ий
кандидат технических наук, начальник лаборатории телеуправления
НИИ номер такой-то, сказал мне, что это не огрубление, а
подчеркивание нужных качеств. Слезами горю не поможешь, сказал
он, чем раньше человек может взять себя в руки, тем лучше;
скорбь по умершим-остаток религиозных чувств, мертвого не
оживишь - какой же смысл скорбеть? - Церемония похорон
устарела,- сказал он. - Согласитесь, что прочувствованные эти
речи на гражданских панихидах только растравляют души родным,
утешения от речей никакого. Процедура нерациональная.
Современный человек должен быть рационалистом, а мы стесняемся
нашего разума, думаем смягчить себя сантиментами.
Он предлагал мне показать в Любищеве идеальный тип
современного ученого. Максимально организованного, недоступного
лишним эмоциям, умеющего выжать все, что только можно, из
окружающих обстоятельств, и при этом, разумеется, благородного,
порядочного...
- ...Между прочим, это, к вашему сведению, - следствие
разума. Воля и Разум - вот два решающих качества. Ныне чего-то
достигнуть в науке можно, если есть железная воля, действующая
в упряжке с Разумом. Ругают рационалистов, а, собственно,
почему? Что плохого, если все - от ума? Разум не противоречит
нравственности. Наоборот. Истинный разум всегда против подлости
и всякой низости. Умный человек понимает, что нравственность -
она в конечном счете выгоднее, чем безнравственность.
Сквозь его и наивные и умные рассуждения слышалась тоска,
желание найти пример, на который можно было бы опереться. Ему
нужен был современный Базаров, идеал рационального человека,
настоящий ученый, достигший успеха благодаря разумно
выстроенной, сконструированной жизни, героические,
нравственно-благородные поступки которого совершаются по уму, а
не по чувству.
И вот этот идеал наконец появился: жил-был обыкновенно
способный человек, а стал совершенством, большим ученым,
прекрасным человеком; он устроил себя, улучшил... Любищев как
нельзя лучше подходил для этой роли - он, можно считать,
устроил себя по самой что ни на есть рациональной методе,
создал для этого Систему, с ее помощью доказал, как многого
можно достигнуть, если фокусировать все способности на одной
щели. Стоит методично, продуманно, на протяжении многих лет
применять Систему - и это даст больше, чем талант. Способности
с ее помощью как бы умножаются. Система - это дальнобойное
оружие, это линза, собирающая воедино лучи, это усилитель. Это
торжество Разума.
Любищев не год, не два прожил по своей безупречной
геометрии. Огромная его жизнь прошла без существенных
отклонений, утверждая триумф его Системы. Он поставил на самом
себе эксперимент - и добился успеха. Вся его жизнь была
образцово устроена по законам Разума. Он научился поддерживать
свою работоспособность стабильной и последние двадцать лет
жизни работал ничуть не меньше, чем в молодости. Система
помогала ему физиологически и морально... А все эти упреки
насчет машинности не стоило принимать во внимание, Машинность
не страшна ни Разуму, ни душе. Постыдно для духа бояться
научного рационализма. Если уж на то пошло, не машинность надо
сталкивать с духом, а рабский дух с высоким духом. Дух,
обогащенный знаниями, работой мысли, свободен от порабощающей
власти машинности...
Таким образом, я вполне мог представить всем этим железным
"технарям", моим друзьям из НИИ и КБ, всем молодым кандидатам,
перспективным докторам, всем мечтающим достигнуть, добиться,
влюбленным в суперменов науки, - великолепного, невыдуманного
героя, с именем и биографией, и в то же время идеально
устроенную личность, достигшую наивысшего КПД. Все его
параметры известны, рекордные показатели - налицо. Живой
человек, и в то же время искусственное самосоздание, достойное
восхищения.
Моему приятелю было не суть важно, насколько все это
достоверно, его мало заботила совместимость моего героя с
настоящим Любищевым. Отступления от подлинника неизбежны;
главное, считал он, заострить на этом примере идею, выделить
ее, так сказать, в чистом виде, как это делал Гоголь-Довольно
ловко у него все сходилось, и получилось убедительно, и даже
заманчиво, но меня останавливал живой Любищев. Мешал он мне.
Тот Любищев, которого я знал, с которым встречался и беседовал,
согласно записям дневника, "I ч. 35 минут", и "I ч. 50 минут",
и еще несколько раз...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,
НАЗВАННАЯ САМИМ ЛЮБИЩЕВЫМ "О ГЕНОФОНДЕ",
И О ТОМ, ЧТО ИЗ ЭТОГО ПОЛУЧИЛОСЬ
На самом деле все происходило несколько иначе. То есть
факты, которые я приводил, были абсолютно точны, но кроме них
имелись и другие. Они путали картину, они нарушали стройность -
стоило ли их учитывать? Литература, искусство вынуждены
отбирать факты, что-то отвергать, что-то оставлять. Художник
выбирает для портрета либо фас, либо профиль. Половина человека
всегда остается скрытой за плоскостью холста.
