как ему казалось, усмехающееся лицо Дзержинского. Это лицо было перед ним до тех пор, пока он не очутился за дверью тамбура, там, где стояли его солдаты. Несколько секунд еще он не мог отдышаться, а когда отдышался, хотел ударить хоть солдата, но поостерегся. Их было четверо тут, в грохочущем тамбуре, и кто знает, о чем они думали... Через полчаса в вагон вошел тот жандарм, который донес начальнику конвоя о пении арестантов. Молча он подошел к цинковому баку с водой и выпустил всю воду на пол. Потом открыл краны в уборных. - Вы что, может быть, сошли с ума? - вежливо спросил Тимофеев. Жандарм со значительным и важным видом покосился на Тимофеева, но ничего не ответил. - Послушайте, ваше превосходительство, - воскликнул Тимофеев, - вы, кажется, и вправду рехнулись. Воду выливаете, обеда нам до сих пор не дали, табаку тоже. Или начальник не велел? - По приказу его благородия начальника конвоя, - торжественно и многозначительно произнес жандарм, - этот вагон назначен на карцерное положение. Которые находятся здесь, есть наказанные карцером. Так что, чего хотели, то и получили. Поздравляю вас! И, нагло осклабившись, он отдал честь Тимофееву. Через несколько минут в отделении Дзержинского началось совещание. Совещались шепотом. Потом заговорил Дзержинский. Говорил он что-то веселое, потому что все посмеивались, слушая его. После совещания в вагоне стало совсем тихо, только длинный Тимофеев ходил от человека к человеку, наклонялся и что-то шептал, после чего обязательно слышался короткий смешок. Так он поговорил со всеми, кроме Терехи. - Чего это вы рассказываете? - спросил Тереха, когда Тимофеев проходил мимо него. - Про тебя рассказываю, - подумав, ответил Тимофеев. - Что про меня? - оживился Тереха. - А вот, что ты доносчик и разное другое. Наклонившись к Терехе, он быстрым шепотом добавил: - Просись в другой вагон. Иначе худо будет. Я провокаторов и доносчиков, подсаженных начальством, видеть не могу. Понял? - Да, господин Тимофеев, - вскочил Тереха, - вот вам святой крест... Но он не кончил начатую фразу. Рядом с Тимофеевым появился Дзержинский. Было темно, и Тереха не мог различить выражения лица Дзержинского, но от того, как он стоял, как он держал руки, Терехе сделалось так страшно, что он забормотал что-то и стал собирать свои пожитки. Когда поезд начал замедлять ход перед большой узловой станцией, арестанты, сидевшие и лежавшие дотоле совершенно неподвижно, поднялись и группами стали у окон. Состав теперь был пополнен пассажирскими вагонами, товарными площадками и ледником. Несмотря на специальное запрещение возить арестантов вместе с другими пассажирами, начальник конвоя, получив от кого следует взятку, и притом немалую, сначала прицепил к составу два ледника со скоропортящимся грузом, потом вагоны с быками для боен и наконец несколько пассажирских вагонов четвертого класса. Теперь поезд, прибывая на станцию, не угонялся на дальние запасные пути, а шел под погрузку или выгрузку к пакгаузам, а потом подавался к перрону за пассажирами. В города ехало много учащейся молодежи - начинался учебный год, - и вагоны четвертого класса вполне устраивали студентов, гимназистов, курсисток. Обо всем этом какими-то удивительными путями узнал Дзержинский и сообщил новости товарищам. Здесь же он подал идею - на станциях петь у окон. Как только поезд подошел к вокзалу, в отделении Дзержинского раздалось пение. Пел он сам, Тимофеев и старик профессор. За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю. То не соколы сизокрылые Улетали в небо прочь, То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь. - Господа, - раздалось на перроне, - тут политических везут! А в ответ громкая песня: То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь Из тюрьмы, из заточения, Чтобы небо повидать, Позабыть свои мучения, Вольной грудью подышать! - Господа, - еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, - господа, здесь политических везут! Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких: - Привет, товарищи! Скоро грянет буря! Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой. И сразу же стал толкаться: - А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать... В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись. - Господа, - умоляющим голосом говорил он, - господа, - я прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок! И пытался силой оттянуть арестантов от окошек. - Прочь руки, - закричал Тимофеев, - не трогать меня! На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежали несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками - три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном. Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось. Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: "волынка" обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно "волынящих" арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо - и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры - как раз студенчество... Песни гремели и гремели. В соседнем вагоне пели "Смело, товарищи, в ногу", через вагон пели "Отречемся от старого мира", а Дзержинский уже запевал "Замучен тяжелой неволей". По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умолял отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского. - Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, - стонал помощник. - В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков! Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг. Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя. - Какие у вас претензии? - спросил он. - Почему вы устроили волынку? - Дайте нам пить и есть, - сказал Дзержинский. - Без начальника я не могу, - ответил помощник, - он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить. - Дурно себя чувствует, - повторил Тимофеев, - ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже "мама" сказать не может. В вагоне засмеялись. Помощник покривился и ушел. А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому. Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос "Дукат" и ходил от окна к окну - просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил: - И его такая же фамилия, Горобченко. Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь... Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше - базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок. В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дарят яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это, в общем, так условно - воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры - и кончено, нет мнимой свободы! Может быть, эти люди там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам. И, точно отгадав мысли Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит: - Что вы смотрите, товарищ? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, завтра вы нас - это все чистый случай. Разве я говорю неверно? - Верно, - улыбнулся Дзержинский. Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места. Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами. - Стоять смирно и не шевелиться! - велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. - Теперь вы у меня попляшете! Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими почечными мешочками и спросил: - Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме? Предупреждаю, - запираться бессмысленно. Мне и так все известно. - Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? - усмехнулся Дзержинский. - Не твое дело, - крикнул начальник. - Понял? У Дзержинского дрогнуло лицо. - Не тыкать мне. Понял? И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли. Но Дзержинский спокойно и свободно, точно не было перед ним револьвера, сделал еще шаг вперед. - Назад, - крикнул начальник конвоя, - застрелю! Он отступил к стене вагона и выше поднял руку с револьвером, будто Дзержинский до сих пор не замечал этого револьвера. Дзержинский шагнул еще. За его спиной коротко охнул старик профессор. Это зрелище было не для людей со слабыми нервами: один безоружный человек медленно и спокойно надвигается на восьмерых вооруженных