.. Л-лягушку поди в з-задницу поцелуй! Что было потом - в этот день и через неделю, - совершенно не помню, будто и не было ничего. Да и знаменитые слова про лягушку, которые я среди рева выпалила на руках у Володи, я не помню, только знаю по тому, как Нюшка сперва, а потом девки в казарме потешались, меня дразнили, до чего это я ловко к дяде Сильвестру подольстилась. А как-то и вправду получилось так, что Сильвестр уже вот до чего нехотя, а временно позволил меня оставить у себя на квартире. Меня?.. Разве Санька - это "я"? Ведь я-то старая женщина. Разве это Саньку звали потом "мама"? Разве есть что-то общее у Саньки со мной, которую теперь называют "бабушка"? Разве "я" не совсем другой человек сейчас, когда лежу в комнате и слышу, как шумит совсем другой город за окнами? Кажется, мне проще бывает думать про Саньку - "она", странная "она", про которую я много чего забыла, а много чего знаю... А-а, вот это славно, помню: Петрушка! ...Какой-то питерский двор - каменный колодец, бугристый булыжник в черных лужах тающего грязного снега, ноги застыли, одеревенели, Санька, затиснутая в толпу обалдевших от восторга ребятишек и взрослых. Прямо посреди двора трехстворчатая пестрая ширма, и из-за ее края выскакивает румяный долгоносый Петрушка, мечется взад и вперед, болтая деревянными сапожками, беснуется, верещит пронзительным и нечеловеческим голосом, перекрывая уличный шум и хохот зрителей, дерется с цыганом, барином и лохматым чертом, с треском щелкает всех дубинкой по деревянным башкам, хвастливо петушится, распевая дурацкие разудалые песни, как он "был в Париже, был и ближе!" - и через минуту безутешно рыдает на весь двор, что пропала его головушка с колпачком и с кисточкой! Когда Санька, полдня прошлявшись по дворам с толпой ребятишек за бродячим петрушечником, явилась наконец домой, дядя Сильвестр ее выдрал ремнем. Он сперва только грозился пальцем, стыдил и потом нерешительно дернул ее за косенку; скорее всего, тем бы все и обошлось, да она, дура, лучшего не нашла: заверещала, зарыдала, приквакивая по-петрушкиному, сама не зная почему - просто уж очень была переполнена восторгом от Петрушки. Тут-то он ее и выдрал. Был уже выпивши и, значит, вспоминал Анфису. Стал обличать не то Саньку, не то Анфису, выкрикивать, возглашать во всеуслышание, как перед народом, хоть слушать-то, кроме Саньки, было некому. - По той же дорожке? По стезе погибельной?.. Повадилась? Глазами жалостно вы умеете, а на уме-то у вас что? Скорпионы!.. Кричал, точно кому-то приказывал, а тот ни с места, никак не слушается... Да так оно, пожалуй, и было... Все-таки расстегнул ремешок на рубахе, сложил вдвое, пригнул Саньку за шею и ударил, стиснув зубы, но совсем слабо. У Саньки о испугу мелькнула мысль: вывернуться да бегом через огород, по задам, скатиться в овраг, в орешник, и там отсидеться. И вдруг поняла: ничего этого нету, бежать-то некуда, кругом город и Сильвестр ее изобьет сейчас и выгонит - и от безысходного страха завыла в голос, и вот, услыхав ее тонкое, точно откуда-то издалека донесшееся, прерывистое подвывание, Сильвестр почему-то сорвался, стал ее хлестать, себя не помня, торопливо, очень больно и вдруг, будто за змею схватился, с испугом от себя оттолкнул и сам, тяжко дыша, отскочил. - Сеть и прельщение... ловушка человеков! Про вас сказано! Все это про прельщение и сеть она уже слыхала каждый раз, когда он, выпивши, грозился Анфисе. Но тут ее поразило: от волнения, что ли, Сильвестр сам стал заикаться, в точности как Санька... И вот ночь: дядя Сильвестр тяжело всхрапывает во сне, а Санька не спит, лежит на сундуке, прислушивается, подстерегает. В комнате полумрак, мирными - зелеными и синими, прозрачными огоньками теплятся лампадки в углу перед образом. Ножницы давно припасены, Санька, стиснув в груди дыхание от страха, босиком подкрадывается, пряча ножницы за спиной. Кровать, на которой дядя спит, широкая. Приходится опереться на край коленом, чтоб дотянуться до его головы. Выпучив глаза, не прозевать бы, вдруг он проснется, отчаянно стиснув зубы, точно по живому собирается резать, она отделяет у спящего со лба одну прядь... вж-ж-жик ножницами, и прядь у нее в руке. Бережно, чтоб по рассыпать волосы, она сползает на пол и из кухни, через форточку, пускает ее по ветру. "Будешь знать, как драться, черт пьяный". Все в первый раз сошло гладко, все тихо. И тогда она, точно осмелевший от удачи ночной убийца, опять преспокойно босиком подошла к Сильвестру, влезла на край постели и нагнулась над ним, проваливаясь коленками в колючую перинку. Раскрыла ножницы, злодейски скривила рот, высунула язык и вдруг увидела, что дядя Сильвестр, раскрыв глаза, не шевелясь, очень внимательно на нее смотрит. Санька хотела спрятать ножницы за спину, а шевельнуться не могла, вся расслабла: "Сейчас уж