ит, накрытая простыней. Вдруг все вокруг заволновались, заговорили, что впереди, на улице Мельника, стоит оцепление, туда впускают, а обратно нет. Тут я испугался. Я устал, у меня гудела голова от всего этого, и я испугался, что не выберусь обратно и меня увезут. Стал проталкиваться против толпы, выбрался, потом долго шел домой по опустевшим улицам -- по ним почти бегом спешили редкие опоздавшие. Придя домой, увидел деда, он стоял на середине двора, напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец. -- А ты знаешь, -- сказал он потрясенно, -- ведь их стреляют. И тут до меня дошло. Из Бабьего Яра неслись отчетливые, размеренные выстрелы из пулемета: "та-та-та, та-та..." Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш Бабий Яр -- по эту сторону от кладбищ. Чтобы попасть на Лукьяновку, стоит только перейти его. Дед выглядел озадаченным и испуганным. -- Может, это стрельбище? -- предположил я. -- Какое стрельбище! -- закричал дед. -- Вся Куреневка уже говорит. Виктор Македон прибежал -- жену провожал, едва спасся, матерь божья, царица небесная, что ж это?! Мы пошли в дом, но сидеть там было невозможно. Стрельба, стрельба. Дед пошел к Македону узнавать, там сидело много народу, и этот парень (он женился перед самой войной) рассказывал, что там смотрят паспорта и бросают их в костер, а он закричал "Я русский", тогда от него жену оторвали и повели в Яр, а его полицейский выгнал... На дворе было холодно, все так же дул пронзительный ветер, как и вчера. Я все выбегал, прислушивался. Бабка вынесла мне пальто и шапку, слушала сама. Мне показалось, что она плачет. Обернулся -- она крестилась, стоя лицом к Бабьему Яру, бормоча: -- Оченаш, жои си... На ночь стрельба прекратилась, но утром поднялась снова. По Куреневке говорили, что за первый день расстреляно тридцать тысяч человек, остальные сидят и ждут очереди. Бабка пришла от соседей с новостью. Во двор огородного хозяйства прибежал четырнадцатилетний мальчик, сын конюха, рассказывает ужасы: что там всех раздевают, ставят над рвами по несколько человек в затылок, чтобы одной пулей убивать многих; положат штабель убитых, присыпают, потом снова кладут, а много недобитых, так что земля шевелится, и некоторые выползают. Он вылез и прибежал. -- Его надо спрятать! -- сказала мама. -- В "окоп". -- Сынок, -- воскликнула бабка, -- беги скоренько, покличь его, накормим да сховаем. Я поспешил в огородное хозяйство. Но было уже поздно. У ворот стояла телега, запряженная понурым коньком, на ней сидел немецкий солдат с кнутом. Другой солдат, с ружьем под мышкой, вел из ворот бледного мальчишку. Собственно, он даже не вел, а они как-то вышли рядом. Они подошли к телеге, сели на нее с двух сторон, и солдат даже сдвинул сено, чтобы мальчишке было удобнее. Он положил ружье в сено, а мальчишка пег боком, опершись на локоть. Его большие глаза спокойно и безразлично скользнули по мне. Солдат взмахнул кнутиком, чмокнул, и телега тронулась -- так просто и буднично, словно они поехали на луг косить сено. Из самого оврага Бабьего Яра спаслись несколько человек. Привожу рассказ, записанный лично мною со слов женщины, матери двоих детей, актрисы Киевского театра кукол Дины Мироновны Проничевой. Привожу так, как она рассказывала, не добавляя ничего. БАБИЙ ЯР Она ходила читать приказ, быстро прочла и ушла: у листков с приказом вообще никто долго не задерживался, и разговоров не возникало. Весь день и вечер повсюду шли обсуждения и предположения. У нее были отец и мать, дряхлые уже, мать перед приходом немцев вышла из больницы после операции, вот все думали; как же ей ехать? Старики были уверены, что на Лукьяновке всех посадят в поезд и повезут на советскую территорию. Муж Дины был русским, фамилия ее русская, кроме того, и внешность совсем не еврейская. Спорили, гадали, думали и решили, что старики поедут, а Дина их проводит, посадит в поезд, сама же останется с детьми -- и будь что будет. Отец был стекольщиком, они с матерью жили на Тургеневской, 27, Дина с детьми -- на Воровского, 41. Она пошла домой поздно, пыталась заснуть, но так и не спала в ту ночь. По двору все время бегали, топотали: ловили одну девушку из этого дома. Ока спасалась на чердаке, потом спускалась по пожарной лестнице, мужские голоса кричали: "Вон она!" Дело в том, что перед приходом немцев эта девушка говорила; -- Они ни за что не войдут, а если войдут, я оболью дом керосином и подожгу. Так вот теперь жена дворника вспомнила это и, боясь, как бы она в самом деле не подожгла, заявила немцам, и как раз в эту ночь ее ловили. Это была муторная, напряженная, жуткая ночь. Дину всю трясло. Она так и не поняла, схватили эту девушку или нет. Когда стало светать, она умылась, причесалась, взяла документы и пошла к старикам на Тургеневскую -- это рядом. На улицах было необычно много народу; все куда-то