ему.
Недавно, комментируя посмертно опубликованную его статью,
известные наши ученые Сергей Викторович Мейен и Алексей
Владимирович Яблоков писали: "Среди биологов А. А. Любищев
известен как решительный противник наиболее популярных сейчас
эволюционных взглядов, совмещающих учение о ведущей роли
естественного отбора эволюции с достижениями популяционной
генетики. Поскольку с эволюционным учением прямо или косвенно
связаны чуть ли не все другие общие проблемы биологии, то не
удивительно, что и в подходе к этим проблемам А. А. Любищев
очень часто не разделял господствующих взглядов. В этой
постоянной "оппозиции" - особая ценность. Даже многие научные
противники благодарны Любищеву за умную критику... Критики,
подобные Любищеву, видимо, вообще необходимы науке - даже если
они в конце концов окажутся неправыми".
Чего он не терпел, так это бесспорных истин, уверенности,
категоричных суждений.
"...Вы выдвигаете положение: наука связана с общественными
истинами, философия ни одной такой общепризнанной истины не и м
е е т... Дорогой мой, с какой луны Вы свалились? Сейчас как раз
можно сказать обратное: в самых точных науках нет
общепризнанности, а, наоборот, имеется большое расхождение
мнений. В математике: ряд неэвклидовых геометрий, разброд в
философии математики... какой разброд в теории вероятностей и
математической статистике! В астрономии вместо одной теории
Лапласа сейчас целая куча, в генезисе Земли вместо
контрапционной теории опять разнобой... Но тут Вы говорите:
"Кроме того, существуют незыблемо установленные факты,
например, что Земля кругла, а не блин". Есть окончательно
установленные отрицания, например, что Земля не блин, но что
касается положительного значения формы Земли, то на этот счет
сейчас удивительное разнообразие мнений... Создается
математическая теория очертаний Земли, формы осколков ставятся
в связь с историей Земли. В частности, указывается, что
когда-то Луна была гораздо ближе к Земле, чем сейчас, они
составляли почти одно целое... Чем менее точны науки, тем они
более неподвижны, а в точных колоссальная, постоянно идущая
перестройка..."
У него был особый талант научного еретика, умеющего
подвергать сомнению самые, казалось бы, прочные догмы. Он
опровергал, оспаривал иногда вещи, которые для меня были
очевидны, и это заставляло думать. Вот что пожалуй,
существенно: он возбуждал мысль, он пробуждал к мысли людей,
давно отвыкших от этого. Как ни странно, многие ученые страдают
болезнью бездумья. Орган, заставляющий мыслить, у них
атрофировался. Тем более что бездумье нисколько не мешает их
научным показателям...
Он отвечает молодому талантливому ученому (которому,
кстати, он был многим обязан), сетующему, что нет времени на
размышления:
"...Ученый, не имеющий времени на размышления (если это не
короткий период - год, два, три), - конченый ученый, и если он
не может переменить свой режим, чтобы иметь достаточно времени
на размышления, то ему лучше бросить науку... Вы сейчас уже
доктор наук, имеете солидное положение, Вам уже некуда
торопиться, и надо постараться осознать себя. Какую цель Вы
себе ставите? Если Вы ставите цель - достигнуть максимально
возможного результата в науке, то надо обязательно оставить
время на размышления... "Наблюдения и размышления" - так
озаглавил свои произведения великий К. фон Бэр, а в современных
работах очень много наблюдений и часто очень мало
размышлений... Ваши философские суждения (как и суждения по
философии большинства биологов) стоят на уровне суждений по
биологии П. (писатель, который написал в свое время ряд
малограмотных статей по биологии. - Д. Г.): в обоих случаях -
не только полное невежество, но и догматическое утверждение
того, что на самом деле является суеверием. Можно ученому
философию игнорировать? Можно, но тогда уж не приводить
философских аргументов... Найдите время, чтобы поразмыслить над
тем, что Вам сейчас кажется бесспорным, не пишите популярных
книг, пока Вы этого пробела не заполнили, или плюньте на
эволюционное учение, которое при невозможности размышлять Вам,
очевидно, не под силу".
Можно ли мерить человека целью, которую он себе поставил?
Чем вообще оценивать прожитую жизнь? Пользой? Талант приносит
пользы больше, чем заурядность? А гений - больше, чем талант!
Но чем же человек виноват, что нет у него таланта, выдающихся
способностей? И в чем заслуга того, талантливого? Да, гениальный
ученый даст науке больше, чем средний. Но в гениальном ученом
выражает себя скорее Природа, чем он сам.
Любищев - не гений; гений - всегда заканчивающий, ему
приходится завершать то, над чем трудились умы предтеч. Любищев
и интересен мне тем, что не гений, потому что гений разбору
недоступен, вникать в него, слава богу, бесполезно. Гений
пригоден для восхищения. Любищев же манил за собой тем
секретом, каким удалось ему осуществить себя. Хотя никакого
секрета он не делал, отвергал разговоры о чудесах своей
работоспособности.