убьет". Без памяти пролепетала, заикаясь: - Я ду-думала, ты с-спишь!.. - Он все смотрел на нее странными далекими глазами, думал и не шевелился. И вдруг тихо сказал: - Ну иди, ложись, сии... После как будто ничего не было. Ничего не помнится... Туман лет... Я сижу за самоваром, перетирая чашки после чаепития... Я?.. Нет, скорее, все-таки это Санька. Вытерла чашки и блюдца полотенцем, дядя Сильвестр промерз на своем паровозе, а теперь обогрелся, раскраснелся, выпив чашек шесть... Ага, значит, он водку в то время уже забросил. Это зима была. Войны еще не было. Наверное, она в том же году летом началась, в 1914-м, - значит, там, за самоваром, мне было уже лет двенадцать, кажется. С Сильвестром у нас мир. До того мир, что он теперь и Нюшку в дом пускает. Каждое воскресенье посылает меня в лавку, я покупаю пирог с горохом или с картошкой, с луком. Стакан варенья. И Нюшка приходит, сидит у нас в гостях, угощается пирогом. Еще разные дядьки приходят с железной дороги. Володька является обязательно, и Нюшка в него влюблена. Очень противно. Он все пошучивает. Свысока. Отчего же нет, если видит, что девка краснеет, белеет, потеет, глупеет от одного его косого насмешливого взгляда... Ну, если она такая бывает, эта самая любовь, про которую у нас все заборы исписаны, так пропади она пропадом! Я-то с Володькой запросто: он слово, я ему пять. А то поссоримся и подеремся в шутку - в шутку, а я стараюсь его дернуть побольнее за его кудряшки. Помощник машиниста, а кудри как у гармониста. Так Сильвестр ему говорит. Так-то он славный, если думать про него отдельно от этой любви. ...Какой-то будний вечер, мы с дядей Сильвестром вдвоем, я... нет, это Санька приносит на стол Библию, толстую, в два столбца печатанную, и бойко читает вслух главу. По-церковнославянски. Эта Библия вся полна намеков про тетю Анфису. Прямо как про нее написана! На каждой странице про нее говорится, только понимать надо: из-за таких блудниц гибли города и царства и всякие люди. Прельщали своими прельщениями, а после вот сами и оказывались суетой сует! И ждала их всех огненная геенна и адские муки, как с торжеством и ужасом объяснял Сильвестр. - Значит, и тетю Анфису в геенну огненную! А ты рад, что ее туда запихнут? - Ввергнут! - сурово поправлял Сильвестр. - Ну, ввергнут. А ты и рад? - Это не от меня... Тут уж меня не спросят! Чему тут радоваться, глупости какие спрашиваешь... Ведь она вечная и огненная! Помыслить ужасно. - А булочника? Вот его бы за шкирку да в самую геенну помакать!.. Мордой его туда! Вот бы знал! - Ты не болтай, не нашего ума дело... - хмурится дядя. - А вдруг Анфиса придет? Вдруг у тебя прощения станет просить!.. Простил бы? - Она в грех впала. Грехи людям может отпускать только кто к этому назначен... Пастырь духовный... А я кто таков, грехи отпускать? - А если она на колени встанет? - Не встанет. - А вот если вдруг да встанет? Сильвестр тоскливо молчит, думает. - Не встанет она никогда, - и вздыхает тяжко, со скрипом в горле. Когда летом четырнадцатого года все государства, одно за другим, пообъявляли друг другу войну, мы с дядей Сильвестром сперва даже путали, кто с кем и против кого воюет. Потом, читая "Газету-копейку", стали считать, сколько наши взяли в плен. Досчитали в первые недели тысяч до двенадцати и радовались, что теперь уже война скоро кончится. Долго ли они еще станут кобениться, когда мы у них такую толпу, целых уже двенадцать тысяч забрали! Наступила зима и опять лето, а война все шла, и мы, все соседи перестали считать, когда кончится, и только говорили, как стало тяжело жить. Мы точно беднели и беднели с каждым месяцем. Смешно сказать, мы всегда были бедные, но сытые и обутые и без дров не сидели. А теперь вот получилось так: магазины, бакалейные лавки, рынок - все на своем месте, все бы и купить, кажется, можно, но мы-то обеднели - так мне казалось, дров мало, за хлебом очереди, жалованье Сильвестру будто каждый месяц кто-то урезывает. Скоро стало так, что, кроме еды, самой дешевой, ничего нельзя было купить. Чулки? Кофту? - думать нечего, а я, как на грех, пошла расти как на дрожжах, все мне коротко, руки длинные, из рукавов вылезают на четверть! Мы живем теперь не в Петрограде - дядю Сильвестра по военному времени перевели в депо Торхово, по псковской дороге. Я только два раза ездила в Петроград на паровозе со знакомыми машинистами навестить Нюру. Мануфактуру ее закрыли, она поступила на военный завод, а в революцию и оттуда ее уволили, или она ушла, не помню, но переехала она к нам с Сильвестром. Наше Торхово местечко маленькое и к деревне ближе, тут с хлебом полегче, чем в Питере. И тут приехал с фронта Володя Вереницын. На фронт его отправили за неблагонадежность, но пробыл он там меньше года - и тут революция, понемногу все стали возвращаться, и он, как бездомный, мотался-мотался