деловито спешили с вещами. У родителей она была в седьмом часу утра. Весь дом не спал. Уезжающие прощались с соседями, обещали писать, поручали им квартиры, вещи, ключи. Старики много нести не могли, ценностей у них не было, просто взяли необходимое и еду. Дина надела на спину рюкзак, и в восьмом часу утра они вышли. По Тургеневской шло много людей, но на улице Артема уже было сплошное столпотворение. Люди с узлами, с колясками разные двуколки, подводы, изредка даже грузовики -- все это стояло, потом подвигалось немного, снова стояло. Был сильный говор, гул толпы, и было похоже на демонстрацию, когда улицы так же запружены народом, но не было флагов, оркестров и торжества. Странно с этими грузовиками: откуда их добывали? Было, что целый дом складывался и нанимал под вещи транспорт, и так уж они все держались по бокам своей подводы или грузовика. Среди узлов и чемоданов лежали больные, гроздьями сидели детишки. Грудных детей иногда везли по двое, по трое в одной коляске. Очень много было провожающих: соседи, друзья, родственники, русские и украинцы, помогали нести вещи, вели больных, а то несли их на закорках. Все это шествие двигалось очень медленно, а улица Артема очень длинная. У одних ворот стояли немецкие солдаты, смотрели. Они стали звать Дину, показывая, что у них нужно мыть полы: -- Ком вашен! ("Иди мыть!" -- нем.) Она отмахнулась. Очень, очень долго, до одури длилось это гудящее шествие, эта "демонстрация" с толкотней, разговорами и детским плачем. Дина была в меховой шубке, ей стало жарко. Лишь где-то после обеда дошли до кладбищ. Она помнит, что направо была длинная кирпичная стена еврейского кладбища с воротами. Здесь поперек улицы было проволочное заграждение, противотанковые ежи с проходом посредине и стояла цепь немцев с бляхами на груди, а также украинские полицаи в черной форме с серыми обшлагами. Очень рослый деятельный дядька в вышитой сорочке, с казацкими висящими усами, очень приметный, распоряжался при входе. Толпа валила в проход мимо него, но обратно никто не выходил, только изредка с криками проезжали порожняком извозчики: они уже где-то там сгрузили вещи и теперь перли против толпы, орали, размахивали кнутами, это создавало толкучку и ругань. Все было очень непонятно. Дина посадила стариков у ворот кладбища, а сама пошла посмотреть, что делается впереди. Как и многие другие, она до сих пор думала, что там стоит поезд. Слышалась какая-то близкая стрельба, в небе низко кружил самолет, и вообще вокруг было тревожно-паническое настроение. В толпе обрывки разговоров: -- Это война, война! Нас вывозят подальше, где спокойнее. -- А почему только евреев? Какая-то выжившая из ума бабушка предполагала уже совершенную чушь: -- Ну потому, что они родственная немцам нация, их решили вывезти в первую очередь. Дина с трудом проталкивалась в толпе, все больше беспокоясь, и тут увидела, что впереди все складывают вещи. Разные носильные вещи, узлы и чемоданы -- в кучу налево, все продукты -- направо. А немцы направляют всех дальше по частям: отправят группу, ждут, потом через какой-то интервал опять пропускают, считают, считают... стоп! Как бывает, пропускают очередь десятками. Опять разговоры в шуме и гаме: -- Ага, вещи идут, конечно, багажом: там разберем на месте. -- Какое там разберем, столько вещей, их просто поровну поделят. Дине стало жутко. Ничего похожего на вокзал железной дороги. Она еще не знала, что это, но всей душой почувствовала, что это не вывоз. Все, что угодно, только не вывоз. Особенно странными были эти близкие пулеметные очереди. Она все еще не могла и мысли допустить, что это расстрел. Во-первых, такие огромные массы людей! Такого не бывает. И потом -- зачем?! Можно уверенно предположить, что большинство чувствовало то же, что и Дина, чувствовало неладное, но продолжало цепляться за это "нас вывозят" вот еще по какой причине. Перед этим старики много рассказывали, как немцы были на Украине в 1918 году, и тогда они евреев не трогали, относились к ним неплохо, потому что -- похожий язык и все такое... Старики говорили: -- Немцы есть разные, но, в общем, это культурные и порядочные люди, весьма порядочные. Или такой -- совсем свежий -- факт. Два дня назад какие-то люди на улице Воровского захватили квартиру эвакуированной еврейской семьи. Оставшиеся родственники пошли в штаб ближайшей немецкой части и пожаловались. Явился офицер, строго приказал освободить квартиру и любезно поклонился евреям: "Пожалуйста, все в порядке!" Это было буквально позавчера, все видели, и об этом сразу разнеслись слухи. А немцы ведь очень последовательны и логичны. Но если это не вывоз, то что же тут делается? Дина говорит, что в этот момент она чувствовала только какой-то животный ужас и туман -- состояние, ни с чем не сравнимое. С людей снимали теплые вещи. Солдат подошел к Дине, быстро