Лист книги - та же секущая плоскость. Я добиваюсь не
объема, а лишь впечатления объема. Противоречивые факты мешают
законченности. Они взрывают готовую отливку на мелкие осколки,
краски покидают рисунок и блуждают по холсту. Если бы я не был
знаком с Любищевым, мне все было бы проще...
Смерть сына он переживал долгие годы. Все письма того
времени полны воспоминаний о сыне, отцовского, по-мужски
сдержанного, но неутихающего горя. Он держался за жесткий
распорядок жизни, как лыжник на воде за трос катера. Стоило
отпустить, потерять скорость - и он ушел бы под воду. Были
периоды такого отчаяния и тоски, когда он заполнял дневник
механически, механически препарировал насекомых, машинально
писал этикетки. Наука теряла смысл; его мучило одиночество,
никто не разделял его идей, он знал, что окажется прав, но для
этого нужно было много времени, надо было пройти в одиночку
зону пустыни, и не хватало сил.
Он мог подчинить себе Время, но не обстоятельства. Он был
всего-навсего человек, и все отвлекало его - страсти, любовь,
неудачи, даже счастье - и то относило его в сторону.
Второй брак принес ему долгожданный семейный покой. Он
пишет вскоре после женитьбы своему другу и учителю:
"...Обстановка исключительно домашнего уюта отвлекает меня
от поля моей жизни. Я могу Вам, моему старому другу,
признаться, что даже научные интересы у меня резко ослабли. Не
обвиняйте меня, дорогой друг, Вы простили мне в прошлом немало
прегрешений, простите и это. Это не измена науке, а увлечение
слабого человека, прожившего суровую жизнь и попавшего теперь в
цветущий оазис..."
Признание даже другу требует нравственных усилий. Человек
не может исповедоваться каждый день. Ежедневно Любищев мог лишь
отмечаться в своем дневнике. И потом вычислить степени своей
слабости, своей расплаты за счастье. Такая откровенность перед
самим собой требовала огромных душевных усилий. Откуда он
черпал волю, откуда он находил силы для одинокого пути, откуда
в нем был дух противостояния? Ведь это всегда странно - откуда
вдруг возникают Дон Кихоты, Святые, Юродивые, почему человек
вдруг без видимых, да и невидимых толчков становится
революционером, обрекает себя на путь борьбы и невзгод? Бывает
воля обстоятельств, среды, но бывает, и часто, что-то
заложенное, запрограммированное, то самое, что в старину
означалось словом - судьба. Из письма Александра Александровича
Любищева к Ивану Ивановичу Шмальгаузену (1954):
"КРАТКИЙ ЭКСКУРС В ПРОШЛОЕ,
ЧТОБЫ ЛУЧШЕ МОЖНО БЫЛО ПОНЯТЬ
НАСТОЯЩЕЕ (О ГЕНОФОНДЕ)
...В порядке старческой болтливости я попытаюсь Вам
изложить тот генофонд, который я получил от моих родителей и
дедов.
Вероятно, Вам неизвестно, что мои предки по отцу получили
в свое время весьма "направленное" воспитание: они были
крепостными графа Аракчеева, но и тогда не теряли бодрости и
исправно торговали (видимо, были оброчными). Поэтому я с полным
основанием могу утверждать, что в моих хромосомах имеется ген
оптимизм а, или даже правильнее будет сказать - гиляризма (от
gilarus - веселый). Мой прадед умер от холеры во времена
Николая I, и дедушка, отец отца, Алексей Сергеевич, потерял в
течение нескольких дней от холеры мать, отца и двух теток,
остался круглым сиротой в возрасте восьми лет или девяти лет.
Но ген гиляризма был настолько силен, что он не мог плакать на
похоронах, и для приличия, чтобы вызвать слезы, пользовался
луком. В дальнейшей жизни он все рассказы свои всегда
сопровождал смехом, даже когда говорил о печальных событиях, и
это было не потому, что он был жестокий или равнодушный к
человеческому горю человек - напротив, он был прекраснейший
человек - просто действовал ген гиляризма. Мой папаша тоже был
очень веселый и неунывающий человек, причем в таких
обстоятельствах, что у всех его знакомых вызывал искреннее
удивление. По сравнению со своими предками я являюсь, конечно,
достаточно дегенерированным потомком, хотя и считаюсь
жизнерадостным человеком.
Другой ген, который я скорее унаследовал по материнской
линии, можно назвать геном дискутизма или догоррэизма:
болтливости или любви к спорам. Моя мать - урожденная
Болтушкина, и, очевидно, фамилия была дана моим предкам не зря,
так как дедушка мой, Дмитрий Васильевич, очень любил спорить;
когда ездил в поезде, то специально отыскивал спорящего
собеседника - соглашающийся с ним собеседник его не
удовлетворял.
Несомненно, от предков я унаследовал ген номадизма (от
греческого nomados-кочевник) или даже авантюризма, что и не
удивительно, так как оба моих родителя родом из Новгородской
губернии и уезда, а новгородцы, как известно, были бродяги
убежденные.