и разыскал Сильвестра и подбился к нашему дому, и опять на свой паровоз Сильвестр его взял. А Нюра обратно в Питер не поехала. Вся ее прежняя страсть в ней разгорелась и загудела, вроде как паровой котел, у которого предохранительный клапан заело. Ничего ей не надо, только Володьку на себе женить. Тут война, революция, землетрясение - это все ей нипочем, ей только Володьку надо. А Володька что? Ухмыляется. Свысока пошучивает, будто он на лавке сидит, а она на коленях перед ним, сапоги ему стаскивает... Убила бы их обоих, меня даже трясет от отвращения, на эту парочку глядя. Ну, при мне Володька сразу трепаться и величаться кончает. Ему передо мной стыдно, и для виду он сразу Нюрку забывает и разговаривает со мной. Осторожно разговаривает. Знает мой язык. Зима, темнота, снег и глушь кругом нашего поселка, неспокойно, вся Россия бурлит, и половина голодает, и никто не знает, что будет через неделю и чем все кончится. Ах, как стройно и гладко все и спокойно представляется, когда вспоминаешь через десятки лет. А ведь тогда мы хотя и верили в победу, а ведь не знали, не знали, чем кончится даже какой-нибудь поход на Петроград Юденича или наступление Деникина. Не знали еще, чем кончится война с Вильгельмом у англичан с французами, - не знали имен тех, кто умрет, и тех, кто изменит, и названий мест сражений и побед, катастроф и мятежей - все это было впереди, в дыму, в темноте, было трепещущей загадкой, все наши судьбы еще решались, все, что сейчас кажется так азбучно просто, стройно и неизбежно, все только-только узнавалось. И с каким замиранием сердца от страха мы жили, с какой ненавистью к сильному и побеждающему, удачливому, готовому восторжествовать врагу... Потом, спустя целую жизнь, мне часто приходилось, сидя в кино, в театре, смотреть героев-актеров, с озорной усмешкой, самоуверенно глядящих в глаза белогвардейским палачам, не от бесстрашия, а просто оттого, что они уже знают все наперед и прочитали конец пьесы, и потому так непохожи на тех людей, которым было очень страшно и которые отчаянно не хотели умирать, у которых сердце мучительно трепетало и томилось, щемило от тревоги за будущее, и они горячо верили, страстно надеялись, но только не знали, чем кончится для них сегодняшний день и какая будет общая судьба народа и революции... Я стояла часа четыре в очереди за хлебом, вернулась - дом пустой. Сильвестр в депо, а Нюрки нет. Вечером вернулся Сильвестр без Володи - тот куда-то смылся с полдня. Пропали оба, с Нюркой. Укатили в чьих-то санях в деревню на свадьбу. Соседи рассказали. Мы с Сильвестром молчали. Двое суток молчали. Из нашего красногвардейского отряда приходили двое, спрашивали Володю. Чтоб был наготове. Я сказала: в депо, на работе. Едва они ушли, я вскочила, оделась и пошла пешком в деревню. Туда верст двадцать, дорога заметенная. Попросила подвезти каких-то попутных мужиков. Куда там. Сами едут пустые, а не оглянутся даже. Думала, ни за что не дойти. Начало темнеть, шла под конец как во сне - перед глазами мечется белое, завивает воронки сухой снежок, заметает следы полозьев, вот-вот след пропадет, и я осталась среди поля - ни столбов, ни деревца, одни голые кусты да обледенелые кочки чухонского болота. Ночью дотащилась до первых домов. Окна темные, ни огонька, ни души, только собаки осипшие на морозе задыхаются, давятся со злости. Постучалась в одно окошко, меня послали по-русски, прошла еще, постучалась в другое, меня обругали по-чухонски, народ приветливый, того гляди замерзнешь под окнами. Прошла всю деревню. Все по собачьему лаю слышали, как я прошла улицу из конца в конец и пошла обратно, и только тогда кого-то любопытство взяло. Выглянул из ворот какой-то косматый, дождался, пока я подойду, назвал меня дурой, это уж ласково было после того, что я наслушалась под окнами, и, главное, объяснил, что свадьба идет в баронском имении, а не в деревне. А где имение? "Да сожгли, конечно!" - сказал он и ушел, захлопнув калитку, однако перед тем махнул рукой в какую-то сторону. Я туда и поплелась по следам, перешла по льду через речку и пошла-пошла в горку и разглядела - деревья стоят четырехугольником без снега, черные, обугленные деревья. Потом фундамент разглядела, где ветер сдул снег с черных кирпичей. Обыкновенно трубы остаются - а тут труб не было, но я догадалась, это баронское имение, услышала пьяную гармошку и скоро нашла и самую гулянку по случаю свадьбы, мужики все в солдатском, бабы и девки толпятся в сарае-сушилке, дым столбом от махры, свету только в двух концах, в одном углу поют одно, в другом - другое, и гармонист пьяной мордой на мехи падает и тянет что попало, вразброд. Два пожилых солдата топчутся, схватившись за руки, думая, что пляшут, счастливо пьяные, полюбуются-полюбуются друг на друга и поцелуются с размаху, наглядеться