и без слов ловко снял с нее шубку. Тут она кинулась назад. Отыскала стариков у ворот, рассказала, что видела. Отец сказал: -- Доченька, ты нам уже не нужна. Уходи. Она пошла к заграждению. Тут довольно много людей добивались, чтобы их выпустили назад. Толпа валом валила навстречу. Усач в вышитой сорочке все так же кричал, распоряжался. Дина протолкалась к нему и стала объяснять, что вот провожала, что у нее остались в городе дети, чтобы ее выпустили. Он потребовал паспорт. Она достала. Он посмотрел графу "национальность" и воскликнул: -- Э, жидивка! Назад! Тут Дина окончательно поняла: это расстреливают. Судорожно она стала рвать паспорт на мелкие кусочки. Она бросала их под ноги, налево, направо. Пошла обратно к старикам, но ничего им не сказала, чтобы не волновать преждевременно. Хотя она была уже без шубки, ей стало очень душно. Вокруг было слишком много народу, плотная толпа, испарения: ревут потерявшиеся дети; некоторые, сидя на узлах, обедают. Она еще подумала: "Как они могут есть? Неужели до сих пор не понимают?" Тут стали командовать, кричать, подняли всех сидевших, подвинули дальше, и задние напирали -- получалась какая-то немыслимая очередь. Сюда кладут одни вещи, туда -- другие вещи, толкаются, выстраиваются. В этом хаосе Дина потеряла своих стариков, высматривала, увидела, что их отправили в группе дальше, а перед Диной очередь остановилась. Стояли. Ждали. Она вытягивала шею, чтобы понять, куда повели отца и мать. Вдруг подошел огромнейший немец и сказал: -- Иди со мной спать. Я тебя выпущу. Она посмотрела на него, как на психа, он отошел. Наконец стали пропускать ее группу. Говор затих, все умолкли, словно оцепенели, и довольно долго молча шли, а по сторонам стояли шеренгами фашисты. Впереди показались цепи солдат с собаками на поводках. Позади себя Дина услышала: -- Дети мои, помогите пройти, я слепой. Она обхватила старика за пояс и пошла вместе с ним. -- Дедушка, куда нас ведут? -- спросила она. -- Детка, -- сказал он, -- мы идем отдать богу последний долг. В этот момент они вступили в длинный проход между двумя шеренгами солдат и собак. Этот коридор был узкий, метра полтора. Солдаты стояли плечом к плечу, у них были закатаны рукава, и у всех имелись резиновые дубинки или большие палки. И на проходящих людей посыпались удары. Спрятаться или уклониться было невозможно. Жесточайшие удары, сразу разбивающие в кровь, сыпались на головы, на спины и плечи слева и справа, Солдаты кричали "Шнель! Шнель!" ("Быстро! Быстро!" -- нем.) и весело хохотали, словно развлекались, они исхитрялись как-нибудь покрепче ударить в уязвимые места. Все закричали, женщины завизжали. Словно кадр в кино, перед Диной промелькнуло: знакомый парень с ее улицы, очень интеллигентный, хорошо одетый, рыдает. Она увидела, что люди падают. На них тотчас спускали собак. Человек с криком подхватывался, но кое-кто оставался на земле, а сзади напирали, и толпа шла прямо по телам, растаптывая их. У Дины в голове от всего этого сделался какой-то мрак. Она выпрямилась, высоко подняла голову и шла, как деревянная, не сгибаясь. Ее, кажется, искалечили, но она плохо чувствовала и соображала, у нее стучало только одно: "Не упасть, не упасть". Обезумевшие люди вываливались на оцепленное войсками пространство -- этакую площадь, поросшую травой. Вся трава была усеяна бельем, обувью, одеждой. Украинские полицаи (судя по акценту -- не местные, а явно с Западной Украины) грубо хватали людей, лупили, кричали: -- Раэдягаться! Быстро! Быстро! Кто мешкал, с того сдирали одежду силой, били ногами, кастетами, дубинками, опьяненные злобой, в каком-то садистском раже. Ясно, это делалось для того, чтобы толпа не могла опомниться. Многие голые люди были все в крови. Со стороны раздетых куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой: -- Доченька, ты не похожа! Спасайся! Дина решительно подошла к полицаю и спросила, где комендант. Сказала, что она провожающая, попала случайно. Он потребовал документы. Она стала доставать из сумочки, но он сам взял сумочку, пересмотрел ее всю: там были деньги, трудовая книжка, профсоюзный билет, где национальность не указывается. Фамилия "Проничева" полицая убеждала. Сумочку он не вернул, но указал на бугорок, где сидела кучка людей; -- Сидай о тут. Жидив перестреляют, та выпустым. Дина подошла к бугорку и села. Все тут молчали, ошалелые. Лишь одна бабушка в пушистом вязаном платке пожаловалась Дине, что провожала невестку и вот попала... Здесь все были провожающие. Так они сидели, и прямо перед ними, как на сцене, происходил этот кошмар: из коридора партия за партией вываливались визжащие избитые люди, их принимали полицаи, лупили, раздевали -- и так без конца. Дина уверяет, что некоторые истерически хохотали, что она своими глазами видела, как несколько человек за то время, что раздевались и шли на расстрел, на глазах становились седыми. Голых людей строили небольшими цепочками и вели в прорезь, прокопанную в обрывистой песчаной стене. Что за ней -- не было видно, но оттуда неслась стрельба. Матери особенно копошились над детьми, поэтому время от времени какой-нибудь немец или полицай, рассердясь, выхватывал у матери ребенка, подходил к песчаной стене и, размахнувшись, швырял его через гребень, как полено. Дину словно обручами схватило, она долго-долго сидела, втянув голову в плечи, боясь взглянуть на соседей, потому что их все прибывало. Она уже не воспринимала ни криков, ни стрельбы. Стало темнеть. Вдруг подъехала открытая машина, и в ней -- высокий, стройный, очень элегантный офицер со стеком в руке. Было похоже, что он здесь главный. Рядом с ним был переводчик. -- Кто такие? -- спросил офицер через переводчика у полицая, указывая на бугорок, где сидело уже человек пятьдесят. -- Це наши люды, -- ответил полицай. -- Не эналы, треба их выпустыть. Тут офицер как закричал: -- Немедленно расстрелять! Если хоть один отсюда выйдет и расскажет по городу, завтра ни один жид не придет. Переводчик добросовестно перевел это полицаю, а люди на бугорке сидели и слушали. -- А ну, пишлы! Ходимо! Поднимайсь! -- закричали полицаи, Люди, как пьяные, поднялись. Время уже было позднее, может, потому эту партию не стали раздевать, а так и повели одетыми в прорезь. Дина шла примерно во втором десятке. Миновали коридор прокопа, и открылся песчаный карьер с почти отвесными стенами. Было уже полутемно. Дина плохо разглядела этот карьер. Всех гуськом, быстро, торопя, послали влево -- по очень узкому выступу. Слева была стена, справа яма, а выступ, очевидно, был вырезан специально для расстрела, и был он такой узкий, что, идя по нему, люди инстинктивно жались к песчаной стенке; чтобы не свалиться, Дина глянула вниз, и у нее закружилась голова -- так ей показалось высоко. Внизу было море окровавленных тел. На противоположной стороне карьера она успела разглядеть установленные ручные пулеметы, и там было несколько немецких солдат. Они жгли костер, на котором, кажется, что-то варили. Когда всю цепочку загнали на выступ, один из немцев отделился от костра, взялся за пулемет и начал стрелять. Дина не столько увидела, сколько почувствовала, как с выступа повалились тела и как трасса пуль приближается к ней. У нее мелькнуло: "Сейчас я... Сейчас..." Не дожидаясь, она бросилась вниз, сжав кулаки. Ей показалось, что она летела целую вечность, вероятно, было действительно высоко. При падении она не почувствовала ни удара, ни боли. Сначала ее обдало теплой кровью, и по лицу потекла кровь, так, словно она упала в ванну с кровью. Она лежала, раскинув руки, закрыв глаза. Слышала какие-то утробные звуки, стоны, икоту, плач вокруг и из-под себя: было много недобитых. Вся эта масса тел чуть заметно пошевеливалась, оседая, уплотнялась от движения заваленных живых. Солдаты вошли на выступ и стали присвечивать вниз фонариками, постреливая из пистолетов в тех, кто казался им живым. Но недалеко от Дины кто-то по-прежнему сильно стонал. Она услышала, как ходят рядом, уже по трупам. Это немцы спустились, нагибались, что-то снимали с убитых, время от времени стреляя в шевелящихся. Тут же ходил и полицай, который смотрел ее документы и забрал сумочку: она узнала его по голосу. Один эсэсовец наткнулся на Дину, и она показалась ему подозрительной. Он посветил фонариком, приподнял ее и стал бить. Но она висела мешком и не подавала признаков жизни. Он ткнул ее сапогом в грудь, наступил на правую руку так, что она хрустнула, но не выстрелил и пошел дальше. Через несколько минут она услышала голос наверху: -- Эй, давай прикидай! Зазвякали лопаты, послышались глухие удары песка о тела, все ближе, и наконец груды песка стали падать на Дину. Ее заваливало, но она не шевелилась, пока не засыпало рот. Она лежала лицом вверх, вдохнула в себя песок, подавилась и тут, почти ничего не соображая, забарахталась в диком ужасе, готовая уж лучше быть расстрелянной, чем заживо закопанной. Левой, здоровой рукой она стала сгребать с себя песок, захлебывалась, вот-вот могла закашляться и из последних сил давила в себе этот кашель Ей стало легче. Наконец она выбралась из-под земли. Они там наверху кончили: видно, только слегка забросали и ушли. Глаза Дины были полны песку. Кромешная тьма, тяжелый дух... Дина определила ближайшую песчаную стену, долго, долго, осторожно подбиралась к ней, потом встала и принялась левой рукой делать ямки. Так, прижимаясь к этой стене, она делала ямки, поднималась пядь за пядью, каждую секунду рискуя сорваться. Наверху оказался куст, она его нащупала, отчаянно уцепилась и, когда переваливалась через край, услышала тихий голос, от которого чуть не кинулась обратно: -- Тетя! Не бойтесь, я тоже живой. Это был мальчик, в