повиноваться приказам и распоряжениям революционной тройки, будут арестованы и заключены под стражу в камере номер один. - Ура! - крикнул уголовный Ципа, первый в партии подхалим и подлиза. Дзержинский улыбнулся. Глаза его блестели. В заключение своей речи он поздравил товарищей с тем, что отныне они - граждане самостоятельной республики, отвергающей власти и законы Российской империи. После митинга тройка занялась распределением обязанностей среди граждан новой республики. Был назначен повар, его помощник, кухонный мужик и начальник воды. Эту последнюю должность пришлось учредить в связи с тем, что воды было немного и ее, на всякий случай, приходилось экономить. Потом был назначен начальник внутренней охраны, командующий гарнизоном и командующий отдельным корпусом уголовных. Потом на совещание пригласили нового начальника внутренней охраны и вместе с ним выработали поименные списки дежурных по безопасности республики... В сумерки к тюрьме пришел Лятоскевич. - Откройте, господа, ворота, - сказал он. - Сейчас будет доложено тройке, - ответил дежурный. Лятоскевич курил сигару, смотрел на облака, ждал. Из всех щелей на него смотрели заключенные. Это было удивительное зрелище: начальник тюрьмы просится в тюрьму, а его не пускают. Но он чувствовал, что на него смотрят, и вел себя в общем спокойно, прогуливался со скучающим видом, насвистывал из "Цыганского барона", изредка поглядывал на часы. Дежурный не возвращался. Лятоскевич начал нервничать. Неподалеку за частоколом каркнула ворона, потом мяукнула кошка, потом тихо и печально захрюкала свинья. Стараясь не обращать внимания на эти шутки, Лятоскевич прогуливался возле ворот - десять шагов вперед, десять назад. Еще раз посмотрел на часы. В общем не так-то уж много прошло времени, самое большее - четверть часа. Если бы только они не глазели на него из всех щелей! Теперь за частоколом закричал гусь, вслед за гусем в мирной вечерней тишине начал блеять баран. Что они хотят сказать этим блеянием, черт бы их драл! Наконец в воротах отворился круглый волчок, в волчке показалось лицо дежурного. Дежурный сказал: - Просили передать, чтобы вы завтра наведались. Сегодня мы занятые. Это было чудовищно по оскорбительности, но что он мог ответить? Закричать? Затопать ногами? Выстрелить из револьвера в этот проклятый волчок, из которого на него смотрело какое-то нахальное мальчишеское лицо? Помедлив, Лятоскевич произнес, как ему казалось, с холодным достоинством: - Хорошо. Я приду завтра. Но заметьте - в последний раз. В ответ Лятоскевичу из-за частокола длинно и глупо замычала корова. Он содрогнулся и зашагал прочь - близкий к обмороку, бледный как смерть. Ночью у него случился сердечный припадок. Лежа без подушки на диване, с мокрой тряпкой на впалой волосатой груди, он говорил жене прерывающимся голосом: - Если об этом узнают в министерстве, я пропал. Вы понимаете? Если бы они убили хоть одного надзирателя, все было бы иначе, но они никого не убили и не ранили, они просто выгнали вон из тюрьмы всех конвойных, всех стражников, всех надзирателей. Это неслыханно! Я конченый человек, Сузи! Боже мой, что мне делать? Рано утром он опять притащился к воротам тюрьмы, и караульный с вышки побежал доложить о нем Дзержинскому. - Пусть подождет, - был ответ. Около часа всесильный начальник Александровского каторжного централа гулял возле острога. Утро было холодное, ветреное, по небу плыли рваные серые тучи. Лятоскевич мерз. Ночью он получил телеграмму из Иркутска. Вице-губернатор телеграфировал о том, что инцидент ни в коем случае не должен иметь огласки, что Лятоскевичу следует немедленно же войти в переговоры с восставшими арестантами и в возможно короткий срок замять дело. Хорошо ему посылать депеши, - пусть бы сам попробовал замять дело. Он поднял воротник форменной шинели, поправил фуражку. Чем все это кончится, интересно знать... После длительного ожидания в воротах открылся волчок, и начальнику централа были предъявлены требования арестантов. Требований было много. Стоя возле ворот, Лятоскевич записывал их для памяти в книжку. Переговоры от имени тройки вел Бодров. Дзержинский по свойству своего характера такими делами заниматься не мог. - Ваши требования слишком серьезны и слишком многочисленны для того, чтобы я мог ответить на них сразу, - сказал Лятоскевич. - Я должен посоветоваться и подумать. - Думайте, - сухо ответил Бодров. Опять щелкнул этот проклятый волчок. В тюремном дворе пели. Лятоскевич прислушался, это наверняка про него. Далеко в стране Иркутской, Между двух огромных скал, Обнесен стеной высокой Александровский централ. Этой песней его встретили здесь, в тюрьме, несколько лет назад, когда он приехал сюда начальником