поля, рощи. Поют под стук колес украинские песни. А вот и прекрасная Германия -- всюду удивительная чистота, беленькие домики, отличные дороги, Смеясь от счастья, приезжающие облачаются в новую, выданную им одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи тучных, породистых коров. Вечер... Солнышко село. Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют украинскую народную песню "Cвiтить мiсяць, свiтить ясний...", а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается и присаживается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной... Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался мне в память, особенно "Индийская гробница". Я смотрел ее сначала доверчиво, потом стал постепенно настораживаться, и мне полезли в голову мысли, фильмом совершенно не предусмотренные, мысли посторонние и неожиданные. Меня вдруг стала душить ненависть. За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу. Они прошли вторым, даже третьим планом, чуть-чуть, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости и с фильма слетели завесы. Они уже подбирались к Индии и снимали подлинные ее пейзажи. У них у всех -- этих рабовладельцев, эксплуататоров, раджей, королей, правителей -- особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады. Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая за талии местных девушек. Девушки были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто без талии нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор. -- Что он тебе дал? -- спросила одна девушка. -- Две марки, мандаринку и конфет, -- похвасталась вторая. -- Мне три мандаринки. Шурка презрительно пожал плечом; -- Самодеятельность. Настоящее у них во Дворце пионеров -- "Deutsches Haus", публичный дом по всем правилам, на Саксаганского, 72, тоже... Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем? -- У меня двести, вся зарплата. -- Жалко... А то пошел он в ж... с такими деньгами. Эх, доживем ли мы еще до наших? В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры на красноармейцев, на Сталина. На одном рисунке он был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль. Мы посмотрели, позевали. -- В Первомайском парке, -- сказал Шурка, -- вешали ребят. Они кричали: "Да здравствует Сталин!" Им нацепили доски "Партизан", а на другое утро вместо этих досок висят другие: "Жертвы фашистского террора". Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро -- трупов нет, а полицаи висят... Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду! -- Где ты живешь? -- закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит. -- Там! -- махнул он. -- Тикай, облава! Болику привет! Только теперь я увидел, что по улице мчатся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: мне еще не было четырнадцати лет. КАК ИЗ ЛОШАДИ ДЕЛАЕТСЯ КОЛБАСА Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками. Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные, заплатанные штаны, кепка блином, стоптанные сапоги в навозе. Наиболее часто употребляемые выражения; "фунт дыма" -- в смысле "пустяк", "пертурбации" -- в смысле "смена режимов", "погореть на девальвации" -- в смысле "лишиться состояния при денежной реформе". Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно, добавлю), -- это накормил меня до отвала. В доме у него было уютно и чисто, полно разных белых салфеток, покрывал, на кровати белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан. Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком, пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством и некоторой жалостью смотрел, как я давлюсь, и вводил меня в курс дела. Когда-то у него была небольшая колбасная фабрика, но в революцию ее забрали. Был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше, потом ее забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег, поэтому ее заберут. -- Революции, перевороты, пертурбации, а мы должны как-то жить? Я считаю повезет -- пляши, не повезет -- фунт дыма. Соседи знают все про меня, я им костями плачу. А другие не должны знать. Спросят, что делаешь, говори: "Помогаю по хозяйству". Как в старое время батрак. Будешь водить лошадей, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: "Вон, Дегтярев клячу повел на колбасу". Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе. Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинками, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны. Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом -- поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают. Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных фуфайках, гнилых шинелях, калошах или босиком. Житний рынок был человеческим морем и чревом Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: "Кому воды холодной?" У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, "шкилетик") девочка пет десяти и продавала с тарелки пирожные "Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста". Ах ты черт возьми!.. По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. "Шо воно такое?" "Палто". "Куда ж воно годно, такое пальто?" "Хорошее палто! Теплое, как гроб". Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хоть бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!.. Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи. "А чтоб отдать?" "Семьсят тыщ" "Шоб ты подавився!" "Давай шиисят!" Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду. "За пять беру!" "Ты шо, сказився? Это ж конь!" "Голова, четыре уха, за шесть по рукам?" "Бери за сем, хозяин, будеть все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать". Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились только на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня: -- Можешь сесть верхом, если он не упадет, но, упаси бог, не проезжай мимо полиции. Я буду ждать. Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку. Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой, Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом говорил: -- Сивый, жми сюда, тут трава лучше! Он поднимал голову, смотрел на меня и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совеем подружились, Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай. -- Дай ему сена, чтоб не ржал! -- велел Дегтярев. Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро. Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанные вместо рукоятки изоляцией; взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем. Сивый жевал сено, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил головой против света и велел мне держать за уздечку -- держать крепко! Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно, привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь. Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо, молниеносно размахнулся и ударил коня топором в лоб. Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали. Дегтягев отшвырнул топор, как коршун, навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко: -- Бадью! Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею, и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она пилась, как из водопроводной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся тело коня, чтоб кровь не лилась. мимо ушата. Каким-то образом его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице -- капли крови, Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху. Я заикал ни с того ни с сего. Он поднял забрызганное лицо. -- Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка -- фунт дыма! Подкати бревно! Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Дегтярев перевернул коня на спину и подпер с боков бревнами; четыре ноги, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду. Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча. Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота с лица, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части. Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие -- в другое, ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса: -- Носи в дом! А дом у него хитрый: спереди крыльцо, комнаты, как положено, а сзади -- еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь. На больших столах, обитых железом, мы отделили мясо от костей и посыпали его солью. Ножи были, как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипала. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил: -- Я с того же начинал, и я из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый -- учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь! В министры не суйся -- их стреляют; будь скромным колбасником. Я учился. В центре комнаты стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост с двумя рукоятками и воронкой размером с небольшой круглый стол. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой толкать мясо в воронку. Мы взялись за корбы, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня. Готовый фарш шлепался в ведра, а когда мясо было прокручено, Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, толченый чеснок, какие-то белесые кристаллы горстями. -- Это селитра, -- объяснял он, -- для цвета. -- А не вредно? -- Черт его знает, в общем, жрут, никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую... Теперь льется вода, два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес и прибыль. Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается. Опять у меня зеленело в глазах... Я напоролся в фарше на что-то, порезался: кусо-чек полуды. -- Воронка в мясорубке лупится, -- озабоченно сказал Дегтярев. -- Иди завяжи, чтоб кровь не шла. -- Люди будут есть?.. -- Помалкивай. Вольному воля. Пусть не жрут. Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубку кишку и, когда она наполнялась, завязывал. Работали несколько часов, как на конвейере, оказались заваленными сизыми кольцами. Но самой неприятной оказалась кровяная колбаса: каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца колбасы не видно -- руки в каше и крови. Когда все это кончилось, я шатался, вышел во двор и долго дышал воздухом. А Дегтярев работал, как стожильный. В углу была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь красными. Мы нанизывали их на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник. Глухой ночью мы выгружали последние колбасы из коптильни -- горячие, вкусно пахнущие, укладывали в корзины, покрывая "Новым украинским словом". Я уж и не помню, как Дегтярев отвел меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет он уже тормошил: -- На базар, на базар! Кто рано встает, тому бог подает! На коромыслах мы перетащили корзины к стоянке, отвезли на Подол, и в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их. Дегтярев вышел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли на толкучку, он шушукался с разными типами, уходил, оставляя меня у столба, вернулся с похудевшими карманами, хитро спросил: -- А ты золотые деньги видел? Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок, завязанный узелком. В узелке были четыре червонца царской чеканки. Дегтярев дал мне один подержать. -- По коню! -- весело сказал он. -- Все, что мы наработали. Я пораженно держал эту крохотную монетку, в которую превратился старина Сивый. И еще я оценил доверие Дегтярева. Давно уже печатались приказы о сдаче золота за обладание которым или недонесение о нем -- расстрел. -- При всех революциях, войнах, пертурбациях только с этим, братец, не пропадешь. Остальное -- фунт дыма, -- сказал Дегтярев. -- Подрастешь -- поймешь, ты меня слушай, ты не смотри по сторонам, еще вспомнишь старого Дегтярева не раз... А теперь пошли торговать нового скакуна. Работал я у Дегтярева тяжко и зверски. На меня он переложил всю доставку колбас торговкам: его с корзинами уже примечали. Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, "эайцевал", прыгал на трамваи. Извозчики сгоняли, лупили кнутом. С корзинами трудно. Раз свалился с грузовика, собралась толпа. Очень оборвался, вечно был судорожный, неприкаянный, как беспризорный котенок. Однажды, убирая мастерскую, решился и стянул кольцо колбасы, запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому что Дегтярев пересчитывал. А я тяпнул до счета. Уходя домой, полез в снег -- нет колбасы. Тут у меня душа ушла в пятки: выгонит Дегтярев. Присмотрелся -- на снегу следы кошачьи... Ах, гадюки проклятые, я у Дегтярева, они у меня! Так и не попробовал колбасы. Дегтярев в первый день дал мне четыре кости Сивого, и потом с каждого коня давал по кости, по две. Но с них мело навара. Конина -- вообще жесткое и пресное мясо. МНЕ ОЧЕНЬ ВЕЗЕТ В ЖИЗНИ, Я НЕ ЗНАЮ, КОГО УЖ ЗА ЭТО БЛАГОДАРИТЬ Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был сыт, приносил кости. Маме было хуже: она только раз в день получала на заводе тарелку супа. Самый ловкий шаг выкинул дед; пошел "в приймаки" к бабе. Он долго и галантно сватался на базаре к приезжим