майке и трусиках; он вылез, как и она. Мальчик дрожал. -- Молчи! -- шикнула она на него. -- Ползи за мной. И они поползли куда-то, молча, без звука. Они ползли чрезвычайно долго, медленно, натыкаясь на обрывы, сворачивая, и ползли, очевидно, всю ночь, потому что начало светать. Тогда они нашли кусты и залезли в них. Они были на краю большого оврага. Недалеко увидели немцев, которые пришли и стали сортировать вещи, складывать их. У них там вертелись и собаки на поводках. Иногда приезжали грузовики за вещами,, но чаще просто конные площадки. Когда рассвело, они. увидели бежавшую старуху, за ней мальчика лет шести, который кричал: "Бабушка, я боюсь!" Но старуха от него отмахивалась. Их догнали два немецких солдата и застрелили: сначала старуху, потом малыша. Немцы все время проходили то внизу, то поверху, о чем-то громко разговаривая. Все время где-то тут, рядом, шла стрельба. Столько стрельбы, что Дине стало даже казаться, что она вообще никогда не прекращалась, что она была и ночью. Они с мальчиком лежали, забывались, просыпались. Мальчик сказал, что его зовут Мотя, что у него никого не осталось, что он упал вместе с отцом, когда стреляли. Дина смотрела на его испуганное лицо и как-то невольно подумала, что, если ей удастся спастись, она усыновит его. К вечеру у нее начались галлюцинации; пришли к ней отец, мать, сестра. Они были в длинных белых халатах, все смеялись и кувыркались. Когда Дина очнулась, над ней сидел Мотя и плакал: -- Тетя, не умирайте, не оставляйте меня. Она с большим трудом сообразила, где находится. Поскольку уже было темно, они выбрались из кустов и поползли дальше. Днем Дина наметила путь: по большому лугу к роще, видневшейся вдали. Иногда она забывалась, приподнималась, тогда Мотя цеплялся за нее и прижимал к земле. Кажется, она теряла сознание, потому что однажды свалилась в овраг. Они не ели и не пили больше суток, но мысль об этом как-то не приходила. Так они ползли еще ночь, пока не стало светать, Впереди были кусты, и Мотя пополз разведать; они так делали много раз, и, если там все благополучно, Мотя должен был шевельнуть кустом. Но он пронзительно закричал: -- Тетя, не ползите, тут немцы! И раздались выстрелы. Его так на месте и убили. На ее счастье, немцы не поняли, что кричал Мотя. Она отползла по песку назад. Потом как-то машинально сделала ямку, аккуратно засыпала ее холмиком, воображая, что хоронит Мотю, своего спутника, и заплакала. Она была уже как помешанная. Светало, и Дина обнаружила, что сидит, покачиваясь, прямо на дороге, что слева заборы, что-то похожее на проулок. Она бросилась ползком туда. Там оказалась мусорная свалка. Она зарылась в мусор, набросала на себя всяких тряпок, бумаг, надела на голову драную корзину-"верейку", чтобы под ней дышать. Лежала так, затаившись. Однажды прошли мимо немцы, остановились, покурили. Прямо перед собой, на краю огорода, она увидела два зеленых помидора. Чтобы достать их, надо было подползти. Вот только тут ей захотелось пить, и начались муки. Она старалась думать о чем угодно, закрывала глаза, убеждала себя, приказывала не думать, а ее, как магнитом, поворачивало в сторону помидоров. Она не вылезла и пролежала дотемна. Лишь в сплошной темноте выбралась, нащупала помидоры, съела и опять поползла на животе. Она уже столько наползалась, что, кажется, разучилась ходить на ногах. Ползла долго, провалилась в окоп с колючей проволокой. Под утро увидела домик, за ним сарай и решила забраться в этот сарай. Он не был заперт, но едва она влезла, во дворе тявкнула собака. Залаяли соседние собаки. Ей показалось, что лаяли сотни собак: такой поднялся шум. Вышла сонная хозяйка, закричала: -- Тихо, Рябко! Она заглянула в сарай и увидела Дину. Вид у хозяйки был хмурый, и, когда она стала расспрашивать, кто такая Дина да почему здесь, Дина вдруг стала врать, что идет с окопов, заблудилась, решила в сарае переночевать. Спросила даже дорогу к коменданту города. -- А дэ ж ты була? -- У Билий Церкви. -- У Билий Церкви? Ну, ну... Вид у Дины был, конечно, аховый: вся в засохшей крови, в грязи и песке, туфли потеряла еще в карьере, чулки изорвались. На шум вышли соседки, понемногу окружили Дину... Немцы были, видно, где-то здесь рядом, потому что почти тотчас появился офицер. Он оглядел Дину, кивнул: -- Ком. И пошел по тропинке вперед. Дина за ним. Он ничего не говорил, только поглядывал, идет ли она. Она сложила руки на груди, сжалась, ей стало холодно, болела правая рука -- она была в крови, болели ноги -- они были разбиты. Вошли в одноэтажный кирпичный дом, где десятка два солдат завтракали: пили кофе из алюминиевых кружек. Дина хотела сесть в углу на стул, но офицер закричал -- тогда она села на пол. Вскоре немцы стали брать винтовки и расходиться. Остался один лишь солдат -- дневальный. Он ходил, убирал, показал Дине на стул: садись, мол, ничего. Она пересела на стул. Солдат посмотрел в окно и подал Дине тряпку, показывая, чтобы она протерла стекла. Окно было большое, чуть не во всю стену, в частых переплетах, как на веранде. И тут сквозь окно Дина увидела, что ползала она вокруг да около Яра и попала опять в то же место, откуда бежала. Солдат стал тихо говорить. Дина его понимала, но он думал что она не понимает, и изо всех сил старался втолковать; -- Ты пойми хоть немножко. Начальство ушло. Я даю тебе тряпку, чтобы ты удрала. Ты вытирай и смотри в окно, куда удрать. Да пойми же, думм-копф, дурная голова! Он говорил сочувственно. Дина подумала, что это не похоже на провокацию. Но тогда она была в таком состоянии, что не верила ничему, и на всякий случай вертела головой с непонимающим видом. Солдат с досадой сунул ей веник и послал подметать соседний домик, где вообще не было никого. Дина заметалась, готовая бежать, но послышался шум и плач. Явился офицер, ведя двух девушек лет по пятнадцати-шестнадцати. Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками. -- Мы из детдома! -- кричали они. -- Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными! Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги. Велел им и Дине следовать за ним. Вышли на ту же площадь, где раздевали. Здесь по-прежнему валялись кучи одежды, туфель. За вещами, в сторонке, сидели тридцать или сорок стариков, старух и больных. Верно, это были остатки, выловленные по квартирам. Одна старуха лежала парализованная, завернутая в одеяло. Дину и девочек посадили к ним. Девочки тихо плакали. Они сидели под каким-то уступом, а по уступу прохаживался туда и сюда часовой с автоматом. Дина исподлобья следила за ним, как он то удалялся, то приближался. Он заметил это, стал нервничать и вдруг закричал по-немецки: -- Что ты следишь? Не смотри на меня! Я ни-че-го не могу тебе сделать. У меня тоже дети есть! Она подумала, что и некоторым немцам это тоже не так легко дается. К ней подсела девушка в гимнастерке и шинели, увидела, что Дина дрожит от холода, и прикрыла ее шинелью. Они тихо разговорились. Девушку звали Любой, ей было девятнадцать лет, она служила и попала в окружение. Подъехал грузовик с советскими военнопленными, у всех у них были лопаты. Старики в ужасе заволновались: неужели будут закапывать живьем? Но один из пленных посмотрел издали, сказал: -- Вам повезло. Всех стали поднимать и загонять в кузов этого же грузовика. Двое солдат подняли старуху в одеяле и, как бревно, сунули в кузов, там ее подхватили на руки. Кузов был открытый, с высокими бортами. Один немец сел в кабину, другой в кузов, и четверо полицаев поместились по бортам. Куда-то повезли. Трудно было понять в этом какую-то логическую последовательность: одних раздевали, других нет, одних добивали, тех везли сюда, этих отсюда... Грузовик приехал на улицу Мельника, где было большое автохозяйство. На просторный двор выходило много ворот гаражей и мастерских. Открыли одни ворота -- оказалось, что там набито людей, как селедок, они кричали, задыхались -- так и вывалились из ворот. Это сюда загнали на ночь толпу с улицы, и именно здесь люди сидели по нескольку дней, ожидая очереди на расстрел. Парализованную старуху а одеяле вынули из кузова и сунули а гараж. С трудом, под крики и визг немцы закрыли эти ворота и стали озабоченно говорить между собой. Дина понимала, слушала и соображала: что же будет дальше? Машина стала задним ходом двигаться со двора. Немец из кузова спрыгнул, остались четыре полицая: двое у кабины, двое у бортов, -- но они сели не у самого заднего борта, а посредине. Дина и Люба стали сговариваться: надо прыгать. Будут стрелять -- пусть. По крайней мере будет неожиданная смерть, а не ждать очереди. Поехали быстро. Люба прикрыла Дину от ветра шинелью. Петляли по улицам. Оказались на Шулявке, где-то в районе Брест-Литовского шоссе. Покрытая шинелью, Дина перевалилась через задний борт и прыгнула на большом ходу. Она упала, разбилась в кровь о мостовую, но с машины ее не заметили. А может, не захотели заметить? Ее окружили прохожие. Она стала бормотать, что вот ехала, надо было сойти у базара, а шофер не понял, она решила спрыгнуть... Ей и верили и не верили, но вокруг она видела человеческие глаза. Ее быстро увели во двор. Еще через полчаса она была у жены своего брата, польки по национальности. Всю ночь грели воду и отмачивали на ее теле сорочку, влипшую в раны. (Д. М. Проничева много раз еще была на краю гибели, скрывалась в развалинах, в Дарнице, затем по селам под именем Нади Савченко. Своих детей она нашла только в конце войны. Затем вернулась в Киевский театр кукол. где работает поныне. Она выступала в 1946 году свидетелем обвинения на Киевском процессе о фашистских злодеяниях на Украине.) ГЛАВА ВОСПОМИНАНИИ 1. Если завтра война Нас было три друга, три