централа, он слышит ее постоянно, каждый день, всегда... Дом большой, покрытый славой, На нем вывеска висит. А на ней орел двуглавый Раззолоченный стоит. Это, братцы, дом казенный, Александровский централ, А хозяин сему дому Здесь и сроду не бывал. Он живет в больших палатах И гуляет и поет, Здесь же в сереньких халатах Дохнет в карцере народ. Еще несколько минут он простоял возле ворот, обдумывая предложения, и слушал знакомую страшную песню. Здесь за правду за народну, За свободу кто восстал, Тот начальством был отправлен В Александровский централ. Есть преступники большие, Им не нравился закон, И они за правду встали, Чтоб разрушить царский трон. Он уже шел к дому по узкой тропинке, протоптанной меж пихт и елей, а песня догоняла его, тяжелая и грозная: Отольются волку слезы, Знать, царю несдобровать... Дома Лятоскевич хлопнул две рюмки водки, закусил моченым яблоком и вызвал Токарева - советоваться. Вечером посланный от Лятоскевича объявил, что господин Лятоскевич требования заключенных может выполнить только частично. - Не все? - спросил Бодров. - Нет, не все. Господин Лятоскевич очень сожалеет, но положение таково, что это не в его власти... Волчок в воротах захлопнулся. Ночью жгли во дворе тюрьмы костры, пели песни, читали стихи. Дзержинский ходил от костра к костру, улыбался своей печальной улыбкой и прислушивался к пению. В золе пекли картошку и ели тут же, сидя на земле. Было странно, что все это в тюрьме, что за тюремной стеной, там, снаружи, стоят и дежурят тюремщики с винтовками, что кругом тайга, а не волжские степи, что за горою Ангара, а не Волга. Тучи ночью разошлись, вызвездило, небо было черное, очень далекое; пахло печеным горячим картофелем, дымом, войной. Многие из арестантов сидели с оружием, отобранным у конвоя, с револьверами, с саблями, с винтовками, и, глядя на них со стороны, можно было подумать, что это не запертые в остроге арестанты, а маленькая часть какой-то странной армии, грозной, непобедимой, вечной со времен Пугачева и Разина, кусочек того, что все равно нельзя уничтожить, того, что было, но не исчезло, что есть, что будет, что останется... Дзержинский ходил от костра к костру, грелся у огней, почти не разговаривал. Думал ли, мечтал ли - кто знает... Может быть, рисовались в его воображении еще неопределенные, но величественные контуры будущих, очень далеких лет, красногвардейские полки, знамена победившей революции... Может быть, глядя на матроса, молчаливо сидевшего у костра с винтовкой на коленях, он представлял себе его командиром броненосца, над которым реет алый флаг. Или видел Бодрова, невозмутимого Бодрова, с его всегдашней улыбкой на крупных свежих губах, дипломатом страны, в которой победила революция. Где-нибудь на международном съезде он говорит речь, невозмутимый, серьезный, спокойный, во фраке с белой грудью, с цветком в петлице, говорит и улыбается и смеется, и только глаза у него не смеются, глаза такие, как сейчас, когда он сидит над костром и смотрит на языки пламени, на искры, на клочья дыма... Или Дрозд, длинный Дрозд, - кем будет он? Или межевой техник Воропаев, осужденный на пять лет каторги за то, что пошел вместе с мужиками против помещика, пожелавшего отобрать у мужиков те последние клочья земли, которые у них были... Что будет делать Воропаев, когда победит революция? Доживет ли? Увидит ли? Он стоял, смотрел, думал, а возле одного из костров уже завели плясовую, гремела песня. Длинный Дрозд плясал, а хор надрывался: Не из чести, не из платы Не идет мужик в солдаты - Не хочет, калина, не хочет, малина! Утром пересыльную тюрьму окружили на всякий случай войска, присланные из Иркутска. С наблюдательной вышки острога было видно, как Токарев, улыбаясь сладкой улыбкой, разговаривал с пузатым поручиком, командиром отряда, как он показывал на острог рукою и что-то старательно объяснял. Шурпалькин смотрел и угрюмо молчал; потом, когда Токарев поднес поручику спичку, чтобы тот закурил, матрос скрипнул зубами и грустно сказал Дзержинскому: - Было б мне на вашу дисциплину и сознательность не сдаваться. - А что? - спросил Дзержинский. - Смотрите, как пляшет старый козел, - со злобной тоской в голосе воскликнул матрос, - смотрите, до чего радуется! Разрешите, я из винтовочки приложусь, а? И винтовка мигом очутилась у него в руках. Увидев солдат, уголовники во главе с Ципой пришли к Дзержинскому с требованием сдачи на милость победителя. Дзержинский молча выслушал речь Ципы, потом ответил: - Идите в камеру. Вы арестованы. Понурившись, уголовные ушли. Собственно, они только этого и хотели. Быть арестованными - значило быть ни в чем не виноватыми в глазах начальства. Что ж, политические силой принудили их