зительно закричал, не слыша себя; "Бомбы!" -- но вышло что-то вроде "Бо-а-у-ы!", стало черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь головой о крыльцо. И самолетов не стало. Из-за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но он не успел. Из-за садов и домов черными стрелами вырвались новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее -- и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно стекло в окне треснуло, на меня посыпалась известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке. Самолеты, как молнии, исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол. Я как-то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и остолбенел: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дырка. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дырку. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Противоположная стена была цела, осколок застрял внутри печки. Тут я наконец понял, что нужно спасаться в "окопе". Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: "Может, она уже там". -- и в этот момент из-за садов и домов показались самолеты. Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к "окопу", в то же время отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу. Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в огороде рядом с хатой -- огромнейшая яма, и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя цепочку следов. Самолеты были уже -- вот я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они меня, такого дурака, принимают за немца. Это была больше обида на себя и судьбу, потому что на такой скорости, конечно, некогда разглядеть, что я не немец, и потом они знали, что населения в городе нет. Песчаных столбиков было довольно много, но опять в меня ничто не попало. Самолетов уже и след простыл, а я все бежал к "окопу". Ввалился в него, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ударив мать. Радость! Она была там и была жива... Но снова зарокотало. Из-за садов и домов вырвались самолеты, затряслась земля, словно какой-то разъяренный великан барабанил по ней, ходуном заходили балки перекрытия, посыпались струи земли, мать грубо затолкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая меня собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась: -- Голубчики, так их! Она схватила меня, обезумевшая, раскачивалась и говорила не столько мне, сколько "им": -- Пусть и мы погибнем, но сколько можно -- бросайте! Бейте их! Так их! Пусть нас, но чтобы и их! Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. У меня внутри скопились истерические рыдания. Я любил эти самолеты, этих НАШИХ, которые в них сидели и знали, что здесь только немцы, и чесали, что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев. -- Чешите, голубчики, чешите! Так это началось. Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда, где, как летят самолеты, велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом. Он выглядел живописно: стены побиты осколками, все до единого стекла вылетели, на крыше -- словно кто лопатой набросал кучи песка, валяются обгорелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее свободно вошли бы два грузовика. Повсюду много мелких воронок. Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижавшись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а, видно, думали лишь об одном: как бы спастись. Автоматы валялись по двору. Франц замахал мне рукой: -- Уходить! Уходить, малчик! Я отмахнулся, про себя посмеиваясь. Смотрел вокруг и думал: "Жаль, эта бомба не долетела метров десять, а шла точно на вездеход с пушкой". Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кинулись обратно в щель. Я подумал: "Ага, теперь вам уже и одиночного самолета достаточно". Переждав, они все-таки вылезли и побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью, Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, зацепившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу прилетели кирпичи. Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме. Много раз я наблюдал, что при сильной непрерывной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под грохот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмовикам они не мешали. "Ильюшины" летали почти над землей. Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал на коне связной, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в вездеход. Зарычал, заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице. В пекло. 4 ноября, четверг Мы думали, что больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, вездеход въехал во двор и остановился под кустом сирени. Я подумал: "Вот так, съездили в бой, как на работу, а вечером вернулись на ночлег". Они не сразу пошли в дом, но в темноте принялись ломать кусты и покрывать машину. Я вышел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь. Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый; обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц протянул мне котелок, попросил принести воды. -- Большой огонь? -- спросил я. -- О! -- сказал Франц, и вдруг все они заговорили, объясняя, рассказывая: им надо было выговориться, пожаловаться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было страшно, так страшно, что невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки словарик, судорожно рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах: -- Ужис! Ужис! Понимаешь? У-жис! Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка -- курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют "катюшами". Грохот и землетрясение с утра -- это были в основном "катюши". Русские наступали от деревни Петривцы и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы. -- О малчик! Майн малчик! -- Рыжий Франц руками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол. Все это было неожиданно, они ведь приехали такие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины. Я не знал, что сказать. -- У Франца есть дети? -- тихо спросил я у Германа. -- Йа, -- ответил тот. -- Есть три дети. Драй. Три. Я вышел. Горизонт в нескольких местах светился малиновыми заревами. Изредка доносились орудийные раскаты. У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес толкал меня. Я вышел на улицу, темный в темноте, прижимаясь к заборам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмотреть, что там, а если плохо лежит автомат, то стащить. Я был у дома Энгстремов, когда меня остановил внезапный страх. Я прижался к забору и крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и вдруг, при очень слабом свете зарев, прямо напротив себя за решетчатым забором увидел человека. Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял не двигаясь, глядя прямо на меня. Я замер, как загипнотизированный. Я все еще воображал, что он меня не видит, а он надеялся, что я не вижу его. Так мы простояли минуту. Вокруг не было, я это точно знал, ни одного местного мужчины, и это не был немец -- явно в штатском, вел себя слишком осторожно. Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся обратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колотилось. Что это за человек, я понял только на следующий вечер. Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Артиллеристы не пили, не играли на губной гармошке -- устало спали. Я просыпался, выходил на крыльцо, смотрел на красный горизонт. Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы. Двор полон вездеходов и орудий. Весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры с Миколаем все простыни и полотенца на перевязки. Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, много людей спряталось в пещеру, где-то в обрыве, вот бы к ним прибиться. Пещера -- это мне понравилось. Но где она? Мама снова дала Ляксандре картошек, та пошла кормить мужа. Казалось, что с минуты на минуту начнется канонада и полетят самолеты. Мама снесла в "окоп" постели, приготовилась сидеть долго. Но время шло, а все было тихо. Артиллеристы понемногу приходили в себя, стали латать пробоины в вездеходе и нерешительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли сами они в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине. В сумерках опять стали видны зарева, послышались нечастые орудийные раскаты, и вдруг над нашим домом завыли, зафырчали снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов. Машины загорелись, в их кузовах стали рваться боеприпасы. Я вылез на забор, с радостно колотящимся и злорадным сердцем наблюдал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Ух, красота! Когда снаряды взрывались, я камнем падал в бурьян, но потом упрямо лез на забор и все смотрел, торжествовал. Я просто готов был броситься на шею тому мужчине, которого видел вчера за забором, я понял, что он был разведчиком, что это его работа. Я и сейчас поражаюсь точности, с какой снаряды попали во двор школы, в самую гущу машин. Снарядов было, по-моему, всего два, и они попали без всякой пристрелки. Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. А в горящих кузовах все рвались снаряды, иногда летели огненными бомбами, и от них загорелся дом ДТС напротив. Я побежал, сообщил об этом матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретились уже на улице. Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Они успели выбраться. Старуха вывела старика на улицу, сама бросилась в дом, но только смогла в коридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю. Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и свет зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб. Он не погиб, а в это время сидел в канализационных трубах. 5 ноября, пятница Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня, плотный и тяжелый, как поросенок. В оставленных домах развелась пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное время спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки, Утром я проснулся от стрельбы. Канонада была близкая, штурмовики опять ходили кругами. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница. Нервы у гитлеровцев не выдержали. Едва слышался звук самолета, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей, деловито и безнаказанно работали, словно обрабатывали ядохимикатами поля. С земли по ним не стреляли. Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали за ворота, развернулись и поехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уцелели, двинулись от школы. По улицам проносились не большой скорости танки, автомобили, мотоциклисты. В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и принялись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбегались при звуке самолета. Я не выдавал себя, только в щель наблюдал за ними: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, я уж эти гильзы соберу, все мои будут. Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум проезжающего по улице трамвая. Когда летали штурмовики, было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, смотрел, какие новые воронки появились, удивлялся, что хата все цела и цела. Время от времени свистели советские снаряды -- низко, казалось, над самой головой, с особенным визжаще-скрежещущим звуком. Они разрывались то в сквере, то в парке культуры, то на агростанции, иногда было видно, как летят камни и ветки, Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно игнорирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в "окоп", устроил там на мешке, он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах. Мать меня не точила: мол, не вылезай да не выглядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в "окоп" бегу, а она навстречу из "окопа" в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въелось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать, словно в ней что-то сломалось: она так беспокоилась обо мне прежде, так переживала -- а поводам для того все не было конца, -- что это перешло в противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать. Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в "окоп". Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами -- получилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись Друг к Другу. Я приходил, отворачивал одеяло. -- Вы тут живы? -- Живыя, сынок! Слава богу, -- отвечала Ляксандра. -- А мама живая? -- Полный порядок, скоро обедать будем! Слепой Миколай, очень чуткий, говорил: -- От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты... Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку: -- Ховайся, ховайся! Я залезал в их "шалаш", и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики. -- От пушку увозяць, -- сообщил Миколай. Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: гильзы они увезли с собой. Надо же: гибнут, а гильзы увозят с собой! Вдруг я увидел, как по огороду к "окопу" отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, торопилась, а старик не поспевал, размахивал палкой, -- Немцы там! Немцы! -- крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов, По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы. От Пущи-Водицы доносилась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву... ГЛАВА ИЗ БУДУЩЕГО 1. Пропавшие без вести Однажды, уже в начале декабря, мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку. Лес был искалечен, повален. Всюду под соснами, в кустах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстреленные снаряды и мины. Но самое главное -- вокруг были массы трупов. Кