ти. Время символизма навсегда прошло, на нем был уже не сюртук с шелковыми лацканами, а нечто советское, даже, кажется, общепринятая толстовка. Впрочем, не ручаюсь. Оставив будетлянина в вестибюле внизу на диване, среди множества авторов с рукописями в руках и строго наказав ему никуда не отлучаться и ждать, я помчался вверх по широченной, манерно изогнутой лестнице с декадентскими, как бы оплывшими перилами, украшенными лепными барельефами символических цветов, полулилиями-полуподсолнечниками, и, несмотря на строгий окрик барышнисекретарши, ворвался в непотребно огромный кабинет, где за до глупости громаднейшим письменным столом сидел не Валерий Брюсов, а некто маленький, ничтожный человечек, наставив на меня черные пики усов. Профессор! Терять мне в ту незабвенную пору было нечего, и я, кашляя от скрытого смущения и отплевываясь, не стесняясь стал резать правду-матку: дескать, вы издаете халтуру всяких псевдопролетарских примазавшихся бездарностей, недобитых символистов, в то время как у вас под носом голодает и гибнет величайший поэт современности, гениальный будетлянин, председатель земного шара, истинный революционерреформатор русского языка и так далее. Я не стеснялся в выражениях, иногда пускал в ход матросский черноморский фольклор, хотя в глубине души, как все нахалы, ужасно трусил, ожидая, что сейчас разразится нечто ужасное и меня с позором вышвырнут из кабинета. Однако человечек с грозными пиками усов (тот самый литературный критик, фамилию которого Командор так ужасно и, кажется, несправедливо зарифмовал со словом "погань") оказался довольно симпатичным и даже ласковым. Он стал меня успокаивать, всплеснул ручками, захлопотал: - Как! Разве он в Москве? Я не знал. Я думал, что он где-то в Астрахани или Харькове! - Он здесь,- сказал я,- сидит внизу, в толпе ваших халтурщиков. - Так тащите же его поскорее сюда! Он принес свои стихи? - Да. Целую наволочку. - Прекрасно! Мы их непременно издадим в первую очередь. Я бросился вниз, но будетлянина уже не было. Его и след простыл. Он исчез. Вероятно, в толпе писателей, как и всегда, нашлись его страстные поклонники и увели его к себе, как недавно увел его к себе и я. Я бросился на Мыльников переулок. Увы. Комната моя была пуста. Больше я уже никогда не видел будетлянина. Потом до Москвы дошла весть, что он умер где-то в глубине России, по которой с котомкой и посохом странствовал вместе со своим другом, неким художником. Потом уже стало известно, что оба они пешком брели по дорогам родной, милой их сердцу русской земли, по ее городам и весям, ночевали где бог послал, иногда под скупыми северными созвездиями, питались подаянием. Сперва простудился и заболел воспалением легких художник. Он очень боялся умереть без покаяния. Будетлянин его утешал: - Не бойся умереть среди родных просторов. Тебя отпоют ветра. Художник выздоровел, но умер сам будетлянин, председатель земного шара. И его "отпели ветра". ...Кажется, он умер от дизентерии. Впрочем, за достоверность не ручаюсь. Так гласила легенда. Да и вообще вся наша жизнь в то время была легендой. Затем на некоторое время в комнату на Мыльниковом переулке вселилась банда странных, совсем юных поэтов-ничевоков, которые спали вповалку на поду и прыгали в комнату в окно прямо с улицы, издавая марсианские вопли. Они напечатали сборник своих сумбурных стихотворений под названием "Собачий ящик", поставив вместо даты: "Москва. Хитров рынок. Советская водогрейня". Один из них носил почему-то котелок. Хитров рынок был тем самым прибежищем босяков, местом скопления самых низкопробных московских ночлежек, которые некогда послужили материалом для Художественного театра при постановке "На дне". Я еще застал Хитров рынок, сохранившийся в неприкосновенности с дореволюционных времен. Помню яркую лунную ночь. Голубое и черное среди опасных закоулков, дряхлых проходных дворов, полуразрушенных домов, этих ни с чем не сравнимых трущоб, населенных болезненными людьми в серых лохмотьях, стариками, чахоточными, базарными проститутками, мелкими рахитичными воришками-домушниками, беспросветно пьяными, нанюхавшимися кокаина, зеленолицыми, иногда с проваленными носами сифилитиками. Они ютились в ночлежках на нарах, покрытых вшивой, трухлявой соломой. Они как тени бродили среди помоек освещенного луною двора и подбирали какие-то бумажки, принимая их за кредитки. Это было неописуемо ужасно. А водогрейня, откуда ничевоки добывали себе бесплатный кипяточек, отбрасывала черную коленкоровую тень, своего навеса на половину зловещей площади, залитой голубым лунным светом, куда не отваживалась заглядывать даже милиция. Это была неуправляемая часть столицы. Хитров рынок помещался сравнительно недалеко от моих Чистых прудов. Незадолго до своего конца однажды грустным утром ко мне зашел королевич, трезвый, тихий, я бы даже сказал благостный - инок, послушник. Только скуфейки на