...В подтверждение этого гена номадизма могу привести
такие данные: 1) дедушка мой, Дмитрий Васильевич, в молодости
бежал в Митаву для получения образования, но оттуда обманом был
возвращен в родительский дом; 2) дядюшка мой по матери, Василий
Дмитриевич, был добровольцем в Чернявских отрядах перед
русско-турецкой войной 1877 года; 3) дедушка мой по отцу,
Алексей Сергеевич, ужасно любил странствовать и так как в те
времена туризма еще не было, то он странствовал по святым
местам и был два раза в Иерусалиме.
Ни я, ни моя жена (мать которой была урожденная Любищева)
совсем не имеем тяготения к нашему родному городу Ленинграду и,
в отличие от большинства ленинградцев, не имеющих в хромосомах
гена номадизма, не стремимся там жить. Должен сказать, что у
моих предков имеется тоже ген антидогматизма. Упомянутый мной
дедушка, Дмитрий Васильевич, был в достаточной степени
вольтерьянцем, читал Дарвина и Гокля и был достаточно
свободомыслящим человеком... Не был догматиком и мой
незабвенный отец. Он был искренно верующим христианином, но у
него было полное отсутствие фанатизма и нетерпимости. По
классификации Салтыкова-Щедрина, он был верующим не потому, что
боялся черта, а потому, что любил бога, и его бог, как бог
бабушки Горького, был бог милосердия и любви. Он регулярно по
праздникам посещал церковные службы, эстетически воспринимал их
и, когда случалось, например за границей, посещал католические
и протестантские храмы, а при проезде через Варшаву обязательно
посещал хоральную синагогу.
Отец мой получил самое скромное, как называли раньше -
"домашнее" образование в селе, по профессии был коммерсант.
Казалось, можно было ожидать, что в нашем семействе были
домостроевские нравы. Ничего подобного!, С очень раннего
возраста я горячо спорил с отцом по политическим вопросам (отец
был очень умеренных политических взглядов, т. к. очень не хотел
революции), и, однако, я никогда не слышал от отца слов:
"Замолчи, ты моложе меня", - он всегда спорил со мной как
равный с равным. Могу сказать, что по отцовской линии у меня,
вероятно, получен ген загребинизма. Должно быть, мой
прапрадедушка, Артемий Петрович (самый отдаленный предок по
отцу, известный мне), носил фамилию Загребин: фамилия чисто
кулацкая, и он, как я уже говорил, торговал, будучи крепостным
крестьянином. Но загребинизм в нашем роду проявлялся в разных
формах: у отца был материальный загребинизм (он был делец, по
активности не уступавший, несомненно, американцам) и
несомненный умственный загребинизм: он с детства стремился к
самообразованию, и умственные интересы, самые живые, сохранил
до самой смерти. Умер он восьмидесяти шести лет от роду во
время Великой Отечественной войны. У меня материальный
загребинизм ослабел. Это вызвало в свое время огорчение моего
отца, который (один из немногих) высоко ценил мои практические
способности и иногда вздыхал: "Эх, если бы Саша мне помогал, мы
бы пол Новгородской губернии скупили". Эти вздохи выражали
единственную ноту протеста против избранной мною научной
карьеры, которой он не только не препятствовал, но всеми силами
содействовал. После революции ему, конечно, не пришлось жалеть
о сделанном мной выборе. Интеллектуальный загребинизм у меня
сохранился полностью в смысле неослабевающего интереса к
разнообразным и все более широким знаниям. Наконец, в моем
генофонде имеется несомненный ген филантропизма. Об этом
свидетельствует моя фамилия - Любищев. Основателем ее, кажется,
был мой прадедушка Сергей Артемьевич, который любил говорить
при обращении: "Любищипочтеннейший", отчего и произошла наша
фамилия. Отец мой был исключительно благожелательный человек и
всегда думал о людях лучше, чем они того заслуживали; и только
тогда верил какому-нибудь порочащему слуху, когда все сомнения
исчезали.
Вот какова моя генеалогия: как видите, мои качества я
получил от моих предков, в первую очередь от моего незабвенного
отца, но, видимо, многое заимствовал от моего дедушки, Дмитрия
Васильевича, который меня особенно любил с раннего детства,
хотя вообще детей особенно не жаловал.
Самооценки Любищева позволяют выяснить некоторые его
нравственные критерии, может быть наиболее существенное в этом
характере. Потому что, когда сталкиваются наука и
нравственность, меня прежде всего интересует нравственность. Не
только меня. Пожалуй, большинству людей душевный облик Ивана
Петровича Павлова, Дмитрия Ивановича Менделеева, Нильса Бора
важнее деталей их научных достижений. Пусть противопоставление
условно - я согласен на любые условности, чтобы подчеркнуть эту
мысль. Чем выше научный престиж, тем интереснее нравственный
уровень ученого.
Научная работа Игоря Курчатова и Роберта Оппенгеймера,
вероятно, сравнима, но людей всегда будет привлекать
благородный подвиг Курчатова, и они будут задумываться над
мучительной трагедией Оппенгеймера. Среди высших созданий
человека наиболее достойные и прочные - нравственные ценности.