Кроме Системы у него имелось еще несколько правил:
"1. Я не имею обязательных поручений;
2. Не беру срочных поручений;
3. В случае утомления сейчас же прекращаю работу и отдыхаю;
4. Сплю много, часов десять;
5. Комбинирую утомительные занятия с приятными".
Правила эти невозможно рекомендовать, они - его личные,
выработанные под особенности своей жизни и своего организма: он
изучил как бы психологию своей работоспособности, наилучший ее
режим.
Он почти не жаловался на отсутствие времени. Я давно
заметил, что людям, умеющим работать, времени хватает. Нет,
пожалуй, лучше сказать иначе: времени у них больше, чем у
других. Мне вспоминается, как в Дубултах Константин Георгиевич
Паустовский подолгу гулял, охотно заводил свои веселые устные
рассказы; можно было подумать, что ему нечего делать - он
никогда не торопился, не ссылался на занятость и при этом
успевал работать больше любого из нас. Когда? Неизвестно.
Похоже, что люди, подобные Любищеву, устанавливают тайные,
неведомые никому отношения со Временем. Они бесстрашно
заглядывают в лицо этому ненасытному божеству.
Человек всегда относился ко Времени враждебно.
Пространство, материю - этих удавалось как-то приручить. Время
оставалось тем же дико-первобытным. С тех пор как человек
заглянул в дали Вселенной, услыша.т тиканье мировых часов,
отсчитывающих миллиарды лет. увидел, как рушатся галактики, -
Время, пожалуй, стало еще страшней.
Меня поражала у Любищева смелость, с какой он обращался с
плотью Времени. Он умел ее осязать. Он научился обращаться с
пульсирующим, ускользающим "теперь". Он не боялся измерять
тающий остаток жизни в днях и часах. Осторожно он растягивал
Время, сжимал его, стараясь не уронить, не потерять ни крошки.
Он обращался с ним почтительно, как с хлебом насущным; ему и в
голову не могло прийти - "убивать время". Любое время было для
него благом. Оно было временем творения, временем познания,
временем наслаждения жизнью. Он испытывал благоговение перед
Временем. Оказалось, что жизнь вовсе не так коротка, как это
считается. Дело тут не в возрасте и не в насыщенности трудом.
Урок Любищева состоял в том, что можно жить каждой минутой часа
и каждым часом дня, с постоянным напором отдачи. Жизнь -
долгая-предолгая штука. В ней можно наработаться всласть и
успеть многое прочитать, изучить языки, путешествовать,
наслушаться музыки, воспитать детей, жить в деревне и жить в
городе, вырастить сад, выучить молодых...
Жизнь спешит, если мы сами медлим.
Ведь мы живем какими-то избранными моментами и запоминаем
лишь сгустки жизни. Полчаса - для нас это не время. Мы признаем
только целые поля Времени, его расчищенные, свободные от
обстоятельств и случайностей площадки. Там мы готовы
развернуться. Меньшее нас не устраивает, мы сразу же ссылаемся
па помехи, па обстоятельства. О, могущество независимых от нас
обстоятельств, властных, оправданных! На них так удобно
переложить ответственность...
Мы не замечаем, как разлагают и обессиливают душу эти
ссылки... Мне хотелось привести печальный пример моего друга,
когда-то неплохого ученого, а потом руководителя крупного
института. Но тут же мне вспомнилась точно такая же судьба
одного писателя, которого я близко знал, и еще одного писателя.
Должности действительно отнимали у них много времени и мешали
работать, и постепенно они привыкли к власти этих
обстоятельств. Все они мечтали освободиться и часто говорили,
как вот тогда-то они займутся любимым делом как следует, ибо
урывками книги писать нельзя и наукой заниматься невозможно.
Они освободились. Для каждого пришел такой день. И скоро
обнаружилось, что никто из них уже не может работать. Они долго
не признавались себе в этом, они искали обстоятельств, то есть
новых поручений, отсрочек, избегая свободы, о которой они
столько твердили и, возможно, добивались. Первый запил и
покончил с собой. Второй как-то угас, незаметно и тихо. И
третий... Другие живы.
Любищев называл себя неудачником, и при этом он чувствовал
себя счастливым человеком.
Отчего возникает ощущение счастья? У него - наверное, от
полноты осуществления себя, своих способностей. Неудачник и
счастье - не знаю, как это совмещалось. Может быть, он понял,
что главное - это не результаты...
Он жалел тратить время на проталкивание своих
произведений, на хождение по редакциям, всякие ходатайства,
напоминания...
Он избегал обязательных визитов, праздников.
Но было одно постоянное занятие, на которое он
"раскошеливался", - это на письма. Я не касаюсь писем родным и
друзьям: сколь бы они ни были подробны, щедры - тут все
понятно. Я имею в виду письма деловые и научные. Среди
последних есть десять - двадцать - сорок страниц убористой
машинописи. Тут и замечания на присланные рефераты, рукописи, и
отзывы о книгах, и разбор разных статей. С чем только к нему не
обращались! Спрашивали его мнения о Тейяре де Шардене, о
телепатии, о проблеме адаптации, о природе хаоса, о названиях
насекомых, о театре, о демографии, о кашалотах...