колхозницам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у одиноких старух были на селе свои хаты, переселяться в голодный город они не хотели даже ради такого блестящего жениха. Дед это скоро понял и сообразил, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Он срочно полюбил одну старую одинокую колхозницу из Литвиновки по имени баба Наталка, запер свою комнату и отправился "в приймаки" в село. Дед дипломатично рассчитывал, что баба Наталка будет готовить борщи и пампушки, подавать ему на печку и добавлять по субботам самогоночку, но он не учел того, что контракт был двусторонний. Баба Наталка была такая же хитрая, как и он, и рассчитывала, что дед будет пахать, сеять, жать, молотить вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал. Длилось это несколько месяцев, потому что дед все-таки отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу, но в свои семьдесят два года пахать он все-таки не мог, и оскорбленная баба Наталка с треском изгнала его. Он утешился тем, что перезнакомился со всей Литвиновкой, и теперь колхозники все чаще останавливались у него на ночлег, платили кто кучку картошки, кто стакан гороху, и этим он стал жить. Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником, но из этого ничего не вышло -- какой опять-таки из него работник? И вдруг Дегтярев исчез. Я пришел, как всегда, рано утром. Озабоченная старуха велела идти домой: Дегтярев уехал по делам, будет завтра. Но его не было завтра и послезавтра. Потом он сам зашел за мной, взволнованный, с большой корзиной: -- Скорее, пошли работать! В корзине была свежая рыба, которую он подрядился коптить. Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала на столе в мастерской -- бронзово сверкающая, головокружительно пахнущая. Дегтярев задумчиво сидел перед ней, какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив на стол свои прежде такие деятельные руки. Я ничего не понимал, но у меня сжалось сердце. Торговки передали ему деньги в свертках, но он -- тоже впервые -- не стал пересчитывать, равнодушно сунул в карман. -- А ничего рыба получилась! -- сказал я. -- Вот именно, что ничего. Запорол, -- сказал Дегтярев, -- Я ее давно коптил, все напутал. Стыдно нести. Он стал осторожно укладывать рыбу в корзину, выстеленную газетами. Я не видел, что он там запорол. -- Вот что. Ты отнесешь, -- сказал он. -- Скажешь: Дегтярев плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя бог отковырнуть: они по счету. Пойдешь по Сирецкой, на консервный завод, за кирпичные заводы, дорога свернет влево, в гору; иди по ней долго, придешь к военному лагерю с вышками, в воротах скажешь; "Это пану официру Радомскому". Объяснишь ему, что я не мог прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси. -- Корзина новая... -- Ничего. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не поймет. Отдал -- и ходу домой. Понял? А чего тут понимать? Я взвалил тяжеленную корзину на плечо (вечно болит, натертое до крови коромыслами) и потопал. Уже выбился из сил, едва дойдя до Сирецкой. Но я знаю это: вроде сил уже нет, а тащишься и тащишься, и все они откуда-то есть. Садился отдыхать с наветренной стороны, чтоб не слышать этого проклятого запаха копченой рыбы. И миновал консервный и миновал кирпичные, и дорога шла налево в гору. Уж так я был рад, такой был довольный, когда увидел наконец слева от дороги военный лагерь. А здоровый он был, собака, я все шел и шел, а ворот не видно. Щиты: "ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ПРИБЛИЖАТЬСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ НА 15 МЕТРОВ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. ОГОНЬ ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ". Поэтому я инстинктивно жался к правой обочине и косился на часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на чашечках, явно под током, значит, лагерь был очень важный, может, даже секретный. Доплелся наконец до угла, где были ворота. Решил, что тут пятнадцатиметровая зона недействительна, подошел к часовому, который скучал, опершись о столб ворот. -- Пану официру Радомскому, -- сказал я, показывая на корзину. Он кивнул на длинное приземистое строение тут же у ворот, что-то сказал, я понял только одно слово "вахтштубе" -- караулка. Я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел и очутился в длинном