нем не было. - Ты знаешь,- негромко сказал он,- не такой уж я пропащий, как обо мне говорят. Послушай мои последние стихи. Это лучшее, что я написал. Он подсел ко мне на тахту, как-то по-братски обнял меня одной рукой и, заглядывая в лицо, стал читать те свои самые последние прелестные стихи, которые и до сих пор, несмотря на свою неслыханную простоту, или, вернее, именно вследствие этой простоты, кажутся мне прекрасными до слез. Всем известны эти стихи, прозрачные и ясные, как маленькие алмазики чистейшей воды. Не могу удержаться, чтобы не переписать здесь по памяти: "Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь нагнувшись под метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять ты вышел. И, как пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе, приморозил ногу... Сам себе казался я таким же кленом, только не опавшим, а вовсю зеленым"... Он читал со слезами на слегка уже полинявших глазах. Ну и, конечно: "Слышишь - мчатся сани, слышишь - сани мчатся. Хорошо с любимой в поле затеряться. Ветерок веселый робок и застенчив, по равнине голой катится бубенчик. Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим - что такое? И станцуем вместе под тальянку трое". Он с таким детским удивлением произнес это "спросим - что такое?", что мне захотелось плакать сам не знаю отчего. Тогда я не понимал, что это его действительно последнее. - Знаешь что,- сказал он вдруг,- давай сегодня не будем пить, а пойдем ко мне, будем пить не водку, а чай с медом и читать стихи. Мы не торопясь пошли к нему через всю по-осеннему солнечную Москву, в конце Пречистенки, мимо особняка, где некогда помещалась школа Айседоры Дункан, и поднялись на четвертый или пятый этаж большого, богатого доходного дореволюционного дома в нордическом стиле, вошли через переднюю, где стояли скульптуры Коненкова - Стенька Разин и персидская княжна, одно время даже украшавшие Красную площадь, гениально грубо вырубленные из бревен,- и вступили в барскую квартиру, в столовую, золотисто наполненную осенним солнцем. Там немолодая дама - новая жена королевича, внучка самого великого русского писателя, вся в деда грубоватым мужицким лицом, только без известной всему миру седой бороды,-налила нам прекрасно заваренный свежий красный чай в стаканы с подстаканниками и подала в розетках липовый мед, золотисто-янтарный, как этот солнечный грустноватый день. И мы пили чай с медом, ощущая себя как бы в другом мире, между ясным небом и трубами московских крыш, видневшихся в открытые двери балкона, откуда потягивало осенним ветерком. ...и читали, читали, читали друг другу - конечно, наизусть - бездну своих и чужих стихов: Блока, Фета, Полонского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Кольцова... Я даже удивил королевича Иннокентием Анненским, плохо ему знакомым: "Нависнет ли пламенный зной, бушуя расходятся ль волны - два паруса лодки одной, одним мы дыханием полны. И в ночи беззвездные юга, когда так отрадно темно, сгорая коснуться друг друга, одним парусам не дано". Мы были с ним двумя парусами одной лодки - поэзии. Я думаю, в этот день королевич прочитал мне все свои стихи, даже "Радуницу", во всяком случае все последние, самые-самые последние... Но самого-самого-самого последнего он не прочел. Оно было посмертное, написанное мокрой зимой в Ленинграде, в гостинице "Англетер", кровью на маленьком клочке бумажки: "До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки и слова, не грусти и не печаль бровей - в этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей". Он верил в загробную жизнь. Долгое время мне казалось - мне хотелось верить,- что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так. И долгое время передо мной стояла - да и сейчас стоит! - неустранимая картина: ...черная похоронная толпа на Тверском бульваре возле памятника Пушкину с оснеженной курчавой головой, как бы склоненной к открытому гробу, в глубине которого виднелось совсем по-детски маленькое личико мертвого королевича, задушенного искусственными цветами и венками с лентами... Прошло то, что мы привыкли называть временем,- некоторое время,- и, судя по тому, что в объемистой стеклянной чаше, наполненной белым сухим вином ай-даниль, мокла клубника, а на Чистых прудах отцветала сирень и начинали цвести липы, вероятно, кончался месяц май. Мы сидели в Мыльниковом переулке: мулат, альпинист - худой, высокий, резко вырезанный деревянный солдатик с маленьким носиком, как у Павла Первого,- птицелов, арлекин, еще кто-то из поэтов и я. Здесь уместно объяснить читателю, почему я избегаю собственных имен и даже не придумываю вымышленных, как это принято в романах. Но, во-первых, это не роман. Роман - это компот. Я же предпочитаю есть фрукты свежими, прямо с дерева, разумеется выплевывая косточки. А во-вторых, сошлюсь на Пушкина: "Те, которые пожурили меня, что никак не назвал моего Финна, не