Возьмем первый попавшийся год, чтобы представить масштабы
его переписки: "1969 год. Получено 419 писем (из них 98 из-за
границы). Написано 283 письма. Отправлено 69 бандеролей".
Адресаты его - институты, научные общества, академики,
журналисты, инженеры, агрономы... Некоторые его письма
перерастают в трактаты, в научные статьи. Некоторые письма,
например переписка с Павлом Григорьевичем Светловым, с Игорем
Евгеньевичем Таммом, с Алексеем Владимировичем Яблоковым, с
Юлием Анатольевичем Шрейдером, с Рэмом Баранцевым и с Олегом
Калининым, составляют как бы научные обзоры, диалоги, научные
диспуты, могут быть изданы сборниками.
Если взять только научную переписку Любищева, эти большие
переплетенные тома, то они сами по себе - энциклопедия
современного естествознания, философии, истории, права,
науковедения, этики и еще невесть чего.
Я никогда не мог понять, каким образом ухитрялись в
прежние времена люди поддерживать такую обильную переписку. Тем
более умирающее это искусство изумляло у Любищева, человека
нашего века.
В одном из писем он поясняет свои правила ведения
переписки. На каждый месяц он составлял план, кому отвечать.
Полученные письма он как бы размечал, ставя знак: нужно
отвечать или нет.
"На срочные письма я отвечаю немедленно, а остальные
откладываются, и когда пишу серьезную работу, то на известное
время накладывается мораторий на всю переписку, кроме срочной.
Но тут говорят, что надо отвечать на все письма, притом
сразу - этого требует вежливость. Конечно, в современных
биографиях выдающихся людей, написанных в стиле старинных
акафистов, отмечаются совершенно неправдоподобные добродетели,
вроде той, которая написана в житии Николая Чудотворца, что он
с самого рождения был благочестив и по постным дням отказывался
от материнской груди... В частной переписке всякое
обязательство должно быть обоюдным. Я считаю совершенно
бесспорной и в государственных, и в личных отношениях великую
идею договора, восходящую, как известно, к Платону. Никто не
имеет прав требовать ответа на свое письмо, ответ всегда - или
результат договора с корреспондентом, или любезность (вовсе не
обязательная). Я стараюсь отвечать на все письма, потому что
переписка в том умеренном размере, которую я веду, доставляет
мне удовольствие, потому что она не мешает моим основным целям,
напротив, в значительной степени им способствует".
Читать его письма - удовольствие особое. В них проявляется
широта его таланта, позволяющего ему видеть мир целостно. Вещи
далекие, экзотические, какие-то частности, осколки всегда
становятся у него частью целого, соединяются в единую картину.
Он умел находить место любой вещи и учил восстанавливать эту
утраченную целостность восприятия.
Исподволь, однако, подбиралась досада - да как же не жаль
ему было расточать такие богатства втуне! Не для общего
пользования, а для какого-то одного человека, часто ему,
Любищеву, малознакомого. Некоторые из писем - готовые статьи:
бери и печатай; в других привлечен огромный материал; он
раздаривал свои мысли, идеи, накопленные наблюдения, и все это
делал обстоятельно, подробно, как будто это входило в его
обязанности, словно по службе. И времени расходовал на это -
уйму. Ну ладно, отвлечения, какие-то статьи об истории, так то
хоть статьи, а это же - частные письма, их прочитает адресат -
и все, больше ни для кого они не предназначены.
Опять - разбросанность, опять - противоречие. Экономить
время, собирать его по крохам и тут же транжирить на письма,
порождая в ответ лавину новых писем... Среди адресатов были и
малосовестливые: хватай, пользуйся, благо задарма. Все так,
если судить по нашим законам. Но у Любищева были свои законы.
Письма имели адрес, их ждали, они были нужны не вообще людям,
как нужны статьи и книги, - а нужны человеку имярек, и это было
Любищеву дороже времени. Так же как истинный врач творит для
одного человека, одного больного, так и Любищев ничем не
скупился, если кто-то нуждался в нем. Как он ни ценил Время, он
мог жертвовать и им. В нем не было всепоглощающей, нетерпимой
научной одержимости. Наука, научные занятия не могут и не
должны быть высшей целью. Должно быть нечто дороже и Науки, и
Времени...
Написав это, я вспомнил замечательного советского
художника Павла Николаевича Филонова. Вот, пожалуй, наиболее
сильный из известных мне примеров человеческой одержимости.