коридоре. Никого не было, только слышался стук пишущей машинки, и я пошел на него. Дверь в комнату была приоткрыта, несколько девушек болтали -- наши, местные, секретарши, что ли. Как в какой-нибудь конторе -- забрызганные чернилами столы, счеты, расчерченные ведомости со столбиками цифр. Девушки были по-куреневски красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились на меня. -- Это пану официру Радомскому, -- сказал я свою фразу. -- А-а! Ставь сюда. -- Одна из девушек помогла мне водрузить корзину на стол и сразу полезла под бумагу, переломила рыбу. -- Ого, ничего... м-м... а вкусно! Они окружили корзину и своими полненькими пальцами в чернилах стали рвать рыбу и класть в рот, простые такие, озорные куреневские девчонки. Я забеспокоился, но раз они так храбро уцепились за эту рыбу, значит, они имели право, так я подумал -- и обрадовался, что она им понравилась. Жрите на здоровье. -- Это от Дегтярева, он не мог прийти, -- сказал я, завершая свою миссию. -- Ага... м-м... передадим. Спасибо! Я и ушел, правда, немного беспокоясь, что не отдал лично "пану официру", они же могут половину сожрать. А потом я пожалел, что не съел сам хоть самую малую; никто и не собирался их пересчитывать. Точно, я мог бы съесть одну, даже две... Дегтярев необычайно обрадовался, когда я вернулся и подробно рассказал, как и кому вручил рыбу. Ему не понравилось, что я отдал не самому "пану официру", но когда я описал, как секретарши ели и хвалили, он вскочил, заходил по комнате. -- Это хорошо, может, даже лучше! Они, дуры, не поймут. И пальчики облизывали? Слава богу, может, эта пертурбация сойдет. Больше не возьмусь, ну ее к дьяволу! Фу, слава богу! Чеши домой, больше работы нет. Я ушел, недоумевая, почему все это так его встревожило. Ну, даже если и испортил рыбу, подумаешь, велика беда. Понимаю, конечно, что ему, как мастеру, стыдно перед немцем-заказчиком... И вдруг я подумал: постой, где ж это я был? Я прислонился к забору, не в силах ступить шагу. Ведь это был тот лагерь на Сырце, у Бабьего Яра, о котором говорят ужасы. Но у меня, уставшего и обалдевшего от этой корзины, не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то в него из центра города, через Лукьяновку, а я пришел отсюда, с тыла. Значит, Дегтярев там был -- и вышел? За что, как? За золото, за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что "пана официра" не оказалось; а ну рассердись он, что Дегтярев не пришел, ведь он мог бы оставить меня! Ах ты ж..., ах ты ж гадина подлая, послал меня вместо себя! Как на минное поле. Я стал вспоминать эту проволоку под током, вспомнил, что видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где их теперь нет? И слышал выстрелы за бараками, но не прислушивался: где теперь не стреляют? Я, как воробей, прилетел в клетку и улетел, и мне повезло. И во всяком случае, мне вообще до сих пор здорово везет, я не знаю, кого уж за это благодарить, бога нет, судьба -- фунт дыма. Мне просто везет. Совершенно случайно я не оказался в этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу еще в Германию по возрасту, меня минуют бомбы и пули, не ловят патрули. Боже мой, какое везение! Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везет. Не повези -- и я в этот момент мог бы сидеть уже за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что "пан официр" оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью... Я прошел немного по улице, как пришибленный. Уже вечерело, тучи были тяжелые и лиловые. Я вдруг опять бессильно прислонился к забору. Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай. Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой -- камень, стены, тюрьма. Во мне было море отчаянной, животной тоски. Это же вдуматься: земля -- тюрьма, кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все разгорожено и перегорожено, ходи только так, живи только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался, жил и ползал в этом мире, как в тюpьмeг На строили заграждений не только для муравьишек -- для самих себя! Боже мой, да что же это делают с человеком?  * ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ *  ПОБЕГ ИЗ МОЛЧАНИЯ Тысячу лет назад Вышгород был большим и славным городом, соперником самого Киева -- "матери городов русских". Ныне это -- самое обыкновенное село на высоком днепровском берегу. У меня было с собой десять тысяч, и поэтому я решил избегать людных мест: теперь самые людные места стали и самыми опасными. Дегтярев сторговал жеребчика у вышгородского мужика, моя задача была привести его, передав деньги; не раз так делал. Я пошел не по шоссе, а напрямик через луга, мимо речки Почайны, через рощу Дубки, и не пожалел, потому что не встретил ни души. Вот странно, пройдя полсела, я уже издали увидел немецких солдат, почувствовал неладное и мог бы повернуть обратно и скрыться, но я продолжал идти прямо на них, пока голова панически и бестолково что-то соображала и ничего не могла сообразить. Они остановили меня деловито и обыкновенно. Один отечески взял меня за плечи, повернул и повел обратно, другой продолжал ходить по дворам. Сразу я все понял, сразу подчинился и послушно протопал во двор избы, где на завалинке и просто на земле сидели десятка полтора мужиков, стариков и мальчишек со спокойными, безразлично-отсутствующими выражениями лиц. Я на всякий случай уточнил у мальчишки моих лет: -- В Германию облава? -- Угу, -- шмыгнул тот носом, -- всих забирають... Прислонясь спиной к стене, я рассеянно подумал: теперь Дегтярев решит, что я его деньги украл. Правда, потом, когда придет мать, поднимет тревогу, он поймет, что со мной беда, но в это время я буду уже на пути в Европу. Пришло это и ко мне. Облава была спокойная. Солдаты ходили по ха там, брали всех мужчин, и все приходили спокойно, молча, как и я. Теперь уже никаких документов не смотрели, годы рождения не играли роли. Все чисто и благородно: попался так попался -- и заткнись. Выгнали всех на улицу, образовалось подобие колонны военнопленных, мы повалили серой массой, взбивая пыль, а конвоиры шли по сторонам с винтовками под мышкой. И я невольно поймал себя на том, что иду, уставясь в землю, что меня именно гонят. Соседи толкались, я почувствовал себя не столько человеком, сколько животным в стаде. Нас пригнали на колхозный двор, окруженный постройками, и остановили среди остатков ржавых волокуш и сеялок. Конвоиров было немного, и они, видно, до того привыкли к людской покорности, что даже не вошли во двор, а двое остались у ворот, наблюдая за двором, другие же куда-то пошли. Мужики уселись длинным рядом под стеной избы, похожей на сельсовет. В поисках местечка я дошел до угла ее, увидел булыжник и устроился на нем, правда, он был на солнце, но тень всю заняли. Хоть какой я был разнесчастный, но от деревенских немного отличался одеждой. Все они были какие-то серые, оборванные; сидели молча, тупо. Ощущение того, что и я частица стада, не оставляло меня, но внутренне я этому противился. Когда солдаты увидели что-то на улице и стали смотреть, я встал с камня и зашел за угол. Помочился Там были в крапиве разные кирпичи и железяки. Натыкаясь на них и неосторожно звякая, я добрался до плетня и с треском полез через него. Был уверен, что сейчас выйдут солдаты, пристрелят или вернут. Налево вниз шел проулок, а справа он выходил на главную улицу, по которой я пришел, -- выходил широко, целым плацем, посредине которого стояла неогороженная хата. И я по-идиотски пошел на главную улицу, обходя хату слева, потому что я по этой дороге пришел и ее знал. Право, я был какой-то невменяемый и надеялся только на свое счастье. И все было хорошо, охрана у ворот не увидела меня, хотя могла бы увидеть. Но впереди показались те солдаты, что уходили. Я поднял с земли прутик, надвинул на лоб картузик, как можно больше сжался, уменьшился и, беззаботно пошмыгивая носом, прошел мимо солдат, которые между собой говорили. Когда я отошел уже метров двадцать, они, видно, передумали и окликнули: -- Эй, малэнки! Я продолжал идти, будто не слышал. -- Эй! -- заорали сзади. Тут я побежал. Защелкали затворы, но улица была кривая, я долетел до поворота, вытаращив глаза, топоча, как мотоциклет. Раздался выстрел, лично МОЙ ВЫСТРЕЛ, за ним почти одновременно еще два МОИХ ВЫСТРЕЛА, но они, очевидно, палили по направлению моего пути, но видеть меня уже не могли. Всем телом, особенно затылком, ощущая возможность пули, я бежал и петлял по уличке, она круто пошла вниз, там был какой-то мосточек, я еще хотел забиться под него, но, пока подумал, ноги сами перебежали, и я оказался среди огородов, а за ними узнал луг, по которому пришел