людей, идет на дула винтовок и револьверов. И лицо, это удивительное лицо с мерцающими светлыми зрачками. Но самое удивительное заключалось в том, что начальник конвоя вдруг струсил, испугался одного безоружного человека и закричал на весь вагон: - Чего вы, наконец, хотите, черт бы вас драл? Что вам надо? - Немедленно дайте нам все, что причитается, - воду, пищу, табак, - сказал Дзержинский. - Немедленно. - Воду тебе? Пищу тебе? А если я сейчас прикажу стрелять в вас всех, как в бунтовщиков? Но это последнее он сказал уже только для проформы. Было видно, что он боится Дзержинского. И так же для проформы ответил Дзержинский: - Стреляйте, мы ваших угроз не боимся. Стреляйте, если желаете быть палачами. Или стреляйте, или выполните наши требования. - Я вам покажу ваши требования, - ответил начальник конвоя. - Я вам покажу такие требования, что вы больше не захотите... Повернулся, сунул револьвер в кобуру и ушел. А на следующем полустанке в вагон принесли кипяток, щи и махорку. До вечера обсуждался инцидент с начальником конвоя. Говорили и при Дзержинском и без него. Он слушал, молчал и улыбался, потом вдруг сказал: - Пустяки это все, вздор. Он испугался не моей силы воли, не чего-то там особенного в глазах у меня. Он испугался убежденности. Понимаете? Я убежден, а он нет. Он наемник, а я нет. Так просто: наемник испугался ненаемника. И потом у него рыльце в пушку с прицепкой этих вагонов с быками. Подними он стрельбу, началось бы все-таки расследование, докопались бы и до этих дел. Неловко, могут со службы выгнать, а службишка хоть и незавидная, но, как видите, довольно доходная, расставаться жаль. Все это в общем вздор и скука, надоело! Приятно только одно, что мы опять победили. И, повернувшись к профессору, он спросил: - Будем играть в домино? Потом, играя, сосредоточенно морщил лоб и рассеянно слушал Тимофеева. - Только знаете что, - говорил Тимофеев, - знаете, Феликс, что я хочу вам предложить? Вы слушаете или нет? - Как же не слушаю, конечно, слушаю, - рассеянно ответил Дзержинский, - как же я могу вас, дорогой мой, не слушать? - И тем не менее не слушаете, - продолжал Тимофеев печально. - Вы ведь не умеете делать двух дел одновременно. Вы или играете в козла, или работаете, или сражаетесь с тюремным начальством. На одну секунду оставьте домино... - Оставьте домино, - пропел Дзержинский, - оставьте вы его... Тимофеев махнул рукой и отошел в сторону. Но когда Дзержинский кончил играть, он сел с ним рядом и, глядя в его прекрасные, умные и глубокие глаза, заговорил опять. - Послушайте, Феликс, - сказал он, - умоляю вас, бросьте эти сражения с тюремным начальством. Ну, если не навсегда, то хоть на год, хоть на полгода... Дзержинский улыбнулся. - Ну вот, вы опять улыбаетесь! - воскликнул Тимофеев. - Ведь это же невозможно! Поймите, Феликс, вас убьют... Или вы опять скажете, что большевистский бог не выдаст? - А вы думаете - выдаст? - спросил Дзержинский. - А вы? Дзержинский не ответил, смотрел в окно, за которым проносилась деревенька в тумане, в сумерках. Уже зажигались кое-где огни, слабые, чуть брезжущие. - В такую пору, да еще в вагоне, да тем более в тюремном, надо петь, - после долгого молчания произнес Дзержинский. - Только вот что. И негромко запел: Море яростно стонало, Волны бешено рвались, Волны знали, море знало... Через несколько минут пел уже весь вагон... И по голосам поющих было понятно, что настроение у людей спокойное, уверенное, почти такое, как бывает на воле. ВОССТАНИЕ В ТЮРЬМЕ Пятого января 1902 года Феликс Дзержинский был отправлен из Седлецкой тюрьмы через Варшаву, Москву и Сибирь за четыреста верст от Якутска в Вилюйск, в котором по высочайшему повелению ему надлежало пробыть ровно пять лет. Путь от Седлецкой тюрьмы в царстве Польском до Александровской центральной каторжной тюрьмы в селе Александровском Иркутской губернии, поблизости от реки Ангары, партия арестантов, с которой шел Дзержинский, проделала в четыре с лишним месяца, что по тем временам считалось скоростью почти фантастической. В мае партия прибыла в Александровск