Филонов был исступленно предан своему искусству. Он жил
аскетично, нередко голодал - не потому, что не мог заработать,
а потому, что не хотел зарабатывать себе живописью. Вел он себя
нетерпимо, не соглашался ни на малейшие компромиссы. Судя по
воспоминаниям его сестры, Евдокии Николаевны Глебовой,
обстановка его мастерской - она же жилище - была самая
спартанская. К другим художникам он относился в лучшем случае
критически, а чаще - просто не признавал. Опять же из-за своей
одержимости он но мог не отвергать все иные художественные
школы и направления. Только свою живопись он считал подлинной,
свою манеру считал революционной. Он не щадил своего здоровья,
не щадил близких, не замечал никаких лишений; единственное, к
чему была устремлена вся его натура,- живопись. Работать,
писать, рисовать, стоять у холста, искать новые приемы, способы
- это, и только ото, было способом его существования, это было
жизнью... Можно, конечно, уважать и чтить подобную
художническую преданность, но человечески симпатичного в ней
мало. А вместе с тем живопись Филонова поразительна. Значит,
что же - одержимость, фанатичность помогали ему? Великолепные
картины его, посвященные революции, петроградским рабочим,
проникнутые энтузиазмом, живописные в каждом малом кусочке
полотна,- все это получалось, несмотря на одержимость? Или
благодаря ей? Одержимость, значит, помогает таланту? Ничего в
ней нет плохого? Да и что, спрашивается, нам за дело до того,
какой ценой досталась Филонову эта красота, когда мы сегодня
любуемся его картинами. Так что же, чем плоха такая
одержимость, если она помогает художнику? Ведь то же самое
может быть и с ученым...
Важны результаты, открытие, добытая истина... Вроде бы все
так, но, почему-то уже без всяких доводов, мне по-прежнему
несимпатична, неприятна одержимость. Иногда, перебирая рисунки
Филонова, я мысленно благодарю его - и возмущаюсь, вспоминаю
его жизнь и отвергаю ее всей душой, и не могу понять, прав он
или не прав, и имел ли, вообще, человеческое право на это?
Письма были то немногое, чем Любищев мог практически
помогать людям. Возможность помочь делала его нерасчетливым, он
забывал о времени, выкладывался, не жалея себя. Его отзывы -
это, в сущности, пространные рецензии. Он делал их бескорыстно,
бесплатно. 'JH разбирал ошибки, находил сомнительные места,
спорил, он совершал работу редактора-правил, подсказывал,
советовал. К нему обращались малознакомые, вовсе незнакомые -
он не отказывал.
Масштабы его деятельности соответствовали целому
учреждению: "Главсовет", "Главпомощь", "Бюро научных услуг" -
что-то в этом роде. Кроме научных советов, были и нравственные.
Он не стеснялся выступать наставником, учить, требовать,
разбирать поступки. Лично для меня наиболее драгоценное в его
письмах - это нравственное учительство. Вот, например, он пишет
одному из своих корреспондентов:
"...О Чижевском - я не уверен, что Вы правы, скорее
склонен думать, что Вы не правы. Вы пишете: "Сейчас разобрался
в двух вещах: 1) чижевщина - т. е. связи эпидемических явлений
с солнечной активностью. Это чудовищное очковтирательство, на
каковое клюнуло Общество испытателей природы..." ...Чижевского
я читал немного (помню, целый том по-французски), просматривал
давно. Называть человека очковтирателем и проходимцем - значит
иметь уверенность в том, что все его данные безграмотны,
фальсифицированы и направлены для достижения личных, низменных
целей... Даже если его выводы сплошь ошибочны, его ни
очковтирателем, ни проходимцем назвать нельзя. Возьму для
примера такого автора, как Н. А. Морозов. Я читал его блестяще
написанные "Откровение в грозе и буре" и "Христос" (семь
томов). Морозов совершенно прав, когда пишет, что если бы
теории, поддерживаемые "солидными" учеными, получили бы такое
обоснование, как его, то они считались бы блестяще
доказанными... Но его выводы совершенно чудовищны: царства -
египетское, римское, израильское - одно и то же. Христос
отождествляется с Василием Великим, Юлий Цезарь - с
Константином Флором, древний Иерусалим не что иное, как Помпея,
евреи - просто потомки итальянцев... и проч. Можно ли принять
все это? Я не решаюсь, но отсюда не значит, что Морозов
очковтиратель и проходимец. Можно сказать, что Морозов собрал
Монблан фактов, но против него можно выставить Гималаи фактов.
Но ведь совершенно то же самое можно сказать, по моему
глубокому убеждению, и по отношению к дарвинизму. Дарвин и
дарвинисты действительно собрали Монблан фактов, гармонирующих
с их взглядами, но моя эрудиция позволяет мне сказать с
уверенностью, что дисгармонируют с дарвинизмом Гималаи, которые
все растут и растут..."
И далее:
"...Могут сказать, что дарвинизм все-таки приводит к
разумным выводам, а Морозов - к глупым... но не все работы
Морозова приводят к нелепым выводам. Очень высоко ценят химики
работу Морозова "Периодические системы строения вещества", где
он предвидел нулевую группу, изотопы и еще что-то. Это,
несомненно, был очень талантливый человек, но своеобразие его
жизни позволило развиться лишь одной стороне его дарования -
совершенно исключительному воображению - и, по-моему,
недостаточно способствовало развитию критического мышления. Как
же быть? Принять или отвергнуть Морозова? Ни то и ни другое, а
третье: использовать как материал для построения критической
гносеологии... Можно критиковать Чижевского, разобрав его
доводы и показав, что они ничего не стоят... Это означает
ошибочность взглядов Чижевского (как и ошибочность взглядов
Морозова), но не дает нам еще права называть его
очковтирателем. Но мне кажется, что Вы отвергаете Чижевского из
общих "методологических", как у нас говорят, соображений. Тут я
решительный Ваш противник. История точных наук в значительной
мере является борьбой сторонников "астрологических влияний"
(куда относятся Коперник, Кеплер и Ньютон), допускавших
действие небесных тел на земные явления, и противников
(наиболее выдающийся Галилей), полностью это отрицавших.
Классические астрологи ошибались, допуская возможность простыми
методами определять судьбу индивидуальных людей, противники их,
со скрежетом зубовным приняв астрологический принцип всемирного
тяготения, стараются дальше "не пущать". Последние годы
"астрологические принципы" как будто наступают: магнитные бури,
солнечные сияния, связь с эпидемиями чрезвычайно вероятна. Но
ведь эпидемии вызываются бактериями? Верно, но вспомним спор
Петтенкофера с Кохом: в опровержение гипотезы Коха Петтенкофер
выпил пробирку с холерными бациллами и остался здоров: опроверг
ли?"
Терпеливо, фактами и примерами, он поднимал нормы этики -
его этики. С ним спорили, на него обижались, и тем не менее
люди больше всего нуждались именно в нравственной его
требовательности. Более того, у меня было такое ощущение, что
нуждались в том, чтобы их осуждали, упрекали.
Пользуясь каждым случаем, Любищев требовал честного,
аргументированного спора, терпимости к инакомыслящим. Он был из
той редкой категории людей, с которыми спорить приятно. Начиная
бороться с серьезным противником, он старался усвоить
положительные стороны противника.
"Истинный ученый и искатель истины никогда абсолютной
уверенности не имеет (дело касается тех областей знания, где
есть споры), он пытается все новыми и новыми аргументами
добиться согласия своего противника не потому, что он чувствует
горделивое превосходство перед ним, и не из тщеславия, а прежде
всего для того, чтобы проверить собственные убеждения, и не
прекращает спора до тех пор, пока не убедится, что понял всю
аргументацию противника, что противник держится своих взглядов
не на основании строго объективных данных, а по причине тех или
иных предрассудков, и что, следовательно, дальнейший спор
бесполезен... Серьезный спор может быть кончен тогда, когда
автор может изложить мнение противника с той же степенью
убедительности, с какой его излагает противник, но потом
прибавить рассуждения, показывающие корни предрассудков
противника".
Правила по строгости своей и щепетильности напоминают чуть
ли не дуэльный кодекс. Если когда-нибудь подобрать выписки из
разных сочинений и писем Любищева касательно этики, то
получится целый свод морали, правил жизни и поведения - не то
чтобы законченное этическое учение, но, во всяком случае,
обширная этическая программа, своеобразная и точная.
Своеобразие ее хотя бы в том, что понятие "порядочный человек"
мало устраивало Любищева. "Порядочными людьми" были для пего
те, умственный и моральный уровень которых соответствует
"уровню коллектива". Он же требовал иного - истинной
моральности, то есть чтобы человек самостоятельно работал над
повышением этого морального уровня: чтобы мораль для него была
не исполнением прописей, а процессом преодоления, работы. Он
понимал, что таких людей всегда немного, но всегда их было
достаточно, чтобы обеспечить моральный прогресс человечества.
Одним из образцов ученого для него был Климентий
Аркадьевич Тимирязев. Почему именно Тимирязев? Отнюдь не из-за
чисто научных достижений, не из-за каких-то способностей
исследователя, которым Любищев мог бы позавидовать. Нет, прежде
всего из-за его нравственных качеств. Не то чтобы он специально
изучал мемуаристику, и лично Тимирязева он не знал - судить он
мог, лишь читая его работы. Какие же именно душевные качества
извлекает Любищев из научных сочинений Тимирязева: а)
преданность чистой науке; б) сознание общественного долга
ученого перед народом и обществом.
Многим эти две тенденции кажутся несовместимыми.
"...Одни ученые берут первую часть и, замыкаясь в башню из
слоновой кости, считают, что они вправе игнорировать запросы
времени, при этом такие ученые очень часто смешивают истинно
чистую, теоретическую науку с погоней за бирюльками, с
бесполезной наукой. Другие, выражая (часто только на словах)
свою готовность служить народу и обществу, заниматься узким
практицизмом, на деле не двигают ни чистую науку, ни практику.