сюда. И опять -- именно потому, что я пришел сюда именно этой дорогой, -- я побежал по ровному лугу. На нем меня можно было пристрелить, как зайца, но я побежал, потому что мысли не успевали за ногами, чесал, не оглядываясь, в слепом ужасе, досадуя только, что медленно бегу. Они за мной не погнались! Не знаю почему. Я бежал, пока не потемнело в глазах, до самых Дубков, упал в траву и корчился, заглатывая воздух... "Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел..." Вышгород остался далеко позади, в голубоватой дымке. Я напился из болотца воды, намочил голову и понемногу пришел в себя. Живой! Ах, пертурбация-девальвация, живой! Взяли, гады? У вас винтовки, у меня ноги, расчудесная жизнь, сколько раз уже меня спасали только ноги! Слава вам, ноги, сохраняющие жизнь! Она, жизнь, мне нужна. Нет, я теперь знаю, зачем я живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю кости -- я расту, чтобы ненавидеть вас и бороться с вами, заразы, превращающие мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы? ГОРИТ ЗЕМЛЯ Ночью меня разбудила мать: -- Скорее вставай, посмотри в окно! Окна были кроваво-красными. Над железнодорожной насыпью летели искры, и гребень ее был в бледных языках пламени. Молниеносно я подумал: что же там может гореть? Рельсы, камни, земля, там еще закопаны наши патроны... Это было невероятно, как муторный сон, неправдоподобно, но горела земля. -- Завод горит, -- сказала мать. И все стало на свое место. Завод "Спорт" был за насыпью сейчас же, и его не было видно. До утра мы не спали, мама ходила, хрустя пальцами, думала, что теперь будет. Она там, на заводе, топила печи. Это был обыкновенный механический завод, но перед войной специализировался в основном на кроватях и спортивных снарядах. Теперь рабочих на нем было мало, и работа шла по поговорке "не бей лежачего": все собирались себе где-нибудь в углу, лясы точили, а один стучал по железу молотком, чтобы шеф слышал, что люди работают. Чинили всякую дрянь: одно чинят, другое ломают; каждый делал себе и выносил для обмена зажигалки, совки, ведра. Говорят шефу: станок сломался, на свалку надо; он верит, волокут на свалку. Инженер давал дурацкие чертежи; строят, клепают, приваривают, потом оказывается, надо все наоборот, давай сначала. Это потому, что шефу самому до лампочки был этот завод. Он оборудовал себе в конторе отличную квартиру, закрывался с дочерью завхоза Любкой, а завхоз в честь этого воровал все, что хотел. Мать убирала конторские помещения, носила бумаги, топила печи, и, так как ей нужно было приходить раньше всех, ее рабочий день продолжался пятнадцать часов, Зимой мы вставали в три часа ночи, брали санки и шли к заводу, там я залезал в простенок и ждал. Мать выносила связку поленьев, и я тащил их домой, отчаянно труся, как бы не попасться на глаза патрулю. А что же делать? Если бы не эти дрова, мы бы замерзли к чертям собачьим. Наутро после пожара начались расследования и допросы. Накануне привезли сотню армейских саней на оковку, затянули в цех, и вот ночью они-то и загорелись. Сгорели все главные цеха; завод, можно сказать, перестал существовать. Шеф бился в истерике, всех допрашивали много дней. В ту ночь на заводе вроде никого и не было, кроме сторожа, а когда он увидел пожар, то один уже ничего сделать не мог. Случай был самый рядовой. Немцы сидели в переполненном ненавистью Киеве, как на вулкане. Каждую ночь что-то горело, взрывалось, кого-то из фашистов убивали... Горел комбикормовый завод за трамвайным парком, и наутро, говорили, на стене была надпись мелом: "Это вам за Бабий Яр. Партизаны". Взорвался мост через Днепр на Дарницу, на станции взрывались паровозы, то и дело слышалось: там крушение, там эшелон взорвался на минах. На Печерске горел огромный эсэсовский гараж. В Театре музкомедии были заложены мины к офицерскому собранию с участием Эриха Коха, и лишь случайно немцы обнаружили их за пятнадцать минут до взрыва. То там, то здесь в городе появлялись листовки, и только и разговоров было, что о партизанах, как называли подпольщиков. Прямо напротив нашей хаты произошло вот что. На насыпи тревожно, часто загудел паровоз. Остановился товарный состав, и горели вагоны. Среди них была платформа с сеном: с нее началось. На насыпь полезли полицейские, примчались, звеня колоколами, пожарные машины, но