не могут. Наверное, празднуют, что отделались от войны, от фронта, от старого режима и вот опять очутились в родной деревне, выпили, напились, третий день пьют и на чьей-то свадьбе пляшут. Я, по стенке пробираясь, стала осматриваться, протискиваться между пьяных, через плечи заглядывать. Спрашивать было некого, тут свою-то фамилию не всякий бы выговорил. Нюрки нигде не было, Володи тоже. Пышущая баба с разгону наткнулась и уцепилась за меня, еле устояла на ногах, потом отодвинулась, чтоб получше меня рассмотреть, и вдруг восторженно изумилась: "Доченька!.." Нежно стала гладить по лицу шершавыми руками и залилась слезами. Достала со стола кусок ржаного пирога с кашей и стала меня кормить из рук, давала откусить, подставив ладонь ковшиком, чтоб каша не сыпалась на пол. Когда набиралось порядочно каши у нее в ладони, она говорила: "Ну-ка!" - я открывала рот, и она с маху забрасывала кашу и хвалила меня, радостно приговаривая: "Вот как у нас!" Казалось ли ей, что я маленькая, или она поняла, что я совсем дохожу от холода, руки мои не держат от усталости и голода, крошки тепла во мне не осталось. Баба потянулась и схватилась за жестяную кружку, которую подносил ко рту бородатый пучеглазый мужик. Он стал не давать кружку, даже возмутился, что хотят у него отнять, тогда моя баба ткнула его кулаком в щеку и отняла кружку. Мужик загрозился, вскочил, споткнулся, чуть не упал, но потерял нас из виду и стал оглядываться, выпучив глаза. Я глотнула из кружки, мне стало горячо в груди, в животе, баба привалила меня к толстому плечу, и я как в темный погреб оступилась, заснула, но ненадолго, наверное. Пахнуло морозом со двора, я пришла в себя - ничего не изменилось вокруг, только двери на мороз были открыты, какая-то компания, галдя и спотыкаясь, валила к нам со двора, и там была Нюрка. Я пошевелилась, баба моя, не открывая глаз, сквозь сон прикрикнула: "Спи, спи...", но я высвободилась и встала. Нюрка меня увидела, и ее всю перекосило от досады и испуга, а Володька растопырил руки и закричал: - Кого я вижу!.. - дурацки обрадовался, а когда Нюрка отпихнула его локтем в грудь, он удивился, замолчал, хмурясь. Пьян он был, как на третий день бывают, - не совсем на этом свете, а на каком-то другом, своем пьяном, где все по-своему - перекошено, плывет, качается, как отражение в колодце, когда туда бухнется с размаху ведро. Я подошла вплотную и сквозь шум, говор и мычанье гармошки стала кричать прямо в его бессмысленную рожу, ругала его паразитом, уговаривала ласково, и все повторяла, что за ним пришли, пришли, пришли из отряда, его ждут, ждут, ждут, надо скорей возвращаться, а то отряд уйдет, а он останется, - а он жалобно морщил лоб, когда я ругалась, и начинал весело ухмыляться, когда я его ласково упрашивала, а когда я его хватала за гимнастерку - встряхнуть, Нюрка остервенело отрывала мою руку, отшвыривала от него. Убила бы я этих обоих, если б могла. Вдруг в Володьке что-то прояснилось, и он сказал: - Так ты хочешь-то чего? В депо надо?.. В чем дело? Махнем в депо!.. Вокруг нас уже прислушивались: что за крик? - Ты в депо? - удивился какой-то солдат, услышав Володьку. - А чего тебе в депо? - В депо!.. - сказал Володька, но я видела по глазам, что он опять уже уплывает в пьяную муть. Я ухватилась за солдата, он был из поселка. - Отряд собирают! Гудок дают! - Я соврала, гудка не было, но мы его все время ждали - это был сигнал собираться и вообще бедствия какого-нибудь, пожара, аварии, тревоги. - Вот оно! Гудок!.. Ну, давай кончай гулянку, поехали. - Это куда? - удивлялся Володька, он уже опять потерял сознание, но солдат его повернул и толкнул в плечо, потом под руку подхватил. Нюрка вцепилась не пускать солдата, я изо всех сил потащила Володьку за другую руку, кто-то завизжал, поднялся хохот, мы чуть всей компанией не грохнулись на пол, споткнулись на спящего поперек прохода мужика, в дверях кто-то меня на прощание треснул в суматохе по затылку так, что я через порог полетела на обледенелую, вытоптанную в снегу дорожку, разбила колени да еще и лбом стукнулась. Очухалась и увидела, что в розвальнях вповалку лежат какие-то люди, - потом убедилась, что и Володька с Нюркой там, а солдат нахлестывает лошадь. Какие-то мужики выскочили и пробежали мимо с руганью - ловить - и чуть было не догнали, да лошадь пошла вскачь. Мужики, возвращаясь, ругались, сморкались, хрипло переводя дух, и я подумала, что вот сейчас они меня убьют, но они почему-то не догадались, наверно потому, что какие-то парни, с хохоту помирая, стали дразнить, что хозяева кобылу упустили, и те полезли драться с ними. И я поплелась опять той же дорогой домой. Кровь застыла на голых коленках - чулок на коленях не осталось вовсе, а это у меня была единственная пара. И за что по затылку стукнули? И кто? А эти уехали, сволочи, могли бы отъехать и подождать... А может быть, я и не так думала и мне только теперь кажется? Нет, чулки-то я помню: они меня приводили в отчаяние - я навсегда без чулок осталась. Наверное, во всей России нет нигде для меня целой пары чулок, вот о чем я думала и больше ничего не помню - все стерлось, слишком я устала. Но ведь дошла!.. Я уже близко была от поселка, серело утро, когда услышала тягучий паровозный гудок и по голосу узнала - это Сильвестров паровоз дает сигнал. У него был особенный гудок, паровоз был Ярославской дороги, на них были "волжские" такие гудки, тройные, сразу можно узнать. Я хотела побежать, но только плелась и всхлипывала от бессильного отчаяния: гудок зовет, а где Володька, в каком он виде? Очухается ли? Пока дошла до дому, гудок оборвался, и тут мне стало еще страшнее от тишины. В доме было тоже тихо, пусто, никого, я, как была, повалилась на постель в полусне от усталости и ото всего, что было, даже думать ни о чем не могла, и как будто во сне стала видеть, как я все иду, слушаю долгий гудок, как опять вхожу во двор, поднимаюсь на крыльцо, заметенное свежим, чистым снегом. В дверь стукнули, и вошел красногвардеец, не наш деповский, а с химического. Опять спрашивал Володю. Я опять соврала, что он, наверное, уже ушел на товарную, где сборный пункт. - Ничего подобного, - сказал красногвардеец и осмотрелся по сторонам, будто подозревал, что Володька мог под стол спрятаться. - А чего гудок? Это сбор или учение какое? - Учение? Да. Самое учение началось. Германские войска начали наступление на Петроград. Он ушел, а я все сидела и думала, как я сюда пришла, как поднималась на крыльцо, какой снег лежал на ступеньках... И вдруг меня что-то так и приподняло: я протерла глаза, пошла выглянула на крыльцо и уставилась на ступеньки. Два следа красногвардейца вели в дом и из дома, и рядом мои следы. Я пошла к калитке и там отыскала двойной след по снегу через весь двор, за угол сарая, вокруг кустов наискосок... прямо к двери в баньку. Я толкнула дверь, сорвала крючок, я так и знала: Володька лежал на раздевальной полке, икал и таращился в потолок - и был еще пьянее, чем на свадьбе. - Пронюхала! - закричала на меня Нюрка. - Шпиониха! Ты чего это шпионничать за нами взялась, дрянь девчонка! - замахнулась и зубы стиснула, но тронуть меня не посмела. Я оставила дверь настежь, вышла за калитку на улицу - и тут чуть в снег не села, ноги подогнулись. - Кто тебя по лбу треснул? - Передо мной стояли две девочки - Варька и еще одна, - они вечно приставали и умоляли им почитать "Натпиркиртона" - у меня сохранился десяток тоненьких, как тетрадки, книжонок, недельных выпусков про знаменитых сыщиков Нат Пинкертона и Ник Картера с картинками цветными на обложках, там обязательно кто-нибудь палил с огнем и дымом из револьвера, рушился, взмахнув руками, в бездну или замахивался окровавленным ножом. Сама-то я уже давно такого не читала - из "старого" я теперь только стихи читала, плакала от жалости к Наполеону, про которого знала только, что у него треугольная шляпа и серый походный сюртук, и дальше, что в "Воздушном корабле" сказано у Лермонтова, как он зовет гренадеров и сына, и никто его не слышит, и капают горькие слезы из глаз на холодный песок, а у меня сердце надрывается от сочувствия... Я показываю Варьке разбитые коленки с застывшими ссадинами, и девчонки ахают, и, пока они не очухались, гоню их, чтоб бежали в депо к дяде Сильвестру, - пускай скорей идет домой. Они бегут, оглядываются на меня, а я машу - бегите скорей. Я нагребла ладонями большой комок снега, ткнулась в дверь баньки, опять заперто, Нюрка, значит, опять крючок загнула, я толкала ногой, плечом, все-таки вбилась в дверь, кричу: - Ты гудок слышала, дура?! А она и рада, что уже отгудело, считает себя победительницей, идиотка несчастная, что удался ее хитроумный план Володьку увезти на свадьбу, перепоить, спрятать. - Нам тут не слышно! - и лобик Володьке тряпочкой утирает. - Видишь, он больной! Я подскочила к этому больному, влепила в рожу полную пригоршню снега и хотела растереть, да Нюрка на меня кинулась, чтоб я, значит, его не смела трогать. Она меня колотит и отрывает, а я ее не трогаю, а тащу и дергаю Володьку и наконец его, как свиную тушу, с полки свалила на пол, а Нюрка над своим цыпленочком квохчет, как наседка, на меня кидается, вопит: "Змея!", "Не смей!..", "Он больной..." - как самая темная деревенская дура баба! А ее цыпленочек по полу сапожищами скребет и мычит, будто у него во рту коровий язык ворочается. Тьфу!.. И наконец появился дядя Сильвестр. Нюру он отодвинул рукой так, что она к стенке отлетела, села на пол и запричитала: за что мы ее ненавидим и за что Володеньку погубить задумали... Дядя Сильвестр сейчас же принес лоханку и пучок перьев, велел мне держать Володьке голову и всунул