участвовать в восстании! Бодров непрерывно вел переговоры с Лятоскевичем. Волчок в воротах был открыт, в двух шагах от волчка стоял Лятоскевич, сосал сигару и торговался. За Лятоскевичем стояли солдаты в белых гимнастерках, стыли на ветру и ждали. Перед солдатами прохаживался прихрамывающий на одну ногу офицер. Тройка заседала непрерывно. Каждое новое предложение Лятоскевича специальный связной передавал тройке, тройка обсуждала и, прежде чем вынести решение, собирала сходку: сходка решала окончательно. Настроение держалось все время решительное, боевое и бодрое, связной приносил Бодрову одни и те же постановления тройки и схода: - Держаться твердо, ни в чем не уступать. Лятоскевич с каждым часом все более заметно нервничал. - Я хочу говорить с вашим коноводом, - сказал он. - Я не знаю, о ком вы говорите, - ответил Бодров. - Я говорю о вашем начальнике или руководителе, как он там у вас называется... Я желаю говорить непосредственно с ним! - Понимаю, - ответил Бодров, - но, к сожалению, ничем не могу вам помочь. Тот, кого вы имеете в виду, положил себе за правило не разговаривать с тюремщиками... - Ах, вот как. - Да, именно так. Теряя терпение, Лятоскевич подошел к поручику и спросил у него, что он думает обо всем этом деле. Поручик поднял на Лятоскевича злые глаза и раздельно ответил: - Ничего я не думаю. Я натер ногу, солдаты голодны, - кончайте скорее. - Да как кончить-то! - с тоской воскликнул Лятоскевич. - Я не имею права идти на их требования, понимаете? Меня обнесли доносом, вмешалось министерство, я тут ни при чем. - Ну, и я ни при чем, - ответил офицер. - Меня уж это совершенно не касается. Лятоскевич с мольбой взглянул на него. - Дайте залп в воздух, - вполголоса попросил он. - Никак нет, не могу. - Почему? - Имею инструкцию от вице-губернатора оружия не применять! - Так на кой же леший вы сюда пришли? - По всей вероятности, для психологического устрашения, - ответил поручик и отвернулся. Через несколько минут к острогу подъехала лакированная коляска вице-губернатора. Рядом с вице-губернатором сидел сухонький, востроносый чиновник особых поручений, а напротив него - прокурор. - Ну что же это у вас тут происходит? - не вылезая из коляски и не подавая Лятоскевичу руки, спросил вице-губернатор. - Отставки захотелось или как прикажете вас понимать? Вы что, батенька, с ума тут все посходили? Вы что, ослепли, оглохли? Ма-алчать, я приказываю! - фальцетом закричал он, хотя Лятоскевич ничего и не говорил. - Ма-алчать и исполнять мои приказания! - Слушаюсь, ваше превосходительство, - произнес Лятоскевич. - Приказать солдатам взять винтовки наизготовку. - Слушаюсь... - Предложить арестантам немедленно отворить ворота. - Слушаюсь... - Пойти на все их требования и немедленно, сейчас же прекратить этот позор, это безобразие... это... черт знает что такое... - Слушаюсь. Но разрешите, ваше превосходительство, в случае, если они не согласятся, открыть огонь... - Что? Лятоскевич повторил свое предложение. Вице-губернатор ненатурально захохотал и пальцем покрутил возле лба. - Нет, батенька, этот номер не пройдет. Наворотили тут черт знает каких дел с вашим тюремным ведомством, а теперь я в ответе. Нет, дорогой мой, нет, не выйдет. Эк чего захотел, чтобы губернатор открыл стрельбу, а я, дескать, в стороне. Хитер, батюшка, да и я не менее. Прошу исполнять мои приказания. В четыре часа пополудни Лятоскевич объявил Бодрову, что администрация тюрьмы принимает все требования арестованных и просит спустить красный флаг, убрать баррикады и отворить ворота. - Передам тройке, - последовал ответ. Тройка и сход арестантов постановили восстание прекратить по причине полной и всесторонней победы восставших. - Снимите красный флаг, Шура, - сказал Дзержинский матросу. Матрос взглянул на него, помедлил, потом ответил с грустью в голосе: - Есть снять красный флаг, товарищ Феликс! Он ловко и быстро влез на крышу и на виду у всех снял красный флаг с шеста. Легкий вздох пронесся по толпе. Когда матрос спрыгнул с лестницы, уголовный Ципа, попавшись ему на дороге, сладко сказал: - Хорошо как на душе и просторно, что мы победили. Правда, Шура? Но флаг жалко! Матрос молча посмотрел на Ципу и внезапно с необычайной точностью и аккуратностью ударил его в ухо. Ципа брякнулся оземь и завопил, а матрос, точно это его и не касалось, пошел разбирать баррикады. Они стояли все вместе во дворе тюрьмы, когда заскрипели ворота перед Токаревым, Лятоскевичем и остальными тюремными чинами. В строю стоял Дзержинский, а рядом с ним, плечом к плечу, те, кто вместе с ним вынесли всю тяжесть восстания, кто не спал эти ночи, кто не ел и не пил и не пел песен, потому что для этого не хватало времени. Они стояли рядом, вплотную - Дзержинский, Шура Шурпалькин - балтийский матрос, приговоренный к пожизненной каторге, тульский токарь Бодров, межевой техник Воропаев, длинный Дрозд, прозванный в тюрьмах богом за невероятные побеги... Мимо них по тюремному двору медленно и осторожно шли тюремщики, вооруженные до зубов, подозрительно оглядывающиеся, опозоренные три дня назад и жаждущие мести... Первым шел Токарев. В руке, на всякий случай, он держал револьвер и шел медленно, порою отдавая приказания своим подручным, и те расходились от него во все стороны двора, к своим постам - "держать и не пущать". Перед толпой арестантов он задержался на секунду, и глаза его встретились с блистающим взглядом Дзержинского. - Чего... смотришь? - хриплым голосом спросил вдруг матрос. - Знакомого нашел? Токарев промолчал. ПОБЕГ Бежать он решил в Александровском централе вскоре после майского восстания, но из этой затеи ничего не вышло, потому что он заболел и заболел тяжело: разом сказалась напряженная жизнь последних лет тюрьмы, седлецкая камера с умирающим Россолом, трагические мечты Антона о воле и главное весть о том, что Россол умер. Умер он у матери, высланной из Варшавы в Ковно, совсем недавно, на днях. Ничего неожиданного в этом известии не было: чахотка давно приговорила Антона, и ни он сам, ни Дзержинский никогда не обманывали себя, но все-таки известие о смерти самого близкого человека потрясло Дзержинского. В несколько дней он похудел до неузнаваемости, перестал есть, ни с кем не разговаривал, не смеялся, искал уединения, часами сидел совершенно неподвижно, глядел в одну точку и порою потирал ладонью лоб. Болели глаза, знобило, не ладилось с сердцем. Плохо держали ноги, он едва передвигался по камере и не выходил на прогулки. Из разговоров с ним ничего не выходило, это был не тот человек, которого можно было "разговорить". С ним заговаривали, он отмалчивался или отвечал: "да", "нет", "возможно". По глазам было видно, что он не слушает. Администрация после восстания в пересыльной была с Дзержинским любезна, почти предупредительна, и как только до Лятоскевича дошли слухи о том, что Дзержинский заболел, он тотчас же прислал к нему фельдшера. Фельдшер был из породы увлекающихся дураков и, прописав Дзержинскому порошки, предложил гипноз, которым он занимался, по его словам, как любитель. - Нет, благодарю вас, - сказал Дзержинский, - это занятие не для нашего брата, ссыльного. Кому в Якутку, тому не до гипноза. - Очень жаль, - вздохнул фельдшер. - Я этим способом пользовал пана Лятоскевича и довольно-таки удачно. Дзержинский молчал. Лысый, несмотря на молодость, фельдшер, с утиным носом и развязными манерами, был ему неприятен. Несколько дней Дзержинский решительно ни с кем не общался, даже с Власычем, с которым сговорился вместе бежать. Лежал, закрывшись с головой тужуркой, думал, дремал. Температура у него поднялась высоко, взгляд стал острым, губы потрескались. Болезнь оборвалась так же внезапно, как и началась. Однажды в сумерках он погулял по коридору, на другой день вышел на прогулку спокойный, осунувшийся, но бодрый и веселый, как раньше. Он уже шутил, посмеивался, рассказывал товарищам о том, как фельдшер собирается лечить его гипнозом, глаза смотрели спокойно и внимательно, как раньше. Лятоскевич после восстания сделался необыкновенно добрым - позволил арестантам сидеть во дворе пересыльной сколько угодно. Дзержинский вовсю пользовался этим разрешением. Целыми днями сидел он на солнце, набирался сил, готовясь к побегу, глядел на прозрачное сибирское небо, на ядовито-изумрудную, всегда влажную траву под ногами, на непросыхающие болота в котловине. В первых числах июня этап пришел в село Качугу. Отсюда начинался сплав по Лене, и здесь жили многие из ссыльнопоселенцев. Власыч кое-кого знал и в первую же ночь позвал Дзержинского на совещание к некоему старику, поселенцу Руде. Руда провел тут много лет и всю свою округу исходил вдоль и поперек. Выслушав план Дзержинского, он сказал, что план вздорный, что отсюда бежать никак нельзя, потому что расшибет бревнами. - Какими бревнами? - не понял Дзержинский. - Да на сплаве, - сказал Руда сердито. - Стукнет бревном по челноку - и поминай как звали. Шутки шутите, господа. В комнате было человек десять местных старожилов, ссыльнопоселенцев. Многие из них провели здесь всю молодость, состарились, поседели, но вид у всех был здоровый - кряжи старики. Пили чай с шанежками, круто солили, мало сахарили. - Насчет сахару у нас туго, - говорил Руда. - Вот рыбка - это имеется, а сахар, извините, сахар весь вышел. Да вы кушайте, господа, шанежки, не стесняйтесь, - аппетит, я чай, имеется в избытке. И рыбки не угодно ли - своего собственного копчения, в Питере такой ни в каком дворе не получить. - Мы из Варшавы, - сказал Дзержинский. - Позвольте, не ваших ли рук дело в пересыльной? - прищурившись спросил Руда. - Республика? - усмехнулся Дзержинский. - Немного и наших рук дело. Косолапый, медведеобразный Руда поднялся со своей лавки, тяжело ступая, подошел к Дзержинскому и, взяв его за плечи, поставил перед собой. - Поляк? - спросил он. - Поляк, - улыбаясь ответил Дзержинский. - Мне говорили, что восстание поднял поляк, а фамилию я забыл по старости. Значит, ты и есть тот поляк? Дзержинский молчал. Щеки его слегка покраснели. - Он, он, - сказал Власыч. - Дзержинский его фамилия. Он и красный флаг поднял, он и Токарева вязал. Несколько мгновений Руда не отрываясь смотрел в лицо Дзержинскому, потом крепко обнял его и три раза поцеловал. - Хороший человек! Молодец! Так и надо! Всыпал в стакан Дзержинскому две ложки сахару и сказал: - Пей внакладку. Гуляем сегодня! Разговор, который до этого не очень вязался, стал горячим, оживленным, громким. Старики требовали рассказов, новостей, слушали внимательно, со старомодной вежливостью, поддакивали, умилялись. Выпили один самовар чаю, потом другой, потом еще. Руда колдовал у раскаленной печки, пек свои шанежки, и чем дальше, тем вкуснее они становились. Из погреба принесли еще горшок сметаны, лица у людей покрылись потом. - Давно я так не едал, - сказал Власыч. - И не скоро так поешь еще, - таинственно произнес Руда. После полуночи, когда старики узнали все, что можно было узнать от новичков, разговор опять вернулся к теме побега. Старики долго спорили между собою о том, как надо бежать, и даже поссорились, да так, что один старик, которого другие звали Витей, обиделся и ушел, но за ним побежали, и он вернулся, так что все кончилось благополучно. Еще выпили самовар и наконец вынесли решение: бежать из Верхоленска по направлению к селу Знаменке, - разумеется, по реке. Челнок даст в Верхоленске знакомый, верный человек; в путешествии - опасаться плавучего бревна. В случае нехорошей встречи сказаться купцами, едущими в Якутск по торговой надобности. Купеческие фамилии: для Дзержинского - Семушкин, для Власыча - Синих. Запомнили. Семушкин и Синих. - Семушкин, - повторил Дзержинский. - Синих, - сказал Власыч. - А каким товаром торгуем? - спросил Дзержинский. Старики опять принялись гудеть и ссориться, и опять обидчивый Витя рассердился и пошел к дверям. Наконец решили: купцы Семушкин и Синих торгуют мамонтовой костью и едут в Якутск. Понятно? У Дзержинского от буйных стариков, от их споров, табаку и могучих голосов уже рябило в глазах, но принесли еще самовар, и вновь началось чаепитие, за которым Руда размяк и стал предлагать другим присоединиться к Дзержинскому и Власычу, чтобы бежать вместе. - А что, - говорил он, - мы еще себя покажем. Разве нет? Мы, старики, дай бог каждому, мы еще молодым фору можем дать, не правда ли? Поедем, друзья, честное слово, поедем. В Петербург - и к царю. Что, испугался? Не ждал? Вот, брат, царь-государь, какие мы старики! Ты нас на пожизненное упек, а мы - вот они, пожаловали... Назад шли берегом Лены. Река шумела, было темно, тихо и грустно. Руда взял Дзержинского под руку и говорил ему негромким печальным басом: - Вы там шевелитесь, господа! Эдак мы умрем, а революции и не увидим... Вот мы тут шумим - то да се, а ведь смерть не за горами. Жалко умирать: сидим тут столько лет, один год такой жизни по справедливости надо за десять считать, - разве неверно? Шагал Руда тяжело, под его ногами что-то трещало и ломалось, как будто это шел не человек, а большой сильный зверь, и в то же время жаловался, как будто он совсем маленький, как будто его обидели. А по тому, как он дышал, было понятно, что он стар, и хоть крепок по виду, но нездоров, и что до революции ему не дожить. - Ну, что ж, прощайте, - сказал он и протянул большую горячую руку. - До свиданья! - ответил Дзержинский. - Нет уж, чего там, какое, - прогудел старик и зашагал во тьме назад. В этапной избе Власыч долго ворочался, не мог, видимо, уснуть, потом спросил: - А мы-то доживем, Феликс? Или вы спите? - Нет, не сплю, - погодя ответил Дзержинский. - Вы спрашиваете, доживем ли. Но разве это и есть самое главное? Я думаю, что доживем. Но если бы даже и нет, разве мы могли бы жить иначе? Власыч ничего не ответил, только вздохнул громко. Все произошло так, как предсказал старик Руда. Верный человек в Верхоленске действительно дал лодку-душегубку, выдолбленную из древесного ствола. Лодка могла поднять одного человека, на крайний случай в ней могли уместиться двое, но уже до того плотно, что самое ничтожное движение в челноке приводило к тому, что вода переливалась через борт. - Шевелиться