С годами ученики без сожаления меняют себе наставников,
мастеров, учителей, меняют шефов, меняют любимых художников,
писателей, но тому, кому посчастливится встретить человека
чистого, душевно красивого - из тех, к кому прилепляешься
сердцем, - ему нечего менять: человек не может перерасти
доброту или душевность.
Время от времени в письмах Любищева попадаются самооценки.
Как правило, он прибегал к ним для сравнения. Они открывают
нравственные, что ли, ландшафты и самого Любищева, и его
учителей, и друзей.
Член-корреспондент АМН Павел Григорьевич Светлов, один из
друзей Любищева, занимался биографией замечательного биолога
Владимира Николаевича Беклемишева. По этому поводу Александр
Александрович писал Светлову:
"...Ты упустил одну черту, чрезвычайно важную: совершенно
феноменальный такт Владимира Николаевича и его выдержку... Так
как у меня эта черта как раз в минимуме, то я всегда поражался
ею у В. II. Я очень резок, и моя критика часто больно ранила
людей, даже мне близких. Правда, это ни разу не разрушило
истинной дружбы, и часто критикуемые становились моими
друзьями, но нередко после обильного пролития слез.
...В. Н. знал хорошо латинский язык (но, кажется, плохо
знал греческий) и для отдыха любил читать сочинения римских
авторов, хотя, помню, читал и Геродота, но, кажется, не в
оригинале. Это у него было занятие для отдыха, не связанное с
его научной работой... Помню наши разговоры о Данте. Он был
восторженнейший дантист, если можно так выразиться, - считал,
что Данте недооценивают... Я признавал красоту стихов Данте, но
не видел высоты его мировоззрения. Напротив, многие места Данте
меня глубоко возмущали. Например, его знаменитое начало
вступления в ад (цитирую по памяти, не уверен в точности):
Per me si va nella citta dolente,
Per me si va nell' eterno dolore,
Per me si va tra la perduta gente.
Giustizia mosse il mio alto fattore,
Fecemi la divina potestate,
La somma sapienza e il prima amore.
Dinanzi а me non fur cose create,
Se non eterne; ed io eterno duro.
Lasciate ogni speranza voi ch'entrate... *
------------
* Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой зодчий вдохновлен:
Я высшей силой, полнотой всезнанья
И первою любовью сотворен.
Древней меня лишь вечные созданья,
И с вечностью пребуду наравне.
Входящие, оставьте упованья.
(Перевод М. Л. Лозинского.)
Или - в другом месте:
Chi e piu scelleranto' chi colui
Chi a giustizia divin compassion porta...
...Вторая фраза звучит так: кто может быть большим
злодеем, чем тот, кто сострадает осужденным Богом. И эта фраза
следует за таким местом, где Данте встречает какого-то своего
политического противника, и тот просит чем-то облегчить его
страдания. Данте обещает ему это сделать, но в самый последний
момент изменяет своему обещанию и злорадно смеется над муками
врага... - Это даже не суровое доминиканство, беспощадное к
друзьям и родным, а нечто гораздо худшее... Вся его "Комедия"
отнюдь не божественная, а самая земная, человеческая... Это и
многое другое непонятно с религиозной, прежде всего
христианской точки зрения. Для В. Н. же Данте был не только
выдающийся поэт (этого я не отрицаю), но и провидец, видевший
"умными" очами то, что невидимо обычным людям. Тут, очевидно,
проходит грань между мной и мне подобными - многими людьми,
видящими в Шекспире не только выдающегося драматурга и в
Пушкине не только выдающегося поэта, но и лидеров человеческой
мысли, что я вовсе отрицаю. Та моральная высота, которая была
уже достигнута в древнегреческих трагедиях учениками Сократа,
Платона и Аристотеля, совершенно отсутствует у Данте. Так по
поводу Данте, мы с Владимиром Николаевичем договориться не
могли,
...Я думаю, что то разделение своих интересов, которое В.
Н. провел, было оптимальным, а кроме того, от его работы с
комарами было огромное нравственное удовлетворение, что эти
работы непосредственно полезны народу. А что касается того, что
многие планы остались невыполненными, так я думаю, что у
всякого человека широкого диапазона планов столько, что их
выполнить невозможно.
...Если бы моя резкость была связана с нетерпимостью, то я
нашел бы много личных врагов. Мое сильное свойство, что в
полемике я никогда не преследую личных целей. В. Н. же умел
столь же строгую критику преподносить безболезненно. Я,
конечно, веселее В. Н. и люблю трепаться и валять дурака. Я в
детстве совсем не дрался и не любил драться, вообще был очень
смирным внешне, но интеллектуальную борьбу люблю, и в этой
борьбе веду себя подобно боксеру: я не чувствую сам ударов и
имею право наносить удары. Эта практика оказалась совсем не
вредной, я не нажил личных врагов и, живя в разных странах,
великолепно ладил с разноплеменным населением.