ему перья в пасть. Средство безотказно сработало, Нюшка увидела, что Володя начинает возвращаться с пьяного света на вашу землю и, значит, вся ее хитрая интрига лопается. Тогда она от злости стала язвить Сильвестра в больное место - что у него иконы висят, в церковь ходит, меня по Библии читать выучил, а теперь стал с безбожниками заодно. - Дурища вавилонская, - спокойно сказал Сильвестр, обмакнул тряпку в ведро и стал возить по Володькиной пьяной морде, да так, что тот начал за него руками хвататься и на ноги привставать. Тут Нюрка совсем осатанела, стала тонко выкликать: - Ах, как это приятно видеть, в безбожники перекинулись, в безбожники! Поздравляем, дядечка!.. Очень поздравляем! - Щеки у нее горели как в лихорадке или как у кликуши, и тут-то мне стало окончательно видно, как это все заранее, не случайно было задумано - увезти Володьку в деревню, чтобы укрыть от беды. - А что поп говорил намедни? Вспомните-ка, что поп! А? - Он не поп, а батюшка. - А если батюшка, что ж вы на его проповедь плюете? - Опять ты дура... Ну-ка, стой сам, голову подыми!.. Стой, Володька, тебе говорят! Ну!.. В церкви он батюшка. А на базаре - он мне всего ничего. Скорее всего, подозрительная личность. Нюрка стала реветь без слов, а Володя, белый как бумага, лепетал и точно боролся с кем-то, кто подшибал его под коленки, опрокидывал навзничь и душил. Нюрку Сильвестр послал караулить у калитки, чтоб с улицы никто не увидел, как мы втаскиваем Володьку в дом. Потом я села его сторожить, он лежал в темноте за печкой и стонал, что у него голова разрывается. Сильвестр ушел на паровоз - в депо, там все томились в ожидании самых страшных известий, а их все не было. - Пить хочешь, ты, несчастный? - Не хочу, а ты возьми почитай мне... до того все кругом ходит... Зацепиться бы за что... - Ишь, захотел! - Ну, поговори чего-нибудь. Скажи чего ни на есть... - Нечего мне с паразитом разговаривать. - Почитай... Мученье... Голова!.. - Так тебе как раз и надо. Мучайся. Вот сейчас дадут гудок, отряд уйдет, а ты валяться за печкой останешься. Позорный человек. - Я подымусь. - На корячки... Паразит! Погибший ты человек сегодня станешь! Сейчас мне даже не совсем понятно, с чего это началось. Снега за окном, фиолетовые сумерки, кончается короткий зимний день, я все сижу на табуретке за печкой я повторяю, читаю вслух наизусть, а он все просит еще: "по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах..." Кажется, он плохо понимает, что дальше, все просит повторить "по синим волнам океана..." и тогда, вслушиваясь, перестает даже зубами скрипеть и постанывать. Я читать могу это хоть целый день, мне не надоест и каждый раз плакать хочется, так жалко этого, в сером походном сюртуке, никто ему не откликается, пока не озарится восток... Когда я читаю громко и медленно - мне хоть не слышно, как Володька борется со своим мерзким похмельем и как в соседней комнате икает изнемогшая от долгого рева Нюрка. Помолчу-помолчу и опять начинаю нараспев - тогда я совсем не заикаюсь, - точно молитву-заклинание от злого духа: по синим вол-нам оке-аа-на!.. - и от усталости, бессонницы все плывет и волнами качается перед глазами. Вдруг Володя внятно произносит ругательство. Я настораживаюсь: очухался! - Это ты кому? - Про этих... гадов. Ты читаешь, изменили и продали... - Вот-вот: другие ему изменили. И пропили шпагу свою! Слыхал? Пропили! - Ду-ура! - Володя рывком пытается вскочить, ему опять делается худо, потом он цепляется за меня, поднимается потихоньку, я его обнимаю под мышки и помогаю. Он встает и долго стоит, держась за печку. Потом я провожаю, поддерживая под руку, до калитки, там он буркает: "Я сам" - и идет, уходит по улице. Я снова на минуту вижу его уже вдали, под фонарем, когда он перешагивает через рельсовые пути и совсем пропадает в глухих сумерках. Темнеет, темнеет. Начинается эта ночь. Началась и идет эта ночь. Я стою, укрывшись от метельного ветра за углом пакгауза, засунув руки под мышки. Даже скулы ломит, так устала стискивать зубы - чтоб хоть не стучали. Глаза горят от бессонницы, холодно, холодно, даже тут, за углом, ветер продувает всю мою одежонку, точно я голая стою на снегу. Валенки худые и короткие, опорки какие-то уродские, рукава на кофте коротки... Выросла - я теперь долговязая девчонка-подросток. Девушкой меня не назовешь, нет... Хороша девушка: худая как щепка, да еще заика, ни кожи ни рожи - одни глаза. Теперь носят челку, я сама себе подстригла, глянула в зеркало, да так и отскочила. Правда, я насмешливая - за это меня немножко уважают. И не любят за это. Товарная станция, пути, пакгаузы - все тонет в темноте, ничего не разглядишь, только два керосиновых фонаря, далеко друг от друга, качаются, качаются, и вокруг них вьется сухой снежок, как мотыльки вокруг свечки... летом... у открытого окна... Я