никак нельзя, - говорил верный человек, пихая ногой, обутой в новый юфтовый сапог, свою душегубку. - Как шевельнешься, так и воды наберешься. Понял? И бревна поберегись, бревно-плывун при ночной тьмище обязательно ваш пароход может перевернуть. Понял? Теперь запомни место, где я челнок захороню... Вон она, дорога, понял? Как с этапки выйдешь ночью, иди на церковь, после на лабаз, после на обчественный колодезь. И все левой руки держись, направо не гляди. Понял? День был теплый. Однако верный человек был в барнаулке, в кожаных штанах, в теплом шарфе. - Погоды хорошей на ночь не жди, - продолжал он наставлять. - Возьми с собой на обогрев спирту или казенного вина. Погляди вон на избы: дым так и стелет до самой земли, - не то дождь будет, не то туман. День-то нынче какой? - Четверг, - сказал Дзержинский. - Тяжелый день, - вздохнул мужик. - Дело надо начинать либо во вторник, либо в субботу... А в пятницу - нехорошо. Помолчали. Моросил скучный длинный дождь. Лена катила у ног серые воды, пузырящиеся от дождя. Хрипло кричали в поселке петухи. - Раньше как после полуночи дело не начинай, - сказал верный человек. - Слушай церковного сторожа, как он двенадцать пробьет на колокольне, помолись и выходи... Али неверующие? - Неверующие, - сознался Дзержинский. - Ваше дело. Вернулись в этапную избу промокшими и иззябшими, заплатили верному человеку деньги за душегубку и попрощались с ним. В сенях этапки Дзержинский столкнулся с конвойным унтер-офицером. - Больно много гуляете, - сказал унтер. - Не в Варшаве, господин Дзержинский. И что это за мужики к вам в гости ходят? Дзержинский молча вынул из кармана свидетельство от врача и протянул его унтеру. Унтер прочитал, сложил и спрятал в свою сумку. - Так сразу в один день два дружка и заболели, - кривя бледные губы, произнес он. - Удивительно, ей богу, как это у нас происходит. А про верхоленского костоправа я, дайте срок, доложу, кому полагается. Дадут ему припарку... Зачем остаетесь? Отдохнуть от этапа или бежать? - Бежать, - глядя в лицо унтеру, произнес Дзержинский, - вы совершенно правы - бежать! Ответ произвел желаемое действие. Унтер засмеялся, потрепал Дзержинского по плечу и сказал: - Очень уж у вас характер раздражительный, господин Дзержинский, даже пошутить с вами нельзя. Гордость в вас большая. Думаете, найдете начальника лучше меня? Не найдете, дорогой. Я еще промеж нашим братом голубем чистоты считаюсь, кротким, так сказать, агнцем, а вы нос воротите. Лучше бы те деньги, что вы костоправу за ложное свидетельство заплатили, нам бы на мясо. И солдату хорошо, и конвойному не плохо, да и вы бы в накладе не остались, ей-богу. Ну, останетесь тут следующего этапа ждать, - а какой толк? Дзержинский молчал. - То-то, что гордость заедает, - продолжал этапный. - Вы все, политики, гордые, потому уголовным жить на этапах куда просторнее. Платят - и сами живут, и другим жить дают. Конечно, среди нас тоже есть звери. Я разве спорю? Есть очень характерные, но только не так уж много. Давать надо. Дадите - и каторга другая станет. Не узнаете! Так-то, господин Дзержинский... На следующее утро Власыч и Дзержинский проводили этап, попрощались с товарищами, выслушали пожелания счастливой удачи, подождали, пока этап тронется, и вернулись в продымленную, вонючую избу. До вечера спали, набираясь сил для предстоящего пути, в сумерках поели простывшей картошки, скользкой и противной, похлебали супу с хлебом, покурили. Время тянулось томительно долго, говорить было решительно не о чем, обо всем уже переговорили, все было ясно, кроме самого главного: выйдет или не выйдет, поймают или не поймают, - но об этом что ж говорить! Чтобы не обращать на себя внимания солдата-инвалида, спавшего в сенцах, вылезли в низкое окошко в колючие кусты, поцарапались и переждали - не проснулся ли солдат. Потом задами, мимо сараев, проваливаясь в какие-то ямы, через заборы зашагали к церковной площади. На Дзержинского почему-то вдруг напал смех, и оттого, что Власыч шипел на него, делалось еще смешнее, а Власыч сердился и говорил, что это безобразие - смеяться в такие минуты... Дошли до церкви, ветхой и покосившейся, миновали лабаз, колодезь, начали спускаться к реке. Чем ближе была река, тем плотнее сгущался туман; теперь он стоял сплошной белой стеной... - Ничего не понимаю, - сказал Власыч, - куда теперь идти. Долго молчали, прислушивались, не залает ли хоть собака. Ничего не было слышно, гробовая тишина. Направо ли идти, налево ли. Тишина, тьма, туман. Пошли вниз, и тут начались настоящие мучения. Как найти этот проклятый пень, к которому давеча утром привязали лодку? Сейчас не было ни пня, ни лодки. Ходили по колени в воде, мокли, дрожали от