и разместилась в пересыльном корпусе, неподалеку от главного здания централа, построенного в котловине меж гор. Каторжная тюрьма выглядела куда печальнее, чем пересыльный корпус, небольшой, сложенный в лапу из крупных сосновых бревен, с двором, чисто выметенным и даже посыпанным песком. Порядки пересыльного корпуса тоже во многом отличались от порядков каторжной тюрьмы. Этапникам жилось куда легче, чем отбывающим срок в централе: начальство ими не очень интересовалось, да и с какой стати интересоваться, если сегодня этапники тут, а завтра на каторжной Колесухе, или в Вилюйске, или в Качуге, или еще где-нибудь, в местах, куда Макар телят не гонял. В тюремных мастерских этапники не работали, к жизни централа никакого отношения не имели и проводили на пересылке свои дни, а то и недели, кто как хотел: отдыхали после страшного пути, чинили одежду, обувь и набирались сил для предстоящих каторжных лет. Начальником централа был в то время поляк Лятоскевич, вел он среднюю линию и, как говорили про него арестанты, "жил сам и жить давал другим". Но в конце апреля, незадолго до прибытия того этапа, с которым шел Дзержинский, положение в Александровской пересыльной круто и внезапно изменилось. Причины изменения порядков толком никто не знал: одни говорили, что на Лятоскевича кто-то из деятелей написал в Петербург министру письмо; другие считали, что поводом к новым крутым порядкам послужил широко задуманный побег, хоть и провалившийся, но все-таки побег; третьи считали, что виновник неприятных новшеств - старший надзиратель Токарев, шкура и палач по натуре, которого Лятоскевич боится и который имеет над начальником тюрьмы какую-то власть. Как бы там ни было, но к тому времени, когда, измученный весеннею распутицей, дождями со снегом, морозами и буранами, всеми адовыми пытками российских каторжных дорог, этап входил в ворота пересыльной Александровской тюрьмы, надеясь хоть тут перевести дух, поспать, обсушиться и поесть, вдруг выяснилось, что старым порядкам конец, что здесь теперь орудует Токарев, палач и убийца по призванию, что бани не будет, кипятку до утра не получить, в село даже с конвойным за покупками выйти нельзя и, что самое главное, никаких разговоров и просьб: за разговоры Токарев бьет в лицо. Узнав обо всех этих печальных новостях, матрос Шурпалькин, осужденный на бессрочную каторгу, человек очень смелый и спокойный, никому не сказавшись, сам, один, отправился из общей камеры, в которой размещались арестанты, к Токареву в дежурку. Услышав обращение не по уставу, Токарев молча сразу же ударил матроса тяжелой связкой ключей по лицу с такой силой, что рассек Шурпалькину щеку до кости. Брызнула кровь. Шурпалькин, теряя от боли власть над собой, шагнул к надзирателю, но тот ударил матроса ключами еще раз, и Шурпалькин упал. В камеру он вернулся часа через два, никому не сказал ни слова и повалился на нары. При тусклом свете лампешки, коптившей у входа, Дзержинский успел заметить, что с матросом, к которому он очень привязался за месяцы этапного пути, неладно. - Шура, - позвал он. Матрос молчал. - Шура, - вторично окликнул Дзержинский матроса. Не дождавшись ответа, он подошел к Шурпалькину, сел возле него на край нар и спросил, что случилось. Великан матрос, вместо ответа, заплакал. В тюрьме люди плачут редко, и если уж плачут, то такими слезами, которых на воле не увидишь. Тюремные слезы - особые слезы. Невозможно было смотреть на этого белокурого гиганта, не сморгнувшего, когда ему прочитали смертный приговор с заменой пожизненной каторгой, весело посвистывающего в любых обстоятельствах жизни, всегда балагурящего, всегда подшучивающего, и вдруг тут, когда, кажется, самое тяжелое уже позади... - Да Шура же, - позвал Дзержинский и стал отрывать от лица матроса ладони, которыми он закрывал свою разбитую кровоточащую щеку. Но матрос не шевелился. Наконец, попив воды, он немного успокоился и прерывающимся голосом стал рассказывать, как все произошло. Говорил он громко: камера постепенно просыпалась, люди собирались возле Дзержинского, а матрос, все еще