вагоны сгорели; поволокли их остовы. Партизаны освобождали целые районы и устанавливали Советскую власть за Ирпенем и Дымером (это совершал свой рейд Ковпак). Из-за Дымера кубарем прилетали сельские полицаи и старосты, рассказывали, что идет партизан тьма-тьмущая и нет от них никакого спасения. Поднималась паника. Киевских полицейских формировали и отправляли на Иванков, и перед отъездом они напивались, плясали и плакали, что живыми им не вернуться. Немцы и полицаи ходили теперь только группами и с винтовками. Двор куреневской полиции изрыли траншеями, возле дома выстроили мощный дот с амбразурами на улицу. В немецких сводках появились сплошь "оборонительные бои", "контрнаступления", "успешные отражения", "сокращения фронта" и "противнику удалось на незначительном...". Оставив город, они об этом не сообщали, но писали так: "Бои идут западнее Орла". Все понятно, завидуем Орлу. Сколько раз я замечал, что, как бы газеты ни изворачивались, какую бы убедительную ложь ни преподносили, народ всегда, непременно знал правду. Это только напрасный труд и самоутешение для тех, кто изворачивается. Научился советский народ читать между строк, слышать между слов, и есть телеграф народный. Например, ни слова не было объявлено о разгроме под Сталинградом, но решительно все стало известно. И что было под Москвой и что под Курском. А когда 29 сентября 1941 года расстреливали подряд всех свидетелей Бабьего Яра, Куреневка знала подробности уже через какой-то час после первых выстрелов. Они были везде, эти неуловимые партизаны, но как к ним попасть, что мне делать? У меня все внутри переворачивалось при одной мысли, что наступают наши, что они идут и эта тьма сгинет. На Другой день после пожара состава на насыпи я сидел один в хате, полез искать тетрадку, развел чернила, обдумал и написал на листке следующее: ТОВАРИЩИ! Красная Армия наступает и бьет фашистов. Ждите ее прихода. Помогайте партизанам и бейте немцев. Скоро им уже капут. Они знают это и боятся. И полицаи, их собаки, тоже трясутся. Мы расплатимся с ними. Пусть ждут. Мы придем! До здравствуют славные партизаны! Смерть немецким окупантам! Ура! Партизаны. На оставшемся свободном пространстве я нарисовал пятиконечную звезду, густо затушевал ее чернилами, и воззвание приобрело, как мне казалось, очень героический вид. Особенно это мужественное "ypa!", которое я сам придумал, остальное же я копировал с подлинных партизанских листовок, которых много перевидал за это время. Выдрал второй листок, готовый писать сто штук, Но у меня ноги сами прыгали: скорее бежать и клеить -- на мосту: там все проходят и прочтут. Едва дописал второй листок, положил его к печке, чтоб сохла густо залитая звезда, развел в рюмке клейстер, намазал, сложил листок вдвое и, сунув за пазуху, держа двумя пальцами, побежал. Как назло, все шли прохожие, поэтому, когда я дождался момента, листовка подсохла и склеилась. Панически стал ее раздирать, слюнил языком, при-слюнил косо-криво к цементной стене моста -- и с отчаянно бьющимся сердцем быстрым шагом ушел. Вот и все. Очень просто. Открыл дверь и остановился: в комнате стояли моя мать и Лена Гимпель и внимательно читали второй экземпляр моего труда, оставленный у печки. Я независимо прошел к вешалке и снял пальто. -- Вообще ничего, -- сказала Лена. -- Но раз ты решил писать листовки, не оставляй их на видном месте. Еще успеешь сложить голову. Слово "помогайте" пишется через "о", а "оккупанты" -- через два "к", за что тебе только грамоты в школе давали? Звезда и "ура" -- глупо, сразу видно, что мальчишка писал. -- Топик, -- сказала бледная мама, -- тебе в Бабий Яр захотелось? Голову они мне мылили немного, но веско. Сказали, что такие дураки-одиночки, как я, годятся только, чтобы без толку погибнуть. Что мое -- впереди. Что я должен расти и учиться. Я учился. И вот наконец весной начались бомбежки -- эти праздники, это торжество, это великолепие. Советские бомбардировщики прилетали по ночам. Сперва гулко громыхали зенитки, в небе вспыхивали искры разрывов, горохом взлетали вверх красные трассирующие пули. Черное небо дрожало от воя невидимых самолетов. Окна дедовой комнаты выходили на север, поэтому он прибегал на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в ожидании налета, и он не задерживался. Ярко вспыхивали сброшенные на