холода, от сырости, от волнения. Ничего глупее нельзя было придумать, чем такая история: потерять лодку, даже не отъехав от Верхоленска. Власыч совершенно расстроился и измучился: лодки не было, точно она провалилась. А Дзержинский все время хохотал - до того, что даже Власыч не выдержал, тоже засмеялся. И тотчас же лодка нашлась. Она была тут, под самым носом, против того места, откуда они начали свои поиски. - Видите, - сказал Дзержинский, - стоило вам только засмеяться, и лодка нашлась... Дзержинский сел на нос, Власыч взял в руки весло. Душегубка была одновесельная, но шла быстро и легко. Власыч греб довольно ловко - один взмах слева, другой справа... - Вы понимаете, куда мы плывем? - спросил Дзержинский. - Не понимаю. А вы? - Я решительно ничего не вижу. Даже воду перед собой не вижу. Так, во тьме и в тумане, плыли часа два-три. Один раз наскочили на мель, другой раз - на берег. Туман по-прежнему стоял стеной. Дзержинский сидел на носу, свесившись почти к самой воде, - всматривался до того, что стало больно глазам, все ждал, что вот-вот покажется в воде бревно-плывун. Наконец показалось. Дзержинский схватил его руками, оттолкнул и прислушался; было слышно, как бревно царапнуло лодку по борту и с легким плеском отошло в сторону. - Есть? - спросил Власыч. - Есть, - ответил Дзержинский. Голос у него был веселый, счастливый. - Чему вы радуетесь? - спросил Власыч. - Не знаю, - сказал Дзержинский, - но вы правы - мне весело. Осторожнее! - крикнул он. - Опять бревно! Подождите, не гребите, тут их целая флотилия. Подождите, слышите! Свесившись вниз, он осторожно разгонял перед собой бревна, одно за другим, освобождая путь душегубке. Власыч помогал веслом. Бревен было много, у Дзержинского совершенно застыли руки от холодной воды. - Тут просто каша, - говорил он, - невозможно выбраться. Попробуйте назад, Власыч! Наконец выбрались и отсюда. Некоторое время лодка шла спокойным, верным ходом, потом Власыч стал разгонять. Короткими быстрыми взмахами он перебрасывал весло справа налево и опять направо, все время с большею и большею силою загребал воду. - Здорово идет. - Здорово. - Могу еще поддать пару. - А надо ли? - Надо. - И так идем быстро. - Зато сколько мы потеряли времени, пока искали эту душегубку... - Но имейте в виду, что если мы на таком ходу влетим в бревна, я ни за что не отвечаю... На всякий случай Дзержинский грудью оперся о нос душегубки и опустил руки в воду, на случай, если вдруг на пути появится бревно. Власыч греб и тихонько посвистывал себе под нос. Потом что-то треснуло, и Дзержинский очутился в воде. Все произошло мгновенно. Отплевываясь и задыхаясь, он схватился руками за борт душегубки, но она тут же с бульканьем пошла ко дну. Где-то наверху, над головой, кричал дурным голосом Власыч: - Держитесь, не робейте, я здесь... - Где - здесь? - Тут, над вами... Сейчас я вас спасу, держитесь... Сейчас я найду палку... Все было как во сне, - и река, и туман, и крики Власыча. - Наберите в себя побольше воздуха! Откликнитесь, вы живы? Сейчас я найду палку. Плавайте, плавайте! Пока он кричал, Дзержинский уже понял, в чем дело: лодка налетела не на бревно, как он предполагал, а на старое уродливое дерево, свесившееся с обрывистого берега к самой воде. Это дерево, в которое с такой силой врезалась душегубка, и перевернуло ее... К тому времени, когда Власыч нашел ветку, Дзержинский совершенно заледенел. Взобравшись на мокрый ствол дерева, он по стволу дополз до берега и принялся бегать, чтобы согреться. Уже светало. Через несколько минут беглецы поняли, что выбрались они не на берег Лены, а на крошечный, посреди реки, остров, на котором росло несколько сосен да низких разлапистых елей. Власыч почти не промок: в ту секунду, когда душегубка налетела на дерево, он греб стоя и, собственно говоря, налетела не столько душегубка, сколько Власыч; ему удалось сразу же уцепиться руками за ствол так ловко, что в воду он и не попал. Развели костер и сели греться у огня. Сырой валежник горел плохо, дымил и трещал. Сидели в смолистом дыму, молчали. Дзержинский, чтобы не дрожать, плотно обхватил себя руками, сидел и покачивался из стороны в сторону, потом не выдержал, еще раз побежал вокруг острова - греться. Когда совсем рассвело, Дзержинский разглядел за рекою далеко от берега крестьянский обоз, двигающийся по направлению к воде. Пока мужики поили лошадей, Дзержинский кричал, сложив ладони рупором, чтобы прислали лодку, что с людьми беда и что они за все заплатят. Кричать пришлось так долго, что Дзержинский сорвал себе голос, но мужики в конце концов поняли и прислали лодку, случившуюся поблизости. Когда лодка была совсем уже близко от острова, Власыч вдруг зашептал