заснула, оказывается, стоя, но проснулась сейчас же, услышав отдаленное знакомое погромыхивание медленно катящегося товарного состава. Из темноты выползали, пятясь задом, без фонарей, теплушки с белыми от снега крышами. Я дождалась, пока не подошел паровоз - на нем маслянисто горел огонек, - на тихом ходу подбежала, уцепилась за поручни и вскарабкалась наверх. Сильвестр и Володька наперебой закричали, что я сумасшедшая, ополоумела, нечего мне здесь делать: они были очень рады, что я вдруг оказалась тут, видно уже не надеялись, что меня увидят. Так она началась и пошла, наверное, самая долгая в моей жизни ночь; помню только налетающие из темноты клубы дыма, раскаленный жар и свет из топки, когда Володя подбрасывает дрова и шурует, с ожесточением гремя железом, - и снова темнота и холод. Паровоз то пятится, то ползет на другой путь - Володька соскакивает и сам перекладывает стрелки, гремят, перекликаясь, буфера, и, главное, мы все чего-то ждем. И на товарной платформе, где неловко строится и перекликается красногвардейский отряд, тоже все ждут. Все знают, что началась какая-то новая война - германские вильгельмовские войска, которые воевали с нашими царскими, теперь идут на нас, на революционный Петроград, на Псков. Нет никакого "фронта", сообщений Ставки командующего, а просто вон оттуда, куда уходят эти рельсовые пути, прямо по нашей дороге на нас надвигается германская армия с пушками, пулеметами, газами, с мерно топающими солдатами, по-прежнему послушными своим офицерам и генералам. И против них собрался, топчется и стынет на морозном ветру наш отряд с винтовками, в солдатских шинелях и черных пальто, в папахах и картузах. И у них два пулемета, которые наши смазчики прикрывают промасленными тряпками от снега. Связь плохая, приказа никакого нет, ночь не думает идти к концу, а будто растягивается все длиннее - чем больше ее проходит, тем больше впереди остается, и уж не помнишь: устал ты или нет, спал или нет, и когда и чем все началось, не помнишь, точно ты в какой-то особый мир попал - ночи, ожидания, тревоги. Наконец отряд погрузился, и откуда-то стало известно: "Сейчас отправят!.." Подходит какой-то солдат, подзывает к себе Сильвестра и дает ему винтовку, одну на двоих. Пока Сильвестр распихивает по карманам обоймы, я насмешливо спрашиваю Володю: - Ну, говори, что мне Нюшке передать от тебя? - Чего еще говорить? - Ух ты! Вместе пировали, неразлучные такие!.. А тут на прощание и никакого звука вякнуть не может!.. Ну? - Отвяжись-ка ты. Нечего мне говорить. Не до того. - Не до того? Ну ладно, так и быть, сама скажу за тебя. Скажу: просил хранить в глубине груди воспоминание незабвенной встречи. - Не смеешь ты ничего этого говорить, чего ты ко мне пристала? Сбесилась, что ли? - Надо же по-приличному вам проститься. Нюрочка небось сейчас такие переживает страдания, ведь мы тебя от ней силком увели! - Ладно уж, молчи ты... Скажи спасибо за угощение... Тьфу! - А-а! Тебя угостили! Ты уж молчи лучше. - Отвяжись к черту со своей Нюшкой вместе. Тошно. Тошно же мне! - И выходишь подлец за такие разговоры. - Ну и слазь к черту с локомотива. - Не твой локомотив, ты тут не начальник, ты подручный, не командуй, шуруй лучше в топке, давление упустишь. Я спрыгиваю, чуть не падаю на землю и стою жду, чтоб проститься с дядей Сильвестром, когда он кончит разговаривать. Я презираю Нюшку, ненавижу Володьку, в особенности их вместе, только Сильвестра люблю, он и Володьку вытащил из такого позора, что тому бы весь век не отмыться. Я целую дядю Сильвестра в щеку, он что-то бурчит и тоже тычется холодными губами мне в щеку. Никогда меня не целовал, завода у нас не было - целоваться, даже когда я маленькая была. Потом подает наверх винтовку Володе и сам лезет за ней следом на паровоз. Кто-то бежит к нам из помещения станции, где телеграф. Наверное, дадут отправление. Мы знаем, что уж последняя самая минута пошла. Володя, свесившись на вытянутой руке, протягивает ко мне в темноту другую руку и говорит: - Прощай, однако! Вот и все, думаю я с тоской и насмешливо передразниваю: - Ну, однако, прощай! - издали протягиваю и быстро отдергиваю руку. Паровоз, готовый к отправлению, тяжело бухает, выпуская пар; дым из трубы кидается по сторонам, книзу, окутывает меня. Я минуту ничего не вижу. Все кончилось, а я просто стою и дожидаюсь отправления. Я себя ничем не выдала, не опозорилась, а теперь уж все равно: спутались они с Нюркой и когда, противна я ему или нет, ненавидит он меня, смеется или что другое, - все, все равно. Если б я была настоящая девушка, красивая, в шляпе... Да пес с ней, со шляпой. Были бы хоть валенки и кофта по росту и не будь я такой щепкой... Ну будь я вот как Нюрка, только без ее бабьего характера, - я бы... Нет, я и тогда бы ничего не показала... Это все мысли давние, привычные, они