плача и не стыдясь своих слез, уже во второй, а потом и в третий раз подробно, точно жалуясь, описывал все подробности избиения. - Понимаешь, - говорил он, - я ничего такого даже в голове не имел. Просто зашел тихо, мирно, думаю, спрошу у него: дескать, позвольте, ваше благородие, господин Токарев, арестантики обижаются за баню, так нельзя ли... А он, он... он... Тут лицо матроса, не раз битого в тюрьмах и в темных карцерах, начинало дрожать, на глазах его выступили слезы и мелкими круглыми каплями катились по щекам вниз; он заикался и, заикаясь, спрашивал: - Нет, главное дело - за что? Вы мне только скажите, за что? Ведь свой же брат, мужик, ведь это как же, а? Вытирая слезы вместе с кровью, он вдруг начинал ругаться и кощунствовать или грозился, что сейчас пойдет и задушит надзирателя, потому что теперь все равно, или клялся, что доживет до того дня, и уж если доживет, то разыщет кого надо и посчитается сполна за все. Несколько часов провозился Дзержинский с матросом: он то отпаивал его водой из ржавого жестяного чайника, то клал ему на голову мокрую тряпку, то силой удерживал его на нарах, когда тот вдруг рвался вскочить, найти Токарева и задушить его на месте... Утром, чувствуя себя совершенно разбитым после бессонной ночи, Дзержинский собрал у себя в камере сходку политических. Пришли все, кто был в пересыльной, - человек пятьдесят. Здесь же терлось несколько уголовных, иванов, как их называли в тюрьме. Кое-кто из них был в сговоре с конвоем и тюремными начальниками - доносили на политических. - Уголовные, - сказал Дзержинский, - уйдут отсюда вон. И быстро! Бледный Шурпалькин молча покосился на кучку уголовников, живших возле печки. Уголовники не уходили. - А ну, геть витселя, - негромко, но и не тихо произнес Шурпалькин и сделал один только шаг к печке. Уголовники ушли, и Дзержинский объявил сходку открытой. Говорили минут десять, самое большее. Решено было вызвать Лятоскевича, предложить ему возвратить старые порядки, а главное - убрать из пересыльной Токарева. В случае же отказа Дзержинский предложил план восстания в тюрьме, до того смелый и небывалый, что некоторые даже сразу не поняли. - Никакой осечки тут быть не может, - говорил Дзержинский. - Все точно обдумано. И жертв не будет. Расчет у меня простой: Лятоскевич пуще всего на свете боится гласности и начальства. Если то, что я предлагаю, мы осуществим, Лятоскевич должен будет пойти на все уступки по двум причинам: первая причина та, что попади дело в газеты - ему надо уходить, да еще с таким треском; вторая причина: узнает начальство по тюремному ведомству - тоже крышка, да и не только ему, а даже иркутскому губернатору. У нас таких историй не было, история прошумит на весь мир, и они ее постараются ликвидировать во что бы то ни стало мирными путями. Так или не так? Около часа пополудни в пересыльную явился Лятоскевич. Разговаривать с ним уполномочили тульского токаря Бодрова, славившегося редкой невозмутимостью, спокойствием и располагающей улыбкой во всех случаях жизни. Лятоскевич молча выслушал Бодрова, щелчком сбил с борта сюртука пушинку и по пунктам ответил на все просьбы отказами. Каждый отказ он - вежливый и хорошо воспитанный человек - сопровождал словами о том, что он, к сожалению, не имеет возможности, хотя, разумеется, и рад бы, но в настоящее время обстановка такова, что при всем желании он... Говорил он долго и скучно, а Дзержинский слушал его, низко опустив красивую голову, и при этом почему-то улыбался. Весь день до вечера Дзержинский с Шурпалькиным и с Воропаевым, бывшим межевым техником, осужденным за восстание в экономии где-то на юге России, подготавливали точный план действий на завтрашний день: ходили по двору, стараясь точно выяснить расположение всех тюремных построек и пристроек, считали, сколько где конвоя, выясняли вооружение, сигнализацию, время смены караулов. Работать приходилось с осторожностью, с оглядкой, так, чтобы Токарев ничего не пронюхал и не заподозрил. К вечеру все было кончено, выверено и решено. Опять собралась сходка. Говорили шепотом. На