и, а узнав, поражались: "Мария Федоровна, что с вами сделалось?!" Я отковырял несколько щепок, и получилась амбразура, через которую мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем близко раздалась стрельба -- и отчаянный визг или крик, не похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась. По огороду побежал немец с винтовкой, приложился и выстрелил. И со второго раза тоже попал: раздался хрип, тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой. Стало тихо, пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый холодный свет. Просунул руку и достал кусок гнилой коры, светившийся таинственно и прекрасно. Полночи я развлекался гнилушкой, но от пальцев она стала меркнуть и погасла. Потом послышался легкий шорох: кто-то лез на сеновал; я похолодел, но подумал, что это, может быть, дед прибежал от Садовника. Послышалось тихое тоскливое "мя-у", я разворошил сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее. Кошки -- ведь они удивительные животные! Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них есть своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги, ходы и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей. Так мы провели на сеновале сутки, не выходя. А потом я проснулся утром и увидел, что ни матери, ни Тита нет. Судорожно раскидал сено. Кто-то шел по улице с мешком. В доме Бабариков напротив ходила и закрывала ставни Вовкина мать. Мне стало легче. Мать увидела меня, деловито позвала со двора: -- Подавай вещи, уходим. За трамвайной линией есть пустая комната. Здесь обносят проволокой. Я долго искал Тита, звал, кискал, но он как сквозь землю провалился. Пошли без него. По площади, перебегая от столба к столбу, фашист целился в кого-то. Мы сначала так и влипли в забор, а потом увидели, что он стреляет по кошке. И повсюду валялись убитые собаки и кошки. Я мысленно распрощался с Титом, который тоже оказался неугоден оккупационным войскам Гитлера. Вдоль трамвайной линии пленные долбили ямы, вкапывали столбы и тянули колючую проволоку. У газетного киоска объявление: +------------------------------------------------------------+ | ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ -- | | РАССТРЕЛ | +------------------------------------------------------------+ Как раз напротив этой доски была длинная низкая хата с крохотными оконцами, покрытая разной дрянью, годная разве на снос, в нее со двора вели пятеро дверей с тамбурчиками, и все комнаты были заняты беженцами, но оказалось, что за углом есть еще одна дверь в пустующую каморку. В ней была плита, а на полу скамейка. Мы соорудили в углу постель, табуретку возвели в ранг стола, и я пошел искать щепки для плиты. Шли массы людей Последнее печатное общение оккупантов с городом Киевом: +------------------------------------------------------------+ | УКРАИНСКИЙ НАРОД! | | МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ! | | После двухлетнего восстановления на местах война снова| |приблизилась. Германское командование желает сохранить свои| |силы и потому не боится оставлять определенные районы. | | Советское командование, наоборот, совершенно не жалеет| |командиров и бойцов, легкомысленно рассчитывая на якобы| |неисчерпаемые людские резервы. | | Поэтому немцы со своими резервами выдержат дольше, а это| |имеет решающее значение для окончательной победы. | | Вы теперь понимаете, что германское командование| |вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных| |лиц с их личной жизни. | | Но это есть война!.. | | Поэтому работайте старательно и добровольно, когда вас| |призывают немецкие учреждения. | | ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ| +------------------------------------------------------------+ ("Новое украинское слово", 30 сентября 1943 г., после чего газета навсегда перестала существовать.) В жизни это выглядело так. Войска начали с дальних окраин. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, -- на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет. (Цифры стали известны потом. До войны в Киеве было 900 тысяч населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180 тысяч, то есть меньше, чем лежало мертвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации был убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и т. п., то получится, что погиб каждый второй.) Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей -- с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные веревками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошелки, ящики с инструментами... Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски -- все это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все. Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев. Оккупанты их пустили, чтобы ускорить вывоз. Они сделали кольцо по Петропавловской площади, пустили большие пульмановские вагоны шестнадцатой линии, ходившие до войны по крутой улице Кирова. Беженцы загонялись в них. Стоял вой и плач. Лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Все это прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил: -- Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте! Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли на улицу. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Метрах в ста, у школы, улицу перегораживала плечо в плечо серо-зеленая цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к трамваю. -- Пойдем в следующий, -- сказала мать, -- там свободнее. Подошли к нему. -- Пойдем в следующий, -- сказала мать, Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли -- просто терпеливо ждали. Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, мы вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя ив меня страшными глазами с огромными черными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний пульмановский вагон. За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьем. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда он поворачивался. На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочесывали, а часовые, сменяясь, все стояли возле нашего окна, и именно это нас спасло; так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба. Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а в глубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше -- на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши и сидеть там в воде, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность. Я шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От гранаты она отмахнулась, насчет болота задумалась. Мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина. (Немцы посадили население Киева в товарные поезда и повезли на Запад, но основные массы расползлись и разбежались в Западной Украине и Польше, многие в этом пути погибли, часть оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию.) "ВОИНА МИРОВ" Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал абсолютно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой табличкой "За пребывание -- расстрел" и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочесывание. В сквере прежде всего были клумбы и детская площадка с качелями, и можно ли было подумать, что придется красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озирались, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста, и нигде ни звука. Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности, Немцы были в доме на постое: а комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто. Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила. Я полез в дыру, пошарил, нашел пустой чемодан и лом, которым долбили. Иконы валялись по сараю. Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, Тит, видимо, затаился -- и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом -- словом, всячески изливал свою радость. Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку. Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, -- уже от жажды не пропадем. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними. Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведра, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов. Вошел, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, тщательно осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати -- и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь. Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошел дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу. Я обследовал погреб. Спичек у меня не было, я шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашел то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько морковок. Это уже было грандиозно! Возвращаясь со своей добычей домой, я по дороге зашел в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у нее был погреб. К сожалению, ее погреб уже был обчищен, только на дне бочки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в "Войне миров" Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать; все разорено, все пусто, и людей нет. ПРОФЕССИЯ -- ПОДЖИГАТЕЛИ Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, со стороны Вышгорода постукивали пушки, но, в общем, все притихло, словно никакого фронта не было. Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я все искал еду. И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колес. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь -- и испугались. Передний выхватил пистолет, наставил на мать: -- Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир! Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал: -- Паф! Паф! Мы стояли ни живые ни мертвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон. Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай. Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприемник; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях. У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска, -- видимо, собирался отправлять в Германию, В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил. Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супу. Я решил не лазить и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал "Евгения Онегина". Раньше принимался пару раз, но что-то он мне не шел в голову, больше нравилось про Пугачева, повести Белкина. А тут вдруг раскрыл -- и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой: Ты в сновиденьях мне являлся. Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавался Давно... Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал, перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился. Немцы постояли дня три и снялись так же внезапно, как и явились. Моментально свернули провода и уехали на север, к Пуще-Водице. СКОЛЬКО РАЗ МЕНЯ НУЖНО РАССТРЕЛЯТЬ? К четырнадцати годам жизни на этой земле я, а точки зрения фашистов, совершил столько преступлений, что меня следовало расстрелять по меньшей мере вот сколько раз: 1. Не выдал еврея (моего друга Шурку). 2. Занимался укрывательством пленного (Василия). 3. Прятал красный флаг. 4. Нарушал комендантский час. 5. Не полностью вернул взятые в магазине предметы. 6. Но сдавал топлива. 7. Не сдавал излишков продовольствия, 8. Носил валенки. 9. Повесил листовку. 10. Воровал (свеклу, дрова и т. п.). 11. Работал с колбасником подпольно, без патента. 12. Бежал от Германии (в Вышгороде). 13. Вторично бежал (на Приорке). 14. Украл ружье и пользовался им. 15. Имел боеприпасы. 16. Не выполнял приказа о золоте (не донес). 17. Был антигермански настроен и потворствовал антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это). 18. Не явился на регистрацию в 14 лет. 19. Не доносил о подпольщиках. 20. Пребывал в запретной зоне сорок дней, и за одно это надо было расстрелять сорок раз. При этом я не был членом компартии, комсомола, подполья, не был евреем, цыганом, не попался в заложники, не совершал открытых выступлений, не имел голубей или радиоприемника, а был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек с картузе. Но я уже НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ, если следовать установленным властями правилам: совершил -- получай. Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе их правила и законы не совсем до конца, не идеально выполнялись. Сегодня одна фашистская сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит Другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и двадцатое, и бог весть сколько их родится еще во мгле фашистских мозгов. Но я хочу жить! Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни: СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ, КАК МНЕ ЖИТЬ, ГДЕ МНЕ ЖИТЬ, ЧТО МНЕ ДУМАТЬ, ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ, КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?! Я хочу жить, пока не останется самых следов ваших! Я ненавижу вас, фашисты, враги жизни, я презираю вас, как самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые! ПРОКЛЯТЫЕ! ПРОКЛЯТЫЕ!!! ПЯТЬ НОЧЕЙ И ПЯТЬ ДНЕЙ АГОНИИ 7 ноября, понедельник В ночь на понедельник я почувствовал смертельный ужас. Не было прямых поводов. Просто г вокруг была глухая тьма, в ней лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится. У каждого из нас бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимает, что настанет момент, когда вот это мое "я" перестанет существовать, перестанет дышать, не станет этой головы, глаз. И каждый по-своему задыхается на миг, переживая, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: "Это еще не сегодня, еще далеко". Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но это было ничто по сравнению с тем, что навалилось на меня в ночь на понедельник. Дело в том, что я не мог ухватиться за "еще не сегодня", -- каждый день могло быть "сегодня". Я задохнулся. От ужаса смерти кружилась голова. Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно в ушах заложено -- ни лая собак, ни шороха. Я взял лопату и полез под дом. Дыра под домом была очень низкая, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы, битые кирпичи и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки. Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине, Я утерся и, лежа на боку, принялся копать. Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую яму, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее. Песок был сухой и сыпучий, но полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять уже на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь все сохранилось так, как при постройке дома при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи. Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть. Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами. Тогда я, придя в себя, чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени -- он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности. Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки "Амур" и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и старинных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона. Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот во сне оставил меня, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил. Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой -- попить. В воде плавало много листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладковатая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится. Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят. Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: "Э... Э!" -- выпрямился и остановился. Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое -- ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки: -- Подойди. Я сделал несколько шагов вдоль стены. -- Растрелят, -- строго сказал он и стал поднимать винтовку. Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно так: "Да брось ты, не надо". (Это я так думал.) Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову. В этот миг -- я понимал -- мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел. Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!" Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни, Все это я понял, не успев шевельнуться. Это, как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок -- видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, глядя, как он падает, -- и он вдребезги. Перед своим лицом я увидел -- не в кино, не на картинке, не во сне -- черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет порохом и огнем (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый -- горе! горе! -- не слушал), и долго-долго не вылетал огонь. Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось. Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне: -- В-эг! Только тогда я наконец сделался ни жив ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь. Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил: "Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался?" Если шутка, то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил? 2 ноября, вторник Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, склад характера. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света. У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучались от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или в Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь. Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день. Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце. Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше. Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать. Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан, Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался. Я смотрел на нашу хату, чтобы запомнить, какой она была. Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай. Старуха вела слепого очень осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей. Мать их сейчас же повела в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели. -- Сядзим у пограбе, -- жаловалась старуха. -- Усе равно памираць, старый, пошли шукаць людзей. Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе без людей! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, как дети, отпусти их в подвал, и все. Мать дала им картошек, которые они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал: -- Вы пошукайте по дворам, по погребам. Старуха всплеснула руками: -- Па чужым пагребам? Красть? Гасподь прости тябе, дзетка моя. Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо "не из мира сего". Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя. Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то, похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стенкой, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы, | Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались, войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь. -- Гутен абенд! -- и показали жестами, чего хотят: -- Шлафен, шлафен! Спат. -- Битте, -- сказала мать. Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел во двор и посмотрел, что за машина. Это был вездеход, по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка. Немцы бодро переговаривались, доставали что-то из кузова. Минут через десять они застучали на нашу половину: -- Матке, малчик, иди сюда! Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино -- в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок -- железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева: -- Битте, битте! Кушат! Один протянул мне хлеб с вотчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова. Их было трое. Франц -- пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман -- лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный. Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку, чуть пожевал и свалился от усталости. Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную бутылку, похвастался: -- Франс, Париж! Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф". Франц нахмурился; -- Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война -- "пиф-паф". Матка, киндер -- "пиф-паф" нет. Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывая, как они зверски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, в сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать: -- Майн готт, матка! Здесь война! Там война! Война, война!.. Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный, словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, -- этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он разговаривал больше со мной. -- Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, -- гордо сказал он. -- Я уже год воевать! -- А страшно воевать? -- спросил я. Он улыбнулся: -- Говорить правда, -- страшно, Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно. Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом; очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то площади. Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев. Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не сойдут. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград. Он подумал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград. Мама сказала: -- Седьмого ноября самый большой советский праздник. Он понял. -- Я, я! -- воскликнул Франц. -- Совет хотеть взять Киев праздник -- Октябрь. Но они нет взят, они умирай. Я понимай, вы совет ожидать, но они Киев нет взят никогда. Пей, матка!.. Мне стало тоскливо. Он не врал -- охота ему была! И чуть ли не первые они отнеслись к нам, как люди к людям. Это был серьезный разговор. Я спросил: -- А если возьмут? Вы же отступаете? -- Я, я, понимай, -- серьезно сказал старый Франц. -- Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста, здесь -- умирай. Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село, в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет разрушен и превращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь: -- Это я говорить, альтер зольдат Франц. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступление, русский устал. Водитель спал на кушетке, не раздеваясь, Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман еще долго не спали, о чем-то говорили. Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала: -- Толя, Толя! Ох, помоги! Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал: -- Кто тут? Кого? Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал. На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печки. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать: -- Криг, матка. Война, нихтс гут, -- сказал он. -- А!.. -- и, шатаясь, пьяный, ударившись о дверь, вышел. Мать, дрожа, заложила дверь жердью. -- Он пьяный. Он совсем пьяный, -- сказала она. -- Хорошо, что ты зажег свет. Спи... Теперь ничего. Спи... Спасибо. Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который может и должен защищать. Я был разъярен. Я много раз просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под подушкой, но все было спокойно. Засыпая, я высчитывал дни и часы. До праздника Октября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг -- тишина. 3 ноября, среда Среда третьего ноября начиналась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее, Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем. Вы знаете это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то тянет спешно собираться, делать бутерброды, заворачивать их в газету и двигать на рыбалку или просто бродить. Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной. благословенной земле -- с таким небом и таким солнцем, -- в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как агрессия, война, фашизм. Да, да, конечно же, все это понято, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ. Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались, хохотали, плескались... Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать, Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мирно стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и пропыленный. Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом и с интересом наблюдал, стараясь угадать, зачем им столько картошки. Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж, во всяком случае, не собирались же они торговать ею! Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне; бери, мол, это вам! Вдруг затряслась земля. Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы донесся грохот. Это был даже не грохот, это был рев -- сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слы шал ничего подобного: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля. Каким-то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал; что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сторону, но за насыпью было только синее небо. Водитель быстро вылез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро-быстро, деловито стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц достал каски и роздал всем. Мама, побледневшая, затопталась вокруг кирпичей, не зная, продолжать ли варить, или она уже не успеет. Далеко в небе за насыпью, там, над Пущей-Водицей, показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра показалась вторая волна -- чуть ближе. Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за ними шла третья волна -- еще ближе. Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно и последовательно. Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе "Кинь грусть", еще ближе, еще две-три таких дуги -- и придет наш черед... Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе: -- Ильюшин. -- Да. -- Там есть окоп, -- Поставь прицел. Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно стал говорить, показывая на огород, на мать и махая рукой, мол, бегите, прячьтесь: -- Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод"! ("Шварцер Тод" -- "Черная смерть" -- так немцы называли наши штурмовики "ИЛы".) Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела. В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта -- это пилот выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта, вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается. Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли -- в общем, шквал огня, -- и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Следующая волна должна была прийтись на нас. И она пришлась. Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, -- это прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат, но это было, как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, потому что стоял сплошной рев, и все закачалось. Меня швырнуло, повалило, я прон