мушкетера, три танкиста, а также -- Чкалов, Байдуков, Беляков. Общим было то, что всех нас бросили отцы, мы росли при матерях. БОЛИК КАМИНСКИЙ был самым старшим, и, когда он давал нам подзатыльники, мы дразнили его "Болямбатым", но любили его мы безмерно. Это был тоненький, высокий мальчишка с нежным, как у девочки, лицом. Он смотрел "Чапаева" двадцать пять раз, "Щорса" -- двадцать, "Если завтра война" -- семнадцать раз, "Богдана Хмельницкого" -- десять. Мы все бредили войной, но Болик -- больше всех. Он был такой воинственный, что мог часами говорить про войну. Даже игра в шахматы была у него войной: ладья -- пушка, конь -- тачанка, слон -- пулемет, ферзь -- пикирующий бомбардировщик. В сарае на чердаке у него было оборудовано пулеметное гнездо, как у Чапая на колокольне. Мы высовывали в слуховое окно палки и строчили: "Ы-ы-ы-ы!.." Болик поступил в училище фабрично-заводского обучения -- ФЗО -- и запрезирал было нас, став рабочим классом, но тут началась подлинная война, его мобилизовали на строительство оборонительных сооружений, "на окопы", как все говорили тогда, и он исчез. ШУРКА КРЫСАН был моим одногодком -- щупленький, юркий, предприимчивый, невероятно компанейский, за компанию готовый в огонь и воду. В уличных боевых операциях, которые у нас регулярно шли между нашим кутком и соседними "кожевниками", Шурка проявлял чудеса героизма, но и получал же он больше всех. Из всех фильмов самым любимым у него был "Если завтра война", из всех песен -- песня, начинавшаяся этими словами. Его называли "Шурка Маца", и я прилежно называл его так тоже, потому что надо же человека как-то называть, но по своей наивности я понятия не имел, что маца -- это праздничное еврейское кушанье, я простодушно полагал, что Шурку дразнят так за то, что он быстро говорит, словно цокает: ца-ца-ца... И если было что-то на свете, что тогда нас меньше всего интересовало, то это вопросы нашего происхождения и национальности. Мы все учились в украинской школе, нашим родным языком был украинский. Только потом я разобрался, кто есть кто и что мы гибриды: полуполяк, полуеврей и полуукраинец. Мы все дружили с соседской девочкой, тоже безотцовщиной, ее звали Ляля Энгстрем, особенно я ее любил, только она никак не хотела играть в войну. Справедливости ради должен сказать, что и меня дразнили, хотя, правда, и очень редко, но зато оскорбляли до глубины души. Меня обзывали: "Семерик тру-ту-ту". 2. Листовка В один прекрасный летний день мы с Шуркой Мацой пошли на луг купаться. Там было озерцо, называвшееся "Ковбанькой", что в переводе с куреневского наречия звучит как "Лягушатничек". По лугу ездили машины, бегали красноармейцы, стояли накрытые Зелеными ветками зенитки и надувались аэростаты. На нашей Ковбаньке загорали два красноармейца. -- А ну, шкеты, уходите, тут опасно, -- сказали они. Мы обиделись, набычились, но не ушли. Поплыли на другую сторону и обратно, форся. На обратном пути я устал. Хватал ртом воздух, бессильно молотил уставшими руками, в глазах стало зеленеть, и я увидел, как красноармеец на берегу с любопытством смотрит на меня. Тут я нащупал ногой дно, пошатываясь, вышел на берег, оглянулся -- Шуркиной головы не было на поверхности. Красноармеец, как был, в галифе, кинулся в воду, только волны пошли, вынырнул, волоча позеленевшего Шурку, вынес его, как котенка, на берег, потряс, чтобы из пуза у Шурки вылилась вода. -- Вот же народ, -- сказал он. -- Теперь чешите домой, а то в милицию отведу. Тут уж мы чесанули так, что камыши зашумели. Забились в ямку и стали делиться впечатлениями. -- Да, -- сказал Шурка, -- он мне помешал, я ведь нырнул и по дну к берегу шел. В небе показались самолеты, штук тридцать. Зенитки так и взвились в небо. От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым выстрелом нас почему-то било мордой о землю. Прятаться на лугу было решительно некуда. Мы прижались в своей ямке друг к другу, слыша, как рядом шлепаются не то осколки, не то пули: "Шпок, шпок, шпок!" Лежа, как на ладони, под голубым небом, которое резали ревущие самолеты с черными крестами, я впервые физически ощутил свою уязвимость, беспомощность жиденького тела, в которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому "шпок" -- и... И самолеты прошли. Ни в них зенитчики не попали, ни они ни во что не попали. В воздухе замельтешили тысячи белых листиков. Ветер явно не доносил их до города, они садились прямо к нам на луг. Мы вскочили и кинулись ловить. Они все были одинаковы. На них было напечатано большими буквами: "БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА, ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА". Маленькими буквами объяснялось, что это пароль для сдачи в плен. При виде немецкого солдата нужно произнести эти слова четко и внятно. "Красноармейцы! -- призывала листовка. -- Красная Армия