Великолепную отповедь таким дельцам от науки Тимирязев дал в
подлинном шедевре "Луи Пастер".
Но эта великолепная биография открывает нам и другую
замечательную сторону личности Тимирязева: он не смешивал
научные заслуги ученого с его мировоззрением. Ведь Пастер был
глубоко верующим католиком, а Тимирязев - воинствующим
атеистом, и в том споре, в котором некоторые не по разуму
материалисты вставали на сторону противников Пастера, он
решительно принял сторону Пастера".
В каждом из ученых, кого он чтил - Карл фон Бэр, Фабр,
Коперник, - на первом месте стоял нравственный элемент. Не
вообще нравственность, а всякий раз - какие-то конкретные
качества, какие-то точные, активные свойства души, которые
вызывали восхищение Любищева. С трогательным постоянством он
пользовался каждым случаем, чтобы воздать должное своим друзьям
- Владимиру Николаевичу Беклемишеву и Александру Гавриловичу
Гурвичу. Его восхищение вызывали Альберт Эйнштейн и Мохандас
Ганди. При его напряженной духовной жизни его герои, его
любимцы, его примеры менялись, и было бы интересно проследить,
как именно менялись. Про Любищева никогда нельзя было сказать:
"он стал". Он всегда - "становился". Он все время искал,
менялся, пересматривал, повышал требования к себе и к своим
идеалам. Помогала ему Система. Или заставляла его...
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,
КОТОРУЮ ЛУЧШЕ ВСЕГО НАЗВАТЬ - "ИСКУШЕНИЕ"
Не стоит считать его уж таким альтруистом. Он тратил много
времени на письма, но они же и сберегали ему время. Копии писем
в переплетенных томах стояли на полках вместе с томами
конспектов прочитанных книг - оттуда Любищев часто черпал
заголовки для своих работ. Иногда письма почти целиком входили
в рукопись. Система помогала ему использовать весь огромный,
накопленный десятилетиями материал.
Под воздействием Системы жизнь, несмотря на внешние
события, обретала монотонность, столь нужную и благотворную для
ученого. Ритмично, с назойливостью метронома, она отщелкивала
месяцы и годы, не разрешая забыть о текущем времени. Она
создавала ему максимально разумную и здоровую жизнь. Она, его
Система, обеспечивала ему такую занятость, что ему легко было
не замечать многих бытовых, да и житейских неудобств. Она
помогала ему не раздражаться, легко, по-олимпийски переносить и
людскую глупость, и бестолковость служебных порядков ч
беспорядков. Этим объяснялось его спокойствие и здоровые нервы.
Ему нужно было очень мало: место для книг, для работы и
покой. Конечно, покой - это не так мало. Покой в наше время -
вещь дефицитная. Но покой Любищева был простейший - тишина и
свобода от срочных дел. Он никогда не стремился иметь большую
квартиру, дачу, машину, картины, красивую мебель - ту
обстановку уют, которые для иных стремление и, уж во всяком
случае, составляют понятие покоя.
У него бывали случаи обрести такой комфорт, ничем особым
не поступаясь. Так сказать, без компромиссов. Время от времени
открывались высокие научные должности. Как возможность.
Некоторые усилия - и он мог бы продвинуться... Но ему ничего
этого не надо было. Ничего сверх самого необходимого. Не то
чтобы он нарочно лишал себя каких-то благ - ему просто не нужно
было многое из того, что считается обязательным. Глядя на
роскошные квартиры некоторых своих ученых коллег, на эти
гарнитуры, отделку, где столько сил, забот вложено в каждую
дверную ручку, он мог удивленно повторить слова одного
философа: "Как много есть вещей, в которых я не нуждаюсь!"
Это была свобода. Он был свободен. Но окружающим, близким
от такой его свободы было тяжко. Окружающие были обычные люди,
они не могли довольствоваться той малостью удобств, какой
хватало ему. Их тяготила его постоянная занятость,
нескончаемость его работы, та мельничка из сказки, которая все
молола и молола соль...
Его считали чудаком. Он не отказывался от этого звания.
Сократа тоже считали чудаком, что, кстати говоря, полностью
отвечало сущности сократовского характера. Любищев понимал,
что, вступив на еретический путь, быстрого понимания достичь
невозможно. Недаром Оскар Уайльд говорил: "Когда со мною сразу
соглашаются, я чувствую, что я не прав".
Истины, которые Любищев еще недавно защищал как
оригинальные, завтра становятся банальными. Научную истину надо
обновлять. Наука для него начиналась с сомнения и кончалась
уверенностью. То же относилось и к философии.
Жизнь его нельзя назвать аскетичной. Все выглядело
обыкновенно. Он занимался спортом. Плавал. Гулял. Мечтал купить
новую пишущую машинку. Нужда была средней: то, что называется
домом, выглядело ничем не примечательно; только близкие
помнили, сколько за этой скромностью было упущенных
возможностей - устроиться в Москве, в Ленинграде...