...В чем я считаю себя сильнее В. Н. и что он тоже
признавал, это, как он выражался, большая метафизическая
смелость, истинный нигилизм в определении Базарова, т. е.
непризнание ничего, что бы не подлежало критике разума... Ввиду
наличия у В. Н. непогрешимых для него догматов, он был
нетерпимее, чем я, но эту нетерпимость никогда не проявлял
извне. Мы же так отвыкли от истинного понимания терпимости, что
часто всякую критику (т. е. отстаивание права иметь собственное
мнение) уже рассматриваем как попытку "навязать" свое мнение,
т. е. нетерпимость. Но единственная сила, которую можно
применять, - это сила разума, и сила разума не есть насилие...
Я хорошо помню великолепные слова Кропоткина "люди лучше
учреждений", это он сказал относительно деятелей царской
охранки. Я бы прибавил: люди лучше убеждений.
...По ряду соображений, частично внутренних, частично
внешних, я начал собирать насекомых с 1925 года (прежде всего
блошек) и примерно с того же времени - читать лекции по
сельхозвредителям в Пермском университете.
...Американец Блисс, когда мы с ним ездили в командировку
по Украине и по Кавказу, сказал мне по поводу моего обычая
одеваться более чем просто, игнорируя мнение окружающих: "Я
восхищаюсь вашей независимостью в одежде и поведении, но, к
сожалению, не нахожу в себе сил вам следовать". Такой
комплимент от действительно умного человека перекрывает тысячи
обид от пошляков... По-моему, для ученого целесообразно
держаться самого низкого уровня приличной одежды, потому что:
1) зачем конкурировать с теми, для кого хорошая одежда -
предмет искреннего удовольствия; 2) в скромной одежде - большая
свобода передвижения; 3) некоторое даже сознательное "юродство"
неплохо: несколько ироническое отношение со стороны мещан -
полезная психическая зарядка для выработки независимости от
окружающих..."
Цитирую я здесь, как можно видеть, разные выборочные
места, связанные с характером Любищева и с уровнем культуры его
среды.
Они могли спорить о Данте, читая его в подлиннике,
наизусть. Они приводили по памяти фразы из Тита Ливия, Сенеки,
Платона. Классическое образование? Но так же они знали и Гюго,
и Гете, я уже не говорю о русской литературе. Может показаться,
что это - письмо литературоведа, да притом специалиста. В
архиве Любищева есть статьи о Лескове, Гоголе, Достоевском,
"Драмах революции" Ромена Роллана.
Может, литература - его увлечение? Ничего подобного. Она -
естественная потребность, любовь без всякого умысла. На участие
в литературоведении он и не покушался. Это было нечто иное -
свойство ныне забытое: он не умел просто потреблять искусство,
ему обязательно надо было осмыслить прочитанное, увиденное,
услышанное. Он как бы перерабатывал все это для своего
жизневоззрения. Наслаждение и от Данте, и от Лескова было тем
больше, чем полнее ему удавалось осмыслить их.
В одном из писем он цитирует Шиллера, куски из "Марии
Стюарт" и "Орлеанской девы". Цитаты переходят в целые сцены,
чувствуется, что Любищев забылся - и переписывает, и
переписывает, наслаждаясь возможностью повторить полюбившиеся
монологи. Так что было и такое...
Уровень культуры этих людей по своему размаху, глубине
сродни итальянцам времен Возрождения, французским
энциклопедистам. Ученый тогда выступал как мыслитель. Ученый
умел соблюдать гармонию между своей наукой и общей культурой.
Наука и мышление шли рука об руку. Ныне это содружество
нарушилось. Современный ученый считает необходимым - знать.
Подсознательно он чувствует опасность специализации и хочет
восстановить равновесие за счет привычного ему метода - знать.
Ему кажется, что культуру можно "знать". Он "следит" за
новинками, читает книги, смотрит картины, слушает музыку -
внешне он как бы повторяет все необходимые движения и действия.
Но - без духовного освоения. Духовную, нравственную сторону
искусства он не переживает. Осмысления не происходит. Он "в
курсе", он "осведомлен", "информирован", он "сведущ", но все
это почти не переходит в культуру.
- А наше дело заниматься конкретными вещами, - говорил мой
технарь. Он был упоен могуществом своей электроники, своими
сверхкрохотными лампами, их чудодейственными характеристиками,
которые обещали дать человечеству еще большие удельные
мощности.
- Размышление на общие темы не обязательно, не входит в
наши обязанности, да и кому это нужно... А впрочем... - Он
погрустнел. - Хорошо бы было обо всем этом подумать... Но
когда? Не знаю, как это им удавалось. Конечно, если есть
условия, если сидеть в кабинете...
Ни Любищев, ни Беклемишев не были кабинетными учеными,
никто из них не жил в привилегированных условиях, никто не был
изолирован от тревог, грохота и страстей довоенных и военных
лет. Действительность не обходила их ни потерями, ни бедой. И
вместе с тем когда читаешь их письма, понимаешь, что
содержанием их жизни были не невзгоды, а приобретения.