разбита, власть жидовско-большевистских комиссаров в России кончилась. Арестовывайте командиров, комиссаров, бросайте оружие и переходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все вы пойдете по домам, чтобы мирно трудиться. Отправляясь в плен, имейте при себе смену чистого белья, мыло, котелок и ложку". Я почувствовал что-то неладное и обернулся. Шурка сидел в траве бледный, с перепуганными глазами. -- Толик, -- сказал он, -- а я же, по-ихнему, жид... 3. Болик пришел Все это время я умирал от горя: будь я чуть старше, записался бы в добровольцы или, как Болик, хотя бы на строительство оборонительных сооружений, а там, смотришь, и остался бы их оборонять. И вдруг по нашему кутку разнеслась новость: Болик пришел. Я кинулся к нему. Мама его копошилась над ним, он ел картошку, давился, рассказывал: -- Рыли ров, длинный, гадюка, через все поля. Народу тыщи, профессора всякие, девчонки. Кашу из котлов давали. "Мессер" как налетит, как даст из пулеметов -- смотрю, мой профессор лежит и стекол в очках нет... А я в сене прятался. Потом появились немецкие танки, и все побежали кто куда. Болик шел через леса и поля, спасался от "мессеров" в болоте. Его трясло, било, когда он говорил о них, он ненавидел немцев так, что заикался: -- Летит прямо на тебя, нацелится, вот ты ему нужен, твоя смерть -- и никаких, хоть кричи, хоть плачь, хоть падай... Ладно, братцы, по секрету: вот теперь мы достанем пулеметик, установим на чердаке, и когда они пойдут -- эх, как чесанем: "Ы-ы-ы-ы-ы-ы!" Тетя Нина, его мать, плакала от радости, что он живой, отмыла, нарядила в чистый костюмчик, дала денег на кино, и мы с Боликом пошли на пару в кинотеатр на Крещатике на "Праздник святого Иоргена". Обхохотались там до слез над проделками Игоря Ильинского, хотя за стенами слышались сирены, раздавались взрывы: сеанс во время налета не прекращали. Вышли, купили мороженого, шатались по Крещатику, и было нам хорошо, и ничего-то мы на знали: что Киев уже обречен, что видим Крещатик последний раз, что Болика завтра же эвакуируют с остатками училища и он опять исчезнет, даже не попрощавшись. А по Крещатику кричали громкоговорители: "Говорит Киев, говорит советский Киев! Родина, ты слышишь? Киев есть и будет советским!" Киеву отвечала Москва: "Вы вновь воскресили бессмертные традиции героики Великого Октября и гражданской войны. Вы не одиноки. С вами Красная Армия, с вами весь наш советский народ". Домой мы шли против потока войск, видимо, отступавших. Красноармейцы были усталые, запыленные. А на тротуар высыпали бабы, смотрели, скрестив руки, вздыхали, сморкались, тихо плакали. У столба стоял дряхлый старичок с палочкой, плакал, говорил парню, игравшему "полечку": -- Голубчики, возвращайтесь, возвращайтесь... Очень народ плакал, провожая отступающие наши войска. Сквер на нашей площади был забит сидевшими и лежавшими усталыми красноармейцами. Один водился с пулеметом "Максим" и мы подсели и стали внимательно смотреть. Он сказал: -- Сынки, я вам дам рубль, а вы принесли бы молока. Мы помчались к моей бабке, она разохалась, не взяла рубля, вручила нам кувшин с молоком. Красноармейцы подставляли котелки, мы наливали, но что это -- капля в море. Мой дед вез по улице хлеб. В магазинах хлеб уже не продавали, а распределяли по спискам. Каждая семья сшила мешочек, написала чернильным карандашом свою фамилию, в магазине делили хлеб по этим мешочкам, а мой дед подрядился развозить тачкой. Нас распирала жажда деятельности, и мы кинулись толкать тачку, стучали в квартиры, опорожняли мешочки. С тачкой сложно было лавировать по улице среди идущих войск. -- А что, хлопцы, дело табак? -- сказал дед. -- Киев сдают. Мы возмутились: -- Ого, дед, еще знаешь, какой бой будет! -- Какой там бой, -- махнул дед рукой. -- Вы посмотрите: куды им воевать? Уставшие, измордованные лошаденки тянули военные фуры, орудия, просто телеги. Красноармейцы были в корке от пыли, заросшие, израненные. Некоторые, видно, до крови разбив ноги, шли босиком, перекинув ботинки через плечо. Шли, сгибаясь под тяжестью мешков, скаток, оружия, звякая котелками. -- О несчастные расейские солдаты, -- пробормотал дед, снимая шапку. ОТ АВТОРА Эта глава воспоминаний ни в малейшей степени не претендует на какое-либо обобщение. Здесь только несколько штрихов для лучшего понимания некоторых событий, для лучшего понимания характера мальчишки, о котором я пишу. Он очень многого не видел и еще больше не понимал. Ему было всего двенадцать лет. Теперь, с расстояния пройденных лет, легче разбираться, кто был кто и что было что, радоваться, досадовать или возмущаться, почему было так, а не иначе. Но я рассказываю не так, как должно было быть, а так, как было. Как по крайней мере виделось моему герою. Еще в небытии скрывались Сталинград, падение Берлина и все другое. Надвигалась мощнейшая лавина