нашед ни одного имени собственного, конечно почтут это за непростительную дерзость - правда, что большей части моих читателей никакой нужды нет до имен и что я не боюсь никакой запутанности в своем рассказе" (письмо Гнедичу от 29 апреля 1822 года; из ранних редакций). Я тоже не боюсь никаких запутанностей. Итак - мулат, альпинист, птицелов, арлекин, ключик, еще кто-то из поэтов и я. При открытых окнах мы всю ночь читали стихи, постепенно пьянея от поэзии, от крюшона, который мы черпали чашками из стеклянного сосуда, где кисли уже побелевшие, как бы обескровленные, разбухшие ягоды клубники, отдававшие свой сок дешевому белому вину, время от времени подливаемому из булькающих бутылок. Это было то, что в пушкинское время называлось дружеской пирушкой или даже попойкой. Мы все уже были пьяны, "как пьяный Дельвиг на пиру". Деревянный солдатик был наш ленинградский гость, автор романтических баллад, бывший во время первой мировой войны кавалеристом, фантазер и дивный рассказчик, поклонник Киплинга и Гумилева, он мог бы по табели поэтических рангов занять среди нас первое место, если бы не мулат. Мулат царил на нашей дружеской попойке. Деревянный солдатик был уважаемый гость, застрявший в Москве по дороге в Ленинград с Кавказа, где он лазил по горам и переводил грузинских поэтов. Мы его чествовали как своего собрата, в то время как мулат был хотя и свой брат, московский, но стоял настолько выше как признанный гений, что мог считаться не только председателем нашей попойки, но самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличий мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог. Его стихи из книги "Сестра моя жизнь" и из "Темы и вариации", которые он щедро читал, мыча в нос и перемежая густыми, низкоголосыми междометиями полуглухонемого, как бы поминутно теряющего дар речи, были настолько прекрасны, что по сравнению с ним все наши, даже громогласные до истерики пассажи арлекина и многозначительные строфы птицелова, казались детским лепетом. Если у художников бывают какие-то особые цветовые периоды, как, например, у Пикассо розовый или голубой, то в то время у мулата был "период Спекторского". Изображая косноязычным мычанием, подобно своему юродствующему инвалиду, гундося подражающему пиле (то, что в глубине его сознания звучало как оркестровая сюита), мулат читал нам: ..."Я бедствовал. У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь... Весь день я спал, и, рушась от загона, на всем ходу гася в колбасных свет, совсем еще позимнему вагоны к пяти заставам заметали след... Как лешие, земля, вода и воля сквозь сутолоку вешалок и шуб за голою русалкой алкоголя врываются, ища губами губ". Нас потрясла "голая русалка алкоголя", к которой мы уже были близки. "Покамест оглашаются открытья на полном съезде капель и копыт, пока бульвар с простительною прытью скамью дождем растительным кропит, пока березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы скользят виденьями влюбленного пространства, мы повесть на год отведем назад". Важны были совсем не повесть, не все эти неряшливые, маловразумительные перечисления, а отдельные строки, которые в свалке мусора мог найти как бриллиант только гуляка праздный, гений... "...с простительною прытью скамью дождем растительным кропит"... Может быть, это изображение с пьяных глаз рассветного московского бульвара стоило всей поэмы. Мы были восхищены изобразительной силой мулата и признавали его безусловное превосходство. Дальше развивался туманный "спекторский" сюжет, сумбурное повествование, полное скрытых намерений и темных политических намеков. Но все равно это было прекрасно. "Забытый дом служил как бы резервом кружку людей, знакомых по Москве, и потому Бухтеевым не первым подумалось о нем на рождестве... Их было много, ехавших на встречу. Опустим планы, сборы, переезд..." - и т. д. Триумф мулата был полный. Я тоже, как и все, был восхищен, хотя меня и тревожило ощущение, что некоторые из этих гениальных строф вторичны. Где-то давным-давно я уже все это читал. Но где? Не может этого быть! И вдруг из глубины памяти всплыли строки. "...и вот уже отъезд его назначен, и вот уж брат зовет его кутить. Игнат мой рад, взволнован, озадачен, на все готов, всем хочет угодить. Кутить в Москве неловко показалось по случаю великопостных дней, и за город, по их следам помчалось семь троек, семь ямских больших саней... Разбрасывая снег, стучат подковы, под шапками торчат воротники, и слышен смех и говор: "Что вы! Что вы, шалите!" - и в ногах лежат кульки". Что это: мулат? Нет, это Полонский, из поэмы "Братья". А это тот же пятистопный рифмованный ямб с цезурой на второй стопе: "...был снег волнист, окольный путь - извилист, и каждый шаг готовился сюрприз. На розвальнях до колики резвились, и женский смех, как снег, был серебрист,- Особенно же я вам благодарна за этот такт, за то, что ни с одним...