В Ленинграде, работая во Всесоюзном институте защиты
растений, Любищеву приходилось по совместительству читать
лекции, консультировать. Нужно было помогать жене, нужно было
кормить большую семью:
"...Я рассчитывал, что наряду с прикладной энтомологией
буду заниматься и систематической энтомологией, и
общебиологическими проблемами... но занимался этим мало.
Приходилось отдавать много времени на хождение по магазинам,
стояние в очереди за керосином и прочими вещами. Жена моя тоже
работала, а трудности были большие. Я довольно много занимался
математикой, причем делал это и в трамваях, и при поездках, и
даже на заседаниях, когда решал задачки. Одно время на это
смотрели неодобрительно, но когда убедились, что решение задач
не мешает мне слушать выступление, что я доказывал, выступая по
ходу заседания, то с этим примирились. При поездках я много
читал и философских книг, в частности, все три "Критики" Канта
были прочитаны мною в дороге... По философии, мне помнится, я
написал единственный довольно большой этюд, примерно около ста
страниц тетрадного формата, с разбором "Критики чистого разума"
Канта. Эта рукопись пропала в Киеве..."
Жизнь народная, со всем ее бытом, была и его жизнью.
Удивляет не то, что в тех условиях он находил время изучать
Канта, а скорее то, что чтения этого было недостаточно; ищущая
его натура должна была усвоить, опробовать и так и этак,
повернуть по-своему; прочитав Канта, он пишет этюд о главной
работе И. Канта, критически отбирая то, что ему подходит. Ему
надо было найти свое.
На него не действовали ни общее мнение, ни признанные
авторитеты. Авторитетность идеи не определялась для него
массовостью. Он считал себя нигилистом - в том смысле, какое
дал этому слову Тургенев: "Нигилист - это человек, который не
склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает
ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен
этот принцип". С той лишь добавкой, что это был нигилизм
творца. Ему важно было не свергнуть, а заменить, не
опровергнуть, а убедиться... Что-то там, в глубине его ума,
бурлило, варилось; он неутомимо искал истину там, где никто ее
но видел, и искал сомнения там, где установились незыблемые
истины. В нем жила потребность задаваться вопросами, от которых
давно отступились: о сущности природы, эволюции, о
целесообразности - немодная, заглохшая потребность.
Замечательно то, что он пытался отвечать, не боясь ошибок.
Ему нравилось не считаться с теми узаконенными ответами, какие
имелись в школьных программах. При всей своей исключительности
он не был исключением. Переписка Любищева с Юрием
Владимировичем Линником, Игорем Евгеньевичем Таммом, Павлом
Григорьевичем Светловым, Владимиром Александровичем
Энгельгардтом радует взаимной высотой культуры и духовности.
Читать эти письма было и завидно, и грустно - с этим поколением
уходит русская культура начала века и революции.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ -
ОБ ОДНОМ СВОЙСТВЕ НЕКОТОРЫХ УЧЕНЫХ
В Ленинградском университете сохраняется квартира Дмитрия
Ивановича Менделеева. Квартиры-музеи - это нечто особое. Их и
осматривать надо иначе, чем обычные музеи. В них надо не
ходить, а побыть. Мемориальный музей исключает Время. В этих
музеях ничего не меняется. Они нравятся мне подлинностью
мгновенного слепка с ушедшего быта. Здесь все, как было, не
воссозданное, а остановленное. И тот же университетский двор, и
тот же шум в вестибюле, кусты под окнами, те же своды, та же
мебель.
Музей, в котором стоит, казалось бы, все отжившее,
мертвое, на самом деле возвращает жизнь этим старым вещам,
хранит эту жизнь. Для музея смерть - не конец, а начало
существования. Квартиры Пушкина, Чехова, Некрасова обладают
необъяснимой силой воздействия, как будто дух хозяина
продолжает жить в этих стенах. Каждый человек носит в себе
музей; у каждого есть хранилища совести, пережитого, есть свои
мемориалы, дорогие нам места, вернее - образы этих мест, потому
что сами эти места, может, уже исчезли или изменились.
Музеи городов должны, наверное, сохранять квартиры не
только великих людей, но и просто людей. Мне хотелось, чтобы
сохранилась и коммунальная квартира трудных тридцатых и
сороковых годов, с коммунальной кухней, тесно заставленной
столиками, а на столиках - примусы, а возле примусов - иголки,
полоски жести с зажатыми иголочками, для того чтобы прочищать
ниппель примуса; чтобы висело расписание уборки мест
общественного пользования, чтобы вязанки дров поленницами
лежали в передней, в коридоре, в комнатах, за железными
гофрированными тумбами печек...
Так мы жили. И наши родители.
...В кабинете Менделеева осталось все как при хозяине:
письменный стол, книжные шкафы, этажерка, диван и длинные ящики
каталогов. Они-то меня больше всего заинтересовали. Каталожные
карточки были заполнены собственноручно Менделеевым. Названия
журнальных статей, книг, брошюр его библиотеки аккуратно
выписаны, и сверху поставлен шифр. К каталогу имелся указатель.