не тут на платформе, в ожидании, складываются в голове - только я все выводы из них держу в голове этой ночью, когда стою на морозе и дым клубами мечется на ветру, взлетает к небу и снова бросается к самой земле. А отправления все нет. Вдруг я вижу Сильвестра и Володю - они торопливо шагают по платформе, а около паровоза остается Окунчиков из нашего депо, маленький, сутулый, в долгополом пальто. Винтовка с примкнутым штыком кажется больше его ростом. Это странно, но в странном, совершенно особенном мире этой ночи ничему не удивляешься. Даже когда я вижу, что отряд начинает выгружаться из вагонов! Красногвардейцы толпятся у вагонов, строятся и, топая вразброд, проходят вдоль платформы до самого ее конца. Там они приостанавливаются и один за другим приседают и, стукаясь штыками, спрыгивают в темноту. Потом я сквозь снег вижу их вдали, как они проходят мимо фонаря. В ту сторону. К Пскову. Что ж они, пешком пошли навстречу германцам? Возвращаются Сильвестр с Володей. - Ты что ж не ушла? Ты иди!.. - озабоченно говорит Сильвестр, я не двигаюсь с места, и он сейчас же делает мне знак залезать на паровоз. И все начинается сначала, наш паровоз маневрирует по запасным путям, какие-то люди бегут впереди, переводят нам стрелки, мы толкаем вагоны, нас отцепляют, спереди прицепляют платформы. Все кричат, торопятся, а я стою, прижавшись, в уголке, ночь не кончается, или совсем не идет, стоит на месте. Да, отряд ушел пешком навстречу германским войскам. Соседняя станция, Волковы Беляны, нам уже не отвечает, - значит, немцев пропустили - они двигаются прямо эшелонами на Петроград. По рельсам! Ужасное это слово: пропустили! И вот теперь перед нашим локомотивом две платформы с грузом для химического завода - глыбы желтоватые чего-то - просто балласт. Мы опять у товарной стоим и ждем, но теперь мы уже знаем, чего мы ждем: должны дать знать с разъезда - и тогда паровоз с балластом пойдет навстречу, на столкновение, чтоб закупорить путь сразу за мостом. С разъезда дадут знать. Или не успеют и не дадут. Тогда нужно самим решить; только бы не упустить момента. Не "пропустить". Я сошла на платформу, смотрю туда, где светятся два окна станционного домика. И все смотрят туда, где за окнами горит керосиновая лампа, ходят, курят какие-то люди, сидит у двери бородатый солдат с винтовкой, а рядом за занавешенным освещенным окном, мы знаем, сидит телеграфист и тоже ждет. И вдруг ожидание кончилось. Все ожило. Кто-то выскочил из помещения, вгляделся в нашу сторону, махнул рукой, крикнул: "Сейчас!" - и опрометью кинулся обратно. Володя спрыгнул совсем рядом со мной на платформу. - Ну! - сказал он, быстро и весело дыша после горячей работы у топки. - Значит, дают отправление!.. Прощай же! - Прощай, - отзываюсь я и с удивлением вижу, что он улыбается, как будто радуется. - Прощай. Прощай же ты, моя ненаглядная, - это он очень тихо и правда радостно сказал. Мы стояли не шевелясь, близко лицом к лицу, рядом шумно бухал и шипел паром паровоз, клубы дыма налетали на нас, но я все равно видела его лицо, в темноте видела - точно с глазами у меня что-то случилось, и я знала, что вот сейчас, сию минуту все кончится и ничего больше не будет, но это мне теперь все равно, во мне уже все повернулось, запело, расцвело, точно я в эту минуту перестала быть озлобленно-несчастной, кусачей, колючей девчонкой, стала красивая, счастливая, любимая, ни перед кем не виноватая. И то невозможное мое, тайное-претайное ото всего света, от себя самой даже спрятанное, что от одного своего имени, произнесенного шепотом, сразу сжималось в жалкий больной комочек, - моя любовь с этой минуты стала чем-то неизмеримо прекраснее меня самой. Впереди громко щелкнула стрелка - давали путь, мы слышали, но стояли, как скованные страхом, - упустить из рук то, что в них вдруг очутилось. С двух сторон у нас все было отрезано: прошлого с гульбой, пьянкой, с влюбленной Нюркой - уже нет. Будущего - всего одиннадцать километров, до столкновения со встречным эшелоном за мостом, - значит, тоже нет, есть только то, что есть: сказанные слова и лицо, светящееся в темноте. - Ну!.. - тихонько вдруг вскрикнул маленький Окунчиков и, как-то сгорбившись, бросился, ткнулся, прижался и обнялся с Сильвестром. И все кончилось. Окунчиков быстро обнял Володю, Сильвестр поцеловал меня - во второй раз в жизни - и, ото всех загородившись, незаметно перекрестил меня торопливым крестом и, не оглядываясь, вскарабкался на паровоз. Медленно разгоняясь к полному своему ходу, паровоз нетерпеливо зарычал и пошел. Огней никаких не было, скоро звук затих в далекой тишине. Все, кто были на платформе, так и стояли, не двигаясь, глядя вслед. Не помню, совсем не помню, что я думала, глядя в пустоту, туда, где затих последний отзвук колес. Думала ли, что простилась с ними обоими