- Ухаб, другой - ну как? А мы на парных! - А мы кульков своих не отдадим". Кто это: Полонский? Нет, это мулат, но с кульками Полонского. Впрочем, тогда в Мыльниковом переулке об этом как-то не думалось. Все казалось первозданным. Невероятно было представить, что в "Спекторском" мулат безусловно вторичен! В окошки уже начал приливать ранний весенний рассвет цвета морской воды. На миг настала предрассветная тишина. Мы почему-то замолкли перед опустевшей чашей крюшона. Вдруг послышался цокот подков по мостовой Мыльникова переулка, уже не ночного, но еще и не утреннего. К нашему дому приближался извозчичий экипаж. Была такая тишина, что угадывалось его мягкое подпрыгивание на рессорах. Экипаж поравнялся с нашими открытыми окнами. Поравнялся и остановился. Мы увидели в экипаже господина с испитым лицом, в шляпе на затылке. Видимо, он возвращался домой после бессонной ночи. Усы, трость с набалдашником. Господин повернул к нашим распахнутым окнам бледное лицо игрока и произнес утренним, хотя и несколько с перепою, но четким, хрипловатым, громким, на весь переулок, голосом нечто похожее на зловещую, как бы гекзаметрическую строку: - Всех ждет неминуемая петля! После чего тронул извозчичью спину тростью, и звонкое цоканье по мостовой возобновилось и постепенно все слабело и слабело до тех пор, пока экипаж не скрылся за углом. Мы некоторое время пребывали в молчании. В конце концов расхохотались. Ночная пирушка кончилась. Надо было расходиться. Но нам трудно было так вдруг расстаться друг с другом. Все вместе пошли мы провожать мулата. Еще по-ночному пустынные улицы были уже ярко освещены утренним июньским солнцем, жарко бившим в глаза откуда-то из Замоскворечья. По дороге мы изо всех сил старались шутить и острить, как будто бы ничего особенного не случилось. Арлекин - маленький, вдохновенный, весь набитый романтическими стихотворными реминисценциями,- орал на всю улицу свои стихи, как бы наряженные в наиболее яркие исторические платья из театральной костюмерной: в камзолы, пудреные парики, ложно-классические тоги, рыцарские доспехи, шутовские кафтаны... В конце концов как бы придя ко взаимному соглашению, мы сделали вид, что с нами ничего особенного не произошло, что появление в Мыльниковом переулке экипажа со странным седоком не более чем галлюцинация, хотя ужасная тень покончившего с собой королевича незримо сопровождала нас до самого дома, где жил тогда мулат, недалеко от Музея изящных искусств на Волхонке, против храма Христа Спасителя, в громадном золотом куполе которого неистово горело все еще низкое утреннее солнце. Мне показалось, что на пустынных ступенях храма я вижу две обнявшиеся тени - ее и его,- как бы выходцев из другого, навсегда разрушенного мира вечной любви. Она была синеглазка, он был - я. Мулат простился с нами и вошел в подъезд, а потом по лестнице в свою, разгороженную фанерой квартиру. ..."Как образ входит в образ и как предмет сечет предмет"... А отражение солнца било как прожектор из купола храма Христа Спасителя в немытые, запущенные окна его квартиры, где его ждали жена и маленький сын. На этом позвольте сегодняшнюю лекцию закончить. Благодарю за внимание. Как? Вы еще хотите что-нибудь узнать о Мыльниковом переулке? Вы его называете легендарным? Возможно. Пожалуй, я еще могу рассказать, как однажды я вез к себе в Мыльников переулок два кожаных кресла, купленных мною на аукционе, помещавшемся в бывшей церкви в Пименовском переулке. Упомянутые кресла коричневой, еще не вполне потертой кожи были установлены на площадке ломового извозчика. Мы с птицеловом комфортабельно развалились в креслах и поехали по бульварному кольцу в Мыльников переулок, представляя довольно курьезное зрелище: два молодых человека, заложив ногу на ногу и покуривая папиросы, едут, сидя в кожаных креслах, посреди многолюдной столицы, едут мимо Цветного бульвара, мимо памятника Достоевскому, мимо Трубного рынка, где вовсю идет торговля птицами, кошками, рыбками; затем поднимаются вверх мимо Рождественского монастыря, мимо его высокой стены, выходящей на Рождественский бульвар острым углом, похожим на нос броненосца. И так далее и так далее вплоть до Чистых прудов, источающих медвяный аромат цветущих лип. При этом мы все время громко, во весь голос, к удивлению прохожих, читаем друг другу стихи, и я узнаю многое из того, что написал птицелов за последнее время. Именно во время этой поездки в креслах я впервые услышал "Думу про Опанаса" и Стихи о соловье и поэте". Забыл сказать, что у птицелова всю жизнь была страсть сначала к птицам, а потом к рыбкам. Его комната в Одессе была заставлена клетками с птицами, пух и шелуха птичьего корма летали по комнате, наполненной птичьими криками. В Москве же страсть к птицам перешла в страсть к рыбам. И в комнате птицелова появились аквариумы, в которых среди водорослей и пузырьков воздуха плавали тени тропических рыб, и