Он сознавал, что все это - неизбежная плата за свободу, за
возможность оставаться самим собой. Плохо, конечно, что
расплачиваться приходилось не ему самому, а самым родным и
любимым людям.
Платить надо было и другим - при большой внутренней
продуктивности его Система давала малый выход, то есть в печать
работ попадало немного...
Всякий раз перед ним возникала необходимость выбора. Либо
- приспособиться к требованиям научных журналов, редакций:
писать так, чтобы не вызывать протеста, не дразнить, не
перечеркивать господствующих взглядов. Он уважал своих
противников, ему нужен был спор, а не возмущение. Это не
означало приспособленчества. Но чтобы возникла дискуссия, ему
надо было применять тактику. Выступать против учений, принятых
большинством биологов, одному - против признанных корифеев, -
для этого требовались терпеливые и умные ходы. В чем-то
уступить, в чем-то отдать должное... И ничего в этом не было
зазорного... Ведь он не просто предлагал новую формулу - он
опровергал, он отрицал, и тут он должен был уметь переубедить.
Либо же - развивать свои взгляды на эволюцию, ни на кого
не оглядываясь. Не считаться с противниками, а сохранять
независимость. Думать не про победу своих идей, а про оснащение
их. Остаться верным избранной Системе - то есть следовать
намеченному плану, пункт за пунктом; писать так, как будто не
существует никаких человеческих страстей, самолюбии; не иметь в
виду, что академик Н. говорил про Р. Фишера и что у Т. была за
что-то премия...
Он выбрал этот последний, совсем не такой уж бесспорный
вариант, тем самым обрекая себя на всякие трудности с
печатанием. Иногда - на многолетнее молчание.
О нем забывали. Кто-то справлялся: где он, жив ли? "А-а,
тот самый Любищев, который так обещающе начал?" - "Кажется,
где-то преподает в провинции". Мало ли их, несостоявшихся, -
провинциальных профессор когда-то они что-то сделали, потом так
и застряли, угасли, что-то печатают в местных трудах, в
сборниках, которые никто не читает. Не всем же удается
удержаться...
Не следует думать, что это его не мучило. Провинциализм
для ученого - вещь опасная и незаметная. В современной науке
такие темпы, что вчерашние звезды сегодня вспоминаются с
трудом. Это не литература, где можно писать, не заботясь о
конкуренции, писать под спуд впрок, в стол. То есть можно и в
науке, но это очень рискованно, - слишком быстро все стареет.
Это в XVII веке Кеплер мог утешать себя: "...Я писал свою книгу
для того, чтобы ее прочли, теперь или после - не все ли равно?
Она может сотни лет ждать своего читателя, ведь даже самому
богу пришлось 6000 лет дожидаться того, кто постиг его работу".
Складывать написанное в стол было невесело. В сущности,
каждый раз, начиная работу, он терзался перед выбором. Казалось
бы, все было решено, но бесы снова и снова искушали его. Они
были умны, современны. Они не обольщали его голыми блудницами,
не булькали вином, не звенели золотом. Они знали, с кем имеют
дело. Длинные влажные листы верстки шелестели и вкусно пахли
краской, сверкали глянцевые корешки переплетов, где золотым
тиснением поблескивала фамилия автора. "И ты бы мог, и ты
бы..." - шептали страницы. Не ради славы, ни в коем случае,
только ради пользы дела.
А всякий успех укрепляет положение, репутацию, а это, в
свою очередь, приведет к тому, что его сделают членом
редколлегии, Ученого совета, член-корром, а это опять же
позволит ему еще свободнее печататься и пропагандировать свои
биологические идеи, и поддерживать своих молодых сторонников.
Пора, пора, довольно воздерживаться... В наше время -
проповедовать научные истины в частных письмах? Средневековье!
Неужели он всерьез надеялся на интерес потомков к его
рукописям, надеялся на то, что время не обесценит его трудов?..
Древние отгоняли бесов молитвами. Любищев держался за свою
Систему, она была как крестное знамение. Она позволяла
различить крупицы будущего. Так, старые его работы, некогда
напечатанные в провинциальных изданиях, не оставались
незамеченными. Их все чаще цитировали. Однажды перепечатали за
границей, и отовсюду начали приходить запросы на оттиски. Он
хвалился количеством таких запросов. То же повторилось с другой
статьей. Это был показатель.
Вдруг выяснилось, что этот гордец, отшельник, альтруист -
нормально честолюбив. Не тщеславен, а честолюбив. Ведь это
разные вещи! Тщеславен Герострат, честолюбив Кеплер. Впрочем,
Герострат, как заметил Любищев, не самый хороший образец
честолюбца:
"...За свой "успех" (ибо, сожгя храм, он-таки добился
своего - прославился на века) он поплатился жизнью - множество
куда более вредных честолюбцев строят свой успех на огромных
пирамидах трупов".
Не ожидая похвал, он научился сам воздавать себе должное.