этой сходке были точно распределены обязанности. - Ровно в одиннадцать часов всем быть во дворе, - говорил Дзержинский, - всем до одного человека. В одиннадцать с четвертью я подхожу к привратнику, разоружаю его, и это служит началом к всеобщему восстанию. Бодров к этому времени собирает уголовных, якобы по делу, в камере номер четыре. Ровно в одиннадцать Дрозд его запирает снаружи на засов вместе с ними и становится на дежурство возле камеры. Старшего надзирателя Токарева я беру на себя. Ночью Токарев дежурит. До часу дня он будет спать у себя в дежурке, у него такая привычка. Там я его и возьму. - Я тоже с вами, - тихо попросил матрос. - Ни в коем случае, Шура. Если будет хоть одна жертва, заварится такая каша и они нам столько крови пустят, что этого нам никто не простит. Вся наша ставка на анекдот, на комическую историю с неприятными последствиями не для нас, а для них. Понимаете? Дальше... Когда сходка кончилась, он позвал Шурпалькина, обнял его за плечи и, заглянув ему в глаза, повелительно и быстро спросил: - Я твердо рассчитываю, что вы никого не пораните даже случайно, Шура. Вы ведь не собираетесь? Матрос с грустным видом опустил голову. В этот день тюрьма проснулась очень рано, гораздо раньше обычного, но до побудки никто не поднялся, чтобы не возбудить подозрений у надзирателей. Лежали, волновались, но глаз не открывали. Потом пили серую бурду - кипяток, заваренный брусничным чаем, жевали мокрый тюремный хлеб и вяло переговаривались, потом вышли во двор валяться на досках и судачить. Вышли не все, многие остались до времени в камерах. Дзержинский сидел неподалеку от ворот, курил махорку и зашивал рубашку. Лицо его было совершенно спокойно, только глаза порою поблескивали из-под ресниц. Незадолго до назначенной минуты он встал, потянулся, оглядел двор - все ли на местах - и ленивой походкой пошел к воротам, у которых дремал усатый старик стражник. Лениво шагая мимо него, Дзержинский вдруг сделал одно короткое, еле уловимое движение, мгновенное и точное, после которого стражник очутился на земле, а подбежавшие арестанты уже вязали ему руки и снимали с него, онемевшего от страха, старый револьвер, "селедку", которая не лезла из ножен, до того она заржавела, и прочую амуницию, в то время как другие арестанты валили и вязали конвойных и младших надзирателей... Ни одного крика не было слышно, ни один человек не успел выстрелить, никто толком даже не понял, в чем дело, а все уже были повязаны кушаками и стояли выстроенные возле тюремной стены. - Все ли тут? - спросил Дзержинский, пересчитывая тюремщиков. - Как будто все, - сказал матрос, на обязанности которого была охрана арестованных конвойных и надзирателей. - Так точно, все, - подтвердил старик стражник со слезящимися глазами. - Все, как есть, ваше благородие, кроме его благородия старшего господина Токарева. Они, то есть господин Токарев, отдыхают, а мы все туточки... Взяв из кучи оружия, сваленного неподалеку, револьвер поновее, Дзержинский пошел к тюрьме, возле которой в пристроечке имел обыкновение отдыхать Токарев, уперся ногою в косяк, рванул дверь и вошел в дежурку. Здесь было темно. Токарев негромко посапывал в углу. Стараясь пока что не очень шуметь, Дзержинский сорвал одеяло, которым было завешено окно, и направил револьвер на Токарева. - Лежите смирно! Токарев молчал. Из-под красной кумачовой подушки выглядывал револьвер без кобуры. Дзержинский забрал и этот револьвер. - Одевайтесь! Надзиратель долго не мог попасть ногами в штанины. - Это китель, - сухо сказал Дзержинский. - Брюки лежат рядом с вами. Токарев попробовал улыбнуться, но из этого ничего не вышло. Вместо улыбки на лице его проступило выражение ужаса. Он только сейчас все понял. - Вы меня расстреляете? - хриплым желудочным голосом спросил он. - Одевайтесь! - повторил Дзержинский. С каждой секундой Токарев зеленел все больше и больше. Глядя на него сейчас, никто бы не поверил, что этот человек способен внушать ужас одним своим видом: эти обвисшие серые усы, бессмысленные глаза навыкате, трясущийся подбородок, руки, которые