птицелов сидел возле них на кровати, поджав ноги, в расстегнутой сорочке и кальсонах и читал своим ученикам свои и чужие стихи, временами кашляя и дыша дымом селитренного порошка. Когда мы ехали в креслах, страсть к птицам еще не прошла, а страсть к рыбам уже началась, и он с вожделением смотрел, проезжая мимо Трубного рынка, на птичьи клетки и банки с золотыми рыбками, полосатыми, как зебры, и вуалехвостами. Вот что он мне тогда прочел: "Весеннее солнце дробится в глазах, в канавы ныряет и зайчиком пляшет, на Трубную выйдешь - и громом в ушах огонь соловьиный тебя ошарашит... Любовь к соловьям - специальность моя, в различных коленах я толк понимаю: за дешевой дудкой вразброд стукотня, кукушкина песня и дробь рассыпная... Куда нам пойти? Наша воля горька! Где ты запоешь? Где я рифмой раскинусь? Наш рокот, наш посвист распродан с лотка... Как хочешь - распивочно или на вынос? Мы пойманы оба, мы оба - в сетях: твой свист подмосковный не грянет в кустах, не дрогнут от грома холмы и озера... Ты выслушан, взвешен, расценен в рублях... Греми же в зеленых кусках коленкора, как я громыхаю в газетных листах!" Это были традиционные для русского поэта порывы к свободе. ...В Мыльниковом же переулке ключик впервые читал свою новую книгу "Зависть". Ожидался главный редактор одного из лучших толстых журналов. Собралось несколько друзей. Ключик не скрывал своего волнения. Он ужасно боялся провала и все время импровизировал разные варианты этого провала. Я никогда не видел его таким взволнованным. Даже вечное чувство юмора оставило его. Как раз в это время совсем некстати разразилась гроза, один из тех июльских ливней, о которых потом вспоминают несколько лет. Подземная речка Неглинка вышла из стоков и затопила Трубную площадь, Цветной бульвар, все низкие места Москвы превратила в озера, а улицы в бурные реки. Движение в городе нарушилось. А ливень все продолжался и продолжался, и конца ему не предвиделось. Ключик смотрел в окно на сплошной водяной занавес ливня, на переулок, похожий на реку, покрытую белыми пузырями, освещавшимися молниями, которые вставали вдруг и дрожали среди аспидных туч, как голые березы. Гром обрушивал на крыши обвалы булыжника. Преждевременно наступила ночь. Надежды на прибытие редактора с каждым часом убывали, рушились, и ключик время от времени восклицал: - Так и следовало ожидать! Я же вам говорил, что у меня сложные взаимоотношения с природой. Природа меня не любит. Видите, что она со мной сделала? Она мобилизовала все небесные силы для того, чтобы редактор не приехал. Она построила между моим романом и редактором журнала стену потопа! Ключика вообще иногда охватывала мания преследования. Бывали случаи, когда он подозревал городской транспорт. Он уверял, что трамваи его не любят: нужный номер никогда не приходит. Однажды мы стояли с ним на остановке, ожидая трамвая номер, скажем, 23. - Ты напрасно решил ехать вместе со мной,- говорил ключик с раздражением.- Двадцать третий номер никогда не придет. Я это тебе предсказываю. Трамваи меня ненавидят. В этот миг в отдалении появился вагон трамвая номер 23. Я был в восторге. - Грош цена твоим предсказаниям,- сказал я. Он скептически посмотрел на приближающийся вагон и обреченно пробормотал: - Посмотрим, посмотрим... В это время, не доехав до нас десятка два шагов, трамвай остановился, немного постоял и поехал назад, попятился, как будто его притягивал сзади какой-то магнит, и наконец скрылся из глаз. Это было совершенно невероятно, но я клянусь, что говорю чистую правду. - Ну что я тебе говорил? - с грустной улыбкой сказал ключик.-Трамваи меня ненавидят. У меня сложные взаимоотношения с городским транспортом. Это печально. Но это так. Не думайте, что я шучу. Это именно так и было: трамвай номер 23 уехал назад, куда-то в неизвестность. Каким образом это могло произойти, не знаю. И, вероятно, никогда не узнаю. Но повторяю: даю честное слово, что говорю святую, истинную правду. Вероятно, произошел единственный случай за все время существования московского электрического трамвая. Эксцесс, не поддающийся анализу. Теперь же на город обрушился потоп, и ключик был уверен, что какие-то высшие силы природы сводят с ним счеты. Он покорно стоял у окна и смотрел на текущую реку переулка. Уже почти совсем смеркалось. Ливень продолжался с прежней силой, и конца ему не предвиделось. И вдруг из-за угла в переулок въехала открытая машина, которая, раскидывая по сторонам волны, как моторная лодка, не подъехала, а скорее подплыла к нашему дому. В машине сидел в блестящем дождевом плаще с капюшоном главный редактор. В этот вечер ключик был посрамлен как пророк-провидец, но зато родился как знаменитый писатель. Преодолев страх, он раскрыл свою рукопись и произнес первую фразу своей повести: "Он поет по утрам в клозете". Хорошенькое начало! Против всяких ожиданий именно эта криминальная фраза привела