Отделы, подотделы, вся система каталогизации была разработана
Менделеевым и исполнена им же. А библиотека насчитывала 16
тысяч наименований. Нужные статьи из всевозможных журналов
Менделеев изымал, сгруппировывал в тома, которые переплетались,
и для этой группировки нужен был какой-то принцип, какая-то
система разделения и классификации. Известно, что книги, тем
более оттиски, гибнут в больших библиотеках, если не попадают в
библиографическую систему.
Уже в те времена за научной литературой становилось трудно
следить. Гигантскую работу, проделанную Менделеевым - тысячи
заполненных карточек, подшитых в пачки, подчеркнутых цветными
чернилами,- я объяснял необходимостью, рабочей нуждой, а нужда,
она научит и лапти плесть, коли нечего есть. Хочешь не хочешь -
ему приходилось отрывать время на эту канцелярщину.
Но затем мне показали другие ящики, новый каталог, с иной
картотекой и журналом, где был ключ к этому каталогу. Сюда
Менделеев заносил на карточки свою коллекцию литографий,
рисунков, репродукций. Тут уж, казалось бы, прямой нужды не
было - тем не менее он расписал тысячи названий; опять все было
распределено, систематизировано.
Я смотрел альбомы, куда Менделеев после каждого
путешествия разносил фотографии. В сущности, это были
альбомы-отчеты. Поездка в Англию - подклеены были
пригласительные билеты, меню торжественного обеда, какие-то
бумажные значки, открытки. Менделеев сам печатал фотографии,
сам расклеивал, подписывал. Письма, всю корреспонденцию он тоже
подбирал, сброшюровывал по какой-то системе; по другой системе
вел записные книжки, записи дневниковые и денежных расходов.
Вел изо дня в день, указывал любые траты, вплоть до копеечных.
Если бы я увидел эти документы в копиях, допустим в публикациях
архива Менделеева, я решил бы, что это либо блажь, либо
скупость, мания - словом, какая-то слабость великого человека.
Но передо мною были подлинные документы; у них есть
магическое свойство - они способны что-то досказывать,
доведывать...
Бумага, почерк, чернила продолжают излучать тепло рук
писавшего, его настроение. Перо, я это видел, скользило по
бумаге без нетерпения и скуки, чувствовалось тщание, некоторая
даже любовность. Мне вспомнилось признание Любищева:
"...Я сходен с гоголевским Акакием Акакиевичем, для
которого переписка бумаг доставляла удовольствие... В научной
работе я с удовольствием занимаюсь чисто технической работой".
У Менделеева такая черновая работа была, очевидно, тоже
отдыхом, приятностью. Через Любищева становилось понятно, как
любовь к систематизации может проходить через все увлечения, и
эти менделеевские каталоги, расходные книжки - никакая это не
слабость. Все, с чем он ни сталкивался, ему хотелось разделить
на группы, классы, определить степени сходства и различия.
Черновая, даже механическая работа - то, что представлялось
людям посторонним чудачеством, бесполезной тратой времени, - на
самом деле помогала творческому труду. Недаром многие ученые
считали черновую работу не отвлечением, а условием,
благоприятным для творчества.
Я сидел один в кабинете Менделеева и думал о том, что
электронно-вычислительные машины, конечно, освобождают человека
от черновой работы, но, одновременно, они и лишают его этой
работы. Наверное, она нужна, ее будет не хватать; мы обнаружим
это, лишь когда лишимся ее...
Старая мебель окружала меня - тяжелая, крепкая,
изготовленная со щедрой прочностью на жизнь нескольких
поколений. Вещи обладают памятью. Во всяком случае, пожившие
вещи, сделанные не машиной, а рукой мастера. В детстве, пока
инстинкты еще не заглохли, я хорошо чувствовал одушевленность
вещей. Вспомнилось, еще из детства, ощущение дерева, его мышц -
живого, упрятанного там, за лаком, краской, в глубине древесных
сухожилий. Словно что-то передавалось мне от многих часов,
проведенных здесь Менделеевым, среди этих книг и вещей.
Страсть к систематизации была как бы оптикой его ума,
через нее он разглядывал мир. Это свойство его гения помогло
ему открыть и периодический закон, выявить систему элементов в
природе. Сущность открытия соответствовала всей его натуре, его
привычкам и увлечениям.
Процесс упорядочения, организации материала - для ученого
сам по себе удовольствие. Пусть это не имеет большого значения,
вроде каталога репродукций, но заниматься этим приятно.
Наслаждение такого рода - ведь это уже само по себе смысл.
У Любищева был развит вот такой же тип мышления:
ученого-систематика. Стремление создать из хаоса систему,
открыть связи, извлечь закономерности в какой-то мере
свойственно всякому ученому. Но для Любищева систематика была
ведущей наукой. Она имела Дело и с Солнечной системой, и
системой элементов, и системой уравнений, и систематикой
растений, и кровеносной системой: всюду царила система, всюду
он различал систему. Систематика была его призванием; она
выводила к философии, к истории; она была его орудием.