отказывались повиноваться ему. "Как бы он не умер еще, чего доброго! - подумал Дзержинский. - Потом отвечай!" - Разрешите взять деньги, - попросил Токарев. - Возьмите. - Так сказать, сбережения, - сказал Токарев и достал из-под подушки грязный мешочек. - Имею привычку брать с собой. Детки ненадежные... Дзержинский отвел взгляд: Токарев был омерзителен сейчас со своими глазами навыкате, с мешочком, с дрожащими руками. Вышли во двор. Стражники и конвойные по-прежнему стояли возле стены. Навстречу, странно улыбаясь, двигался матрос. Он был бледнее обычного, спокойный, почти веселый. Токарев замедлил шаги. - Уйдите, Шура, - сказал Дзержинский. Матрос остановился, глядя на Токарева, как зачарованный. Токарев тоже остановился, потом отступил на шаг к Дзержинскому, потом дрожащими пальцами вцепился в рукав его куртки. - Он вас не тронет, - сказал Дзержинский, - идите. - Он хочет меня убить, я знаю, отгоните его. - Уйдите, Шура! - крикнул Дзержинский. Матрос медленно отвернулся и пошел вдоль тюремного забора, в глубь двора. Но Токарев не двигался с места. - Я не пойду к стенке, - вдруг сказал он, - вы не смеете! Вы за это ответите! Вас всех перевешают. Вы разбойники! Дрозд толкнул его сзади в спину. Токарев пошатнулся и закричал. Дрозд толкнул во второй раз, Тока-рев ткнулся в стену. Теперь он плакал и выкрикивал угрозы и ругательства. Опять подошел матрос с папироской в зубах, все та же странная улыбка блуждала на его лице. - Беру на себя приведение казни в исполнение, - произнес он довольно громко, так, чтобы все слышали. - Убирайтесь отсюда, - потеряв терпение, крикнул Дзержинский. - Сейчас же уйдите отсюда. Но было уже поздно: стража услышала слова матроса и подняла многоголосый вой. Кричали, вопили, умоляли. Толстяк конвойный упал на колени; старик со слезящимися глазами стал хватать за ноги Дрозда; Токарев лихорадочно развязывал свой мешок с деньгами, решив, видимо, откупиться... - Молчать! - крикнул Дзержинский. - Никто не будет расстрелян! Тихо! Сейчас откроют ворота, и вы все, не оглядываясь, побежите к главному зданию, Бодров, открывайте! Живо! Ворота со скрипом отворились. - Токарев, вперед! - командовал Дзержинский. - Остальные за ним. Не задерживайтесь! Шагом марш! Конвой и охрана не верили ни своим глазам, ни своим ушам. Но ворота были открыты настежь. - Прошу покорно! - сказал вежливый Дрозд. Первым тронулся Токарев. Пятясь от Дзержинского, он пошел к воротам. За ним двинулись остальные. До ворот они шли медленно, едва-едва переставляя ватные от страха ноги, но за воротами силы к ним вернулись. Выйдя из острога, Токарев побежал, приседая и петляя, как заяц. Он и теперь думал, что арестанты будут стрелять ему в спину. Потом он упал, потом поднялся, потом опять упал. Ему казалось, что так он их обманет. А они стояли в воротах и покатывались от хохота, смеялись до слез, до колик в животах. Дрозд лаял собачкой. Кто-то улюлюкал и выл. Кто-то кричал поросенком. А конвой все бежал и бежал между пихтами и елями по сочной зеленой траве, спотыкался, падал, вставал, вновь падал и петлял между деревьями до тех пор, пока не исчез за холмом возле главного корпуса. - Закрыть ворота, - приказал Дзержинский. - Завалить досками и бревнами. Возле главного входа в пересыльную строить баррикады. Начальник по работам Бодров. - Можно начинать? - спросил Бодров. - Начинайте, - сказал Дзержинский и подозвал к себе матроса. - Идите в дежурку Токарева, - произнес он, - там у него красная наволочка, вытряхните из нее пух и сделайте флаг. На флаге надо написать: "Свобода". Только быстро, Шура! И палку найдите подлиннее, чтобы флаг был виден издалека. Пускай из камер главного здания будет видно... Поняли? - Есть! - ответил матрос. В три часа пополудни над корпусом пересыльной тюрьмы взвился красный флаг с надписью "Свобода". К этому времени Дзержинский, единогласно избранный председателем революционной тройки, открыл митинг. В своей речи он объявил, что считает положение внутри тюрьмы чрезвычайным и требует абсолютной дисциплины и порядка. Уголовные, не желающие