редактора в восторг. Он даже взвизгнул от удовольствия. А все дальнейшее пошло уже как по маслу. Почуяв успех, ключик читал с подъемом, уверенно, в наиболее удачных местах пуская в ход свой патетический польский акцент с некоторой победоносной шепелявостью. Никогда еще не был он так обаятелен. Отбрасывая в сторону прочитанные листы жестом гения, он оглядывал слушателей и делал короткие паузы. Чтение длилось до рассвета, и никто не проронил ни слова до самого конца. Правда, один из слушателей, попавший на чтение совершенно случайно и застрявший ввиду потопа, милый молодой человек, некий Стасик, не имевший решительно никакого отношения к искусству, примерно на середине повести заснул и даже все время слегка похрапывал, но это нисколько не отразилось на успехе. Главный редактор был в таком восторге, что вцепился в рукопись и ни за что не хотел ее отдать, хотя ключик и умолял оставить ее хотя бы на два дня, чтобы коегде пошлифовать стиль. Редактор был неумолим и при свете утренней зари, так прозрачно и нежно разгоравшейся на расчистившемся небе, умчался на своей машине, прижимая к груди драгоценную рукопись. Когда же повесть появилась в печати, то ключик, как говорится, лег спать простым смертным, а проснулся знаменитостью. В повести все вытесненные желания ключика превратились в галерею странно правдоподобных персонажей, хотя и как бы сказочных, но вполне современных, социальных, реальных и вместе с тем нереальных, как бывает только во сне. Здесь ключик свел счеты со своим прошлым, здесь мимо него прошумела знаменитая ветка, полная цветов и листьев... Извините. Я устал. Позвольте мне на этом закончить сегодняшнюю лекцию. Дайте мне воды, у меня пересохло в горле. Спасибо, синьора, как вы хороши в своем нарядном платье. Вы похожи на "Весну" Сандро Боттичелли. Извините, что я выражаюсь в стиле ключика. И вам так идут эти оранжерейные цветы, которые вы держите в руках. Как? Эти цветы мне? О, спасибо! Грацио! Право, я этого не заслуживаю. Отнесем мой успех на счет моего друга ключика. До скорой встречи. До свидания. Ариведерчи. Чао. О, красное бархатное кресло с высокой спинкой, тоже бархатно-красной, одиноко стоящее на возвышении под аркадами площади Святого Марка в том уголке, куда не достигает бурливый плеск Канаве Гранде, вызванный вечным движением речных трамваев, моторных лодок и гондол со своими высокими секирами на поднятых носах, но где все еще слышны звуки двух оркестров возле двух ресторанов, расставивших свои столики на площади под открытым небом напротив светло-розовой кирпичной кампанилы и столба со львом, положившим лапу на Евангелие, раскрытое на страницах святого Марка. Красное кресло, как бы предназначенное для главного судьи, стояло одиноко, и не каждый мог догадаться о его назначении. Не для дожа ли венецианского оно было предназначено? Отнюдь! Оно было мне странно знакомо. Оно было выходцем из моего детства, когда я впервые вместе с покойным папой и покойным братцем вступил на площадь Святого Марка, окруженные стаей грифельно-серых голубей, хлопающих крыльями вокруг нас на высоте не более двух аршин над плитами знаменитой площади, над нашим папой в соломенной шляпе и люстриновом пиджаке, прижавшим к груди красный томик путеводителя "Бедекер". Это было кресло, на которое мог сесть любой смертный, желающий почистить свои ботинки. Стоило только сесть на него, как тотчас откуда ни возьмись появлялся синьор в жилетке поверх белой сорочки с рукавами, перехваченными резинкой, вынимал из потайного ящика под креслом пару щеток, бархатку, баночки с кремами. Он стучал щеткой о щетку, и этот стук напоминал пощелкиванье кастаньет и какойто ранний рассказ мулата о Венеции - первые пробы в прозе. Синьор садился на скамеечку у ваших ног и, напевая приятным голосом "О, соле мио", начинал чистить ваши ботинки, придавая им зеркальность, в которой криво отражались три византийских купола Сан-Марко. В последний раз я взглянул на опасную пустоту вокруг бархатного кресла, и этого было достаточно для того, чтобы его величественное видение преследовало меня потом всю жизнь до того самого мига, когда вдруг под нами на глубине нескольких километров не открылись вершины Альп, над которыми пролетал из Милана в Париж наш самолет - как любят выражаться обозреватели-международники, воздушный лайнер. Много раз я бывал в непосредственной близости от Альп, иногда даже в самих Альпах, но всегда они играли со мной в прятки. Мне никогда, например, не удавалось увидеть Монблан. Его можно было увидеть только на лакированной открытке на фоне литографически синего, неестественного неба. А в натуре его белый треугольник почему-то всегда покрывали облака, тучи, туманы, многослойно плывущие над горной цепью, вздымающиеся волнами, как сумрачный плащ Воланда (плод воображения синеглазого, заряженного двумя магическими Г), возникшего в районе Садовой-Триумфальной между