Он хотел стать равным Линнею...
Выявлять новые, все более глубокие системы, заложенные в
природе. В его записках 1918 года он строит одну систему за
другой, вплоть до системы глупости - полезная глупость,
вредная, прогрессивная и т. д. Он пишет о недостатках
университетского устава и сразу же пробует создать систему,
заложить систему устава.
Быт его был упорядочен разного рода системами: система
хранения материалов, система переписки, система хранения
фотоснимков.
Бесчисленное количество дат, имен, фактов, которыми так
легко оперировал Александр Александрович Любищев, были уложены
в его голове по какой-то хитрой системе. По крайней мере так
казалось, когда, не "роясь в памяти", он в нужный момент
извлекал их, как извлекают из шкафа требуемый том справочника.
Он один из первых стал применять в биологической систематике
дискриминантный анализ. Он вооружал систематику - я бы сказал,
лелеял ее - математикой. Биологические системы, или системы в
биологии, - вызывали у него чисто эстетическую радость и
одновременно грусть и печаль от этой непостижимой сложности и
совершенства природы.
Поражающее многообразие в строении тех же насекомых для
него - не помеха, не отвлечение, а источник удивления, того
удивления, которое всегда приводило ученых к открытиям. Он
мечтал выявить истинный порядок организмов и понимал
необозримость этой задачи.
"...Вероятно, большинству кажется, что систематика многих
групп - например, птицы, млекопитающие, высшие растения - в
основном кончена. Но здесь можно вспомнить слова великого К.
фон Бэра: "Наука вечна в своем стремлении, неисчерпаема в своем
объеме и недостижима в своей цели"..."
Подобно многим людям, я имел самые высокомерные
представления о систематике насекомых. Наукой это но назовешь,
в лучшем случае - хобби. Можно ли считать занятием, достойным
взрослого мужчины, ловлю бабочек и разных мошек? Какую мошку
рядом с какой наколоть... Чудачество, украшающее разве что
героев Жюля Верна. А между тем систематика стала ныне сложной
наукой с применением математики, ЭВМ; все шире там пользуются
теорией групп, матлогикой, всякими математическими анализами.
Энтомология, букашки, систематика... Коллекции наколотых
на булавки, с распростертыми крыльями бабочек. Бабочки, сачок -
почти символы легкомыслия. А между прочим, были ученые, которые
годами занимались узорами на крыльях бабочек. Вот уж где,
казалось бы, пример отвлеченной науки, оторванной от жизни,
бесполезной, не от мира сего и т. п. Хотя... друг А. А.
Любищева, ленинградский ученый Борис Николаевич Швапвич,
сравнивая эти узоры, размышлял над геометрией рисунков, над
сочетанием красок, сумел извлечь чрезвычайно много для
морфологии и проблем эволюции. Узоры стали для него письменами.
Их можно было прочитать. Природа устроена так, что самая
незначительная козявка хранит в себе всеобщие закономерности.
Те же узоры, они-не сами по себе; они - часть общей красоты,
которая остается пока тайной. Чем объяснить красоту раковин,
рыб, запахи цветов, изысканные их формы? Кому нужно это
совершенство, поразительное сочетание красок?.. Каким образом
природа сумела нанести на крыло бабочки узор безукоризненного
вкуса?..
Надо было иметь известное мужество, чтобы в наше время
позволить себе отдаться столь несерьезному, на взгляд
окружающих, занятию. Мужество и любовь. Разумеется, каждый
настоящий ученый влюблен в свою науку. Особенно же - когда сам
объект науки красив. Но кроме звезд, и бабочек, и облаков, и
минералов есть предметы с красотой, не видимой никому, кроме
специалистов. Большей частью это бывает с отвлеченными
предметами, вроде математики, механики, оптики. А некоторым
удается увидеть свои объекты и вовсе с необычной стороны. Так,
известный цитолог Владимир Яковлевич Александров с упоением
рассказывал мне о поведении клетки, о том, что она, несомненно,
имеет душу. Любищев был, разумеется, убежден, что наиболее
этическая, нравственная наука - это энтомология. Она помогает
сохранять лучшие черты детства - непосредственность, простоту,
умение удивляться. Прежде всего он чувствовал это по себе, - и
действительно, чтобы старый, почтенный человек, не обращая
внимания на прохожих, вдруг пускался в погоню, через лужи, за
какой-то букахой, для этого надо иметь чистоту и независимость
ребенка. А то, что энтомологов, говорил он, считают дурачками,
это иногда полезно, они безопасно могут ходить в самые
"разбойничьи" места, благо над ними посмеиваются, как над
безобидными юродивыми.
Они и в самом деле чудаки. Некоторые из них по-настоящему
влюблены в своих насекомых. Карл Линдеман говорил, что он любит
три категории существ: жужелиц, женщин и ящериц. Ловя ящериц,
он целовал их в голову и отпускал. "Видимо, почти то же он
делал и с женщинами", - шутил Любищев.
На мог