Дзержинскому, что все переговоры с мужиками будет вести он, Власыч, по той причине, что внешность его гораздо более подходит к внешности купца, нежели внешность Дзержинского, что, кроме того, он когда-то участвовал в любительском драматическом кружке и что в нем есть некоторые, неизвестные Дзержинскому таланты артиста. - Я их всех просто вокруг пальца обведу, - шептал он, подмигивая Дзержинскому одним глазом и сделав необыкновенно хитрое лицо. - Я им такого Силу Силыча изображу, что вы просто ахнете... Дзержинский с опаской поглядел на Власыча, но ничего не сказал: лодка уже причалила к берегу, говорить на эти темы было поздно. Власыч же, как-то странно согнув ноги в коленях и подбоченясь, пошел навстречу перевозчику, восклицая по дороге ненатуральным голосом: - Здорово, братушка-землячок! Поклон тебе да ин до самой матери сырой земли! Здравствуй, православный! И-эх, какая нас беда застигла неминучая, беда горючая... И он понес такой вздор, что Дзержинскому показалось: вот сейчас, сию секунду, перевозчик снимет с себя пояс и молча начнет вязать руки неудачливому артисту, но... перевозчик оказался, по счастью, глухонемым. Промэкав что-то, в общем довольно почтительное и приветливое, он снял драный треух, поклонился, подождал, пока беглецы сели в его лодку, взмахнул веслами. Пока плыли, Дзержинский уговаривал Власыча не переигрывать, но Власыч заупрямился и сказал в ответ, что Дзержинский не был любителем, а он был и что он лучше знает, как изображать купца, торгующего мамонтовой костью... Лодка врезалась в отлогую прибрежную косу, поджидавшие купцов мужики подтянули ее покрепче к берегу и низко поклонились Власычу. Едва ступив на землю, Власыч торжественно перекрестился широким истовым крестом, стал на колени, земно поклонился, поцеловал песок перед собой и рыдающим голосом провозгласил: - Возблагодарим же господа бога нашего, избавителя сладчайшего, премилостивейшего, всеблагого... И раз за разом макая лоб в сырой речной песок, он начал завывать таким режущим уши, противным и неестественным голосом, что Дзержинский едва не прыснул и спасся только тем, что сам сотворил земной поклон, надолго спрятав смеющееся лицо в сочной весенней траве... Мужики, которых было человек семь, тоже опустились на колени, и скоро над рекою поплыли торжественные звуки церковных песнопений. Власыч служил, как заправский поп, а мужики почтительно ему внимали. Наконец Власыч последний раз осенил себя и мужиков крестным знамением, вздохнул, повернулся к мужикам красным от натуги лицом и громко сказал: - А теперь, братцы, я вас должен от всего моего благодарного сердца поблагодарить за наше счастливое спасение! Спасибо, братцы! Обтерев рот рукавом, он обнял и поцеловал сивобородого мужика, стоявшего впереди остальных, за ним поцеловал второго, за этим хромого мужика, которого другие звали Милован. Так он перецеловал всех и каждому при этом говорил: - Спаси тебя господь! Потом Власыч дал всем мужикам на водку очень щедро. Мужики громко загалдели и стали кланяться, а Власыч стоял посредине, как скала, разглаживая усы, отросшие на этапах, и рассказывал историю их бедствия. Когда ехали на подводах к селу, Милован, с которым Дзержинский сидел рядом, сочувственно сказал: - А твой-то большак с горя малость свернулся. И покрутил пальцами возле лба. - Да уж, что уж, - неопределенно ответил Дзержинский и отвернулся, чтобы скрыть улыбку. В селе поели, обсушились, обогрелись. Днем выглянуло солнце, беглецы наняли подводу и отправились дальше. Не проехали и нескольких верст, как повстречали бричку, в которой мчался какой-то полицейский чин в форменной фуражке, с саблей. Спасла фуражка, - Дзержинский вовремя заметил яркий околыш, крикнул Власычу: "Ложись!" - и сам лег на дно телеги. Гремя колокольцами, бричка земского, запряженная тройкой караковых, промчалась мимо. И вновь подвода заскрипела немазаными осями по бесконечной безлюдной тайге. Вечером, подъезжая к деревне, попали в беду. Возле околицы стояла толпа мужиков и баб. Здесь же были и ребятишки. Стояли неподвижно, мрачные, с печальными лицами. - Чего они стоят? - спросил Дзержинский у возницы. - А кто их знает, чего они стоят, - последовал ответ. Придержали на минуту лошадей, пошептались, - может быть, свернуть? Но сворачивать не было смысла: если захотят, догонят, - возле околицы на выгоне паслись стреноженные сытые кони; решили ехать, положась на авось. Когда подъехали к толпе вплотную, старик, стоявший впереди всех, рухнул на колени и стал просить, чтобы его не погубили, не оставили без родителя малых детушек, без хозяина бабу... Власыч, совсем уже приготовившийся еще раз изобразить тронувшегося умом Силу Силыча, успел только вылезти из подводы и