Система учета давала ему объективные показатели своего
состояния. С гордостью он отмечал 1963 год как рекордный по
числу рабочих часов - 2006 часов 30 минут! В среднем в день 5
часов 29 минут. А до войны получалось примерно 4 часа 40 минут!
Он отчетливо понимал подлинную цену этим цифрам, он сам
устанавливал свои нормы, сам следил за собою с секундомером в
руке, сам награждал и сам наказывал себя.
...Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты
свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Суд, творимый им, был строже иных судов - потому что он
судил себя на основании документов и фактов, проводя всякий раз
тщательное расследование. При таком суде некоторые события
получали неожиданное оправдание, а злодеи и обидчики
оказывались благодетелями.
- Хвала мудрому начальству, - восклицал Любищев, -
приостановившему мне возможный путь к яркой карьере!
Не нам понять высоких мер, Творцом внушаемых вельможам!
Под личиной смешка он и в самом деле был доволен, что так
все сложилось. Он умел использовать себе на пользу не только
отбросы времени, а и подножки судьбы. Куда бы его ни посылали,
где бы он ни жил - он жил полноценно, все с тем же крайним
напряжением. Провинция? Тем лучше, больше времени работать,
думать: спокойнее, тише, здоровее... В любом положении он
отыскивал преимущества. Не мирился, не ждал милости - вся его
Система была призывом к повышению человеческой активности. Есть
такие натуры: там, где они находятся, там - центр мира, там
проходит земная ось. То, что они делают и есть самое
наиважнейшее, самое необходимое. Пять с половиной часов в день
чистого труда. Круглый год! Это ли не достижение! Это вам не
жук на палочке!
...Что это - упоение собой? Эгоизм? Нет, нет, это счастье
осуществления самого себя. А человек, который осуществляет себя
и живет в этом смысле для себя, приносит наибольшую пользу... В
этом была требовательность к себе - не к другим, это мы умеем,
а прежде всего - к самому себе. В какой-то мере и то, что он
писал, он как бы писал для себя, соотносил написанное с собою.
Большая часть разного рода сочинений пишется ведь для других.
Трудятся, чтобы учить других, а не для того, чтобы познать себя
и внутренне просветиться самим. Я знал авторов, которые из
написанного ими не делали никаких для себя выводов: то, на чем
они настаивали, никакого отношения к ним самим не имело.
Единственное - когда книга встречала возражения, они бросались
защищать ее. Воспитывать - других, требовать мыслить - других,
призывать к добродетелям - других... Автор же при этом никак не
обращает на себя свои рассуждения, он считает себя вправе как
бы самоотделиться; важно, что мысли его полезны, он отвечает за
их правильность, а не за их соответствие с его жизнью.
Соответствует или не соответствует - неважно, никому нет до
этого дела, важно, чтобы было талантливо. Вокруг этого все и
вертится (в лучшем случае!) - талантливо или неталантливо. А
что сам талант при этом исповедует, какова лично его этика,
следует ли он тому, к чему призывает,- это считается
второстепенным делом.
До поры до времени. Пока не встретится человек, у которого
требования к другим и требования к себе совпадают. И тогда
сразу чувствуется преимущество цельности. Вот почему мы так
радуемся, видя среди ученых, философов, писателей, среди
мыслителей, учащих жить,- примеры высокой морали. Особенно
богата этим история русской интеллигенции - тот же Владимир
Вернадский, и Лев Толстой, и Владимир Короленко, и Николай
Вавилов, и Василии Сухомлинский, и Игорь Тамм...
С совершенно особым чувством читается книга Альберта
Швейцера "Культура и этика" - именно потому, что Швейцер
подвигом всей своей жизни заработал право обращаться к нашим
душам.
Таланту мы готовы многое прощать.
Александр Любищев принадлежал к тем талантам, которые не
желали пользоваться льготами и снисхождением. Его дневники, его
письма - летопись духовной работы, которую вел этот человек
больше чем полвека над формированием своей личности. Такая
работа многим казалась ненужной, даже раздражала. Было так
удобно считать, что среда, общество в первую очередь,
воздействуют на человека, что обязанность общества - работать
над личностью, заставлять ее становиться лучше, требовать от
нее и т. п.
Любищев требовал от себя сам, сам себя контролировал, сам
за собой следил, сам перед собой отчитывался.
Перед собой ли? Только ли перед собой? Снова п снова я
пробовал объяснить чувство, которое владело им. Скорее всего,
это ощущение бесценности дарованной жизни, которая не просто -
единственная и неповторимая, но и каждый день которой наделен
той же единственностью и неповторимостью.
Как ни странно, но его рационализм рождал энтузиазм, от
его методичности возникало каждодневное удивление перед чудом
жизни. Его Система как бы обновляла эту чудность, не давала к
ней привыкнуть.
Большая часть людей не пробует выйти за пределы своих
возможностей; за свою жизнь они так и не пробуют узнать, на что
они способны и на чт