казино, цирком, варьете и Патриаршими прудами, где в лютые морозы, когда птицы падали на лету, мы встречались с синеглазкой возле катка у десятого дерева с краю и наши губы были припаяны друг к другу морозом. Тогда еще там проходила трамвайная линия, и вагон, ведомый комсомолкой в красном платке на голове - вагоновожатой,- отрезал голову атеисту Берлиозу, Поскользнувшемуся на рельсах, политых постным маслом из бутылки, разбитой раззявой Аннушкой по воле синеглазого, который тогда уже читал мне страницы из будущего романа. Действие романа "Мастер и Маргарита" происходило в том районе Москвы, где жил синеглазый и близость цирка, казино и ревю помогли ему смоделировать дьявольскую атмосферу его великого произведения. "Прямо-таки гофманиада!.." Но я отвлекся. Судьба подарила нам безоблачно-яркий день, и мы летели над Альпами, над их снежными вершинами, ущельями, ледниками и озерами, глядя на них как бы в увеличительное стекло иллюминатора, настолько приблизившее их к нам, что казалось очень возможным сделать один только шаг для того, чтобы ступить ногой на Монблан - белый, плотный, как бы рельефно отлитый из гипса - и пойти по его крутой поверхности, дыша стерильно очищенным воздухом, острым на вкус, как глоток ледяного шампанского, налитого нам стюардессой из бутылки, завернутой в салфетку. Все сулило нам приближение вечной весны, обещанной Брунсвиком, но увы - мы не встретили ее и в Париже. Крупные почки конских каштанов, все еще как бы обмазанные столярным клеем, не собирались лопнуть. Деревья чернели голыми ветками, быть может даже более черными, чем зимой, а это все-таки вселяло надежду, что в конце концов почки лопнут: должна же когда-нибудь чернота сучьев разразиться зеленью! Все-таки парижские чугунные фонари были более безжизненны, чем деревья, и это обнадеживало. Мы бесцельно бродили по городу, и почему-то я все время вспоминал ключика, так здесь и не побывавшего. А он так часто о нем мечтал. Впрочем, кто из нашего брата, начиная с Александра Сергеевича, не мечтал о Париже? Ключик никак не мог поверить, что я собственными глазами видел Нотр-Дам. Тут уж он мне не скрываясь завидовал. Он был не только любителем красивых фамилий, но также и большим фантазером. Кроме того, у него была какая-то тайная теория узнавать характер человека по ушам. Уши определяли его отношение к человеку. Дурака он сразу видел по ушам. Умного тоже. Честолюбца, лизоблюда, героя, подхалима, эгоиста, лгуна, правдолюбца, убийцу - всех он узнавал по ушам, как графолог узнает характер человека по почерку. Однажды я спросил его, что говорят ему мои уши. Он помрачнел и отмолчался. Я никогда не мог добиться от него правды. Вероятно, он угадывал во мне что-то ужасное и не хотел говорить. Иногда я ловил его мимолетный взгляд на мои уши. Бунин говорил, что у меня уши волчьи. Ключик ничего не говорил. Так я никогда и не узнаю, что ключику мои уши открыли какую-то самую мою сокровенную тайну, а именно то, что я не талантлив. Ключик не хотел нанести мне эту рану. Он был мнителен и всегда подозревал в себе какую-нибудь скрытую, смертельно неизлечимую болезнь. Одно время он был уверен, что у него проказа. Он сжимал кулаки и протягивал их мне: - Посмотри. Неужели тебе не ясно, что у меня начинается проказа? - Где ты видишь проказу? - Узлики! - кричал он. - Что за узлики? - Видишь эти маленькие белые узелочки между косточками моих пальцев? - Ну, вижу. Так что же? - Это узлики,- говорил он таинственно,- первый признак проказы. Узлики! Слово "узлики" он произносил о особым зловещим значением. Не узелочки, а именно узлики. Однажды под зловещим знаком узликов прошел целый месяц: ключик ждал проказы и был в отчаянии, что проказа не проявилась. Еще одно слово в течение довольно долгого времени владело ключиком. Совершенно невинное слово "возчики". Но оно приобрело зловещий оттенок. И не без основания. Когда ключик женился и обзавелся собственной жилой площадью, понадобилось пианино. Его жена была музыкантшей. Взяли напрокат пианино и, конечно, никогда в срок не платили за него. Тогда прокатная контора присылала напоминание, что если в недельный срок долг не будет погашен, то за инструментом пришлют возчиков. Об этом забывалось, и через неделю действительно приезжали возчики. Тогда начиналась паника и крики: - Приехали возчики! Иногда беда разражалась внезапно. Входил бледный ключик и восклицал: - Возчики приехали! Начинались поиски денег. Неприятность улаживалась. Под пальцами ключиковой жены снова начинал звенеть турецкий марш Моцарта. А через некоторое время безоблачной жизни вдруг, неожиданно, как молния, как смерть, раздавался тревожный крик: - Возчики приехали! Ключика можно было разбудить среди ночи, и он кричал: - Что, возчики приехали? Однажды в редакцию "Гудка" в разгар рабочего дня вошла подавленная жена ключика. На ней было нарядное черное бархатное платье. Он посмотрел на ее побледневшее лицо с янтарными глазами и сразу догадался: - Что? Возчики приехали? В конце концов возчики однажды-таки увезли инструмент. Но ключик заплатил долг, и возчики привезли пианино обратно. Помнится также крылатое выражение ключика: железные пальцы идиота. Был такой сорт людей, говорунов и себялюбцев, которые, как бы силой заставляя себя слушать, тыкали в собеседника двумя твердыми вытянутыми пальцами в плечо, в грудь, в солнечное сплетение: - Слушай, что я тебе говорю. Слушай! Слушай! Это у ключика называлось железные пальцы идиота. По-моему, блестяще. Во время первого шахматного турнира в Москве, в разгар шахматного безумия, когда у всех на устах были имена Капабланки, Ласкера, Боголюбова, Рети и прочих, а гостиницу "Метрополь", где происходили матчи на мировое первенство, осаждали обезумевшие любители, ключик сказал мне: - Я думаю, что шахматы игра несовершенная. В ней не хватает еще одной фигуры. - Какой? - Дракона. - Где же он должен стоять? На какой клетке? - Он должен находиться вне шахматной доски. Понимаешь: вне! - И как же он должен ходить? - Он должен ходить без правил. Он может съесть любую фигуру. Игрок в любой момент может ввести его в дело и сразу же закончить партию матом. - Позволь...- пролепетал я. - Ты хочешь сказать, что это чушь. Согласен. Чушь. Но чушь гениальная. Кто успеет первый ввести в бой дракона и съесть короля противника, тот и выиграл. И не надо тратить столько времени и энергии на утомительную партию. Дракон - это революция в шахматах! - Бред! - Как угодно. Мое дело предложить. В этом был весь ключик. ...но вдруг наискось, во всю длину Елисейских полей от каштановой рощи до Триумфальной арки подул страшно сильный северный ветер, по-зимнему острый, насквозь пронизывающий. Небо потемнело, покрытое сумрачным плащом Воланда, и даже, кажется, пронеслось несколько твердых снежинок. Нас всюду преследовала зима, от которой мы бежали. Ледяной дождь пополам со снегом бил в лицо, грудь, спину, грозя воспалением легких, так как мы были одеты очень легко, повесеннему. Ветер нес воспоминания о событиях моей жизни, казавшихся навсегда утраченными. Память продолжала разрушаться, как старые города, открывая среди развалин еще более древние постройки других эпох. Только города разрушались гораздо медленнее, чем человеческое сознание. Их разрушению часто предшествует изменение названий, одни слова заменяются другими, хотя сущность пока остается прежней. Бульвар Орлеан, по которому некогда проезжал на велосипеде Ленин, теперь уже называется бульваром Леклерк, и многие забыли его прежнее название. Исчез навсегда Центральный рынок - чрево Парижа. Его уже не существует. Вместо него громадный котлован, над которым возвышаются гигантские желтые железные башни строительных кранов. Что здесь будет и как оно будет называться - никто не знает. Вместе с Центральным рынком ушла в никуда целая полоса парижской жизни. Мне трудно примириться с исчезновением маленького провинциального Монпарнасского вокзала, такого привычного, такого милого, такого желтого, где так удобно было назначать свидания и без которого Монпарнас уже не вполне Монпарнас постимпрессионистов, сюрреалистов и гениального сумасшедшего Брунсвика. На его месте выстроена многоэтажная башня, бросающая свою непомерно длинную тень на весь левый берег, как бы превратив его в солнечные часы. Это вторжение американизма в добрую старую Францию. Но я готов примириться с этой башней, как пришлось в конце прошлого века примириться с Эйфелевой башней, от которой бежал сумасшедший Мопассан на Лазурный берег и метался вдоль его мысов на своей яхте "Бель ами". Воображаю, какую ярость вызвал бы в нем сверхиндустриальный центр, возникший в тихом Нейи: темные металлические небоскребы, точно перенесенные какой-то злой силой сюда, в прелестный район Булонского леса, из Чикаго. Но и с этим я уже готов примириться, хотя из окна тридцать второго этажа суперотеля "Конкорд-Лафайет" Париж уже смотрится не как милый, старый, знакомый город, а как выкройка, разложенная на дымном, безликом, застроенном пространстве, по белым пунктирам которого бегают крошечные насекомые - автомобили. Иногда разрушение города опережает разрушение его филологии. Целые районы Москвы уничтожаются с быстротой, за которой не в состоянии угнаться даже самая могучая память. С течением лет архитектурные шедевры Москвы, ее русский ампир, ее древние многокупольные церквушки, ее дворянские и купеческие особняки минувших веков со львами и геральдическими гербами, давным-давно не ремонтированные, захламленные, застроенные всяческой дощатой дрянью - будками, сараями, заборами, ларьками, голубятнями,- вдруг выступили на свет божий во всей своей яркой прелести. Рука сильной и доброй власти стала приводить город в порядок. Она даже переставила Триумфальную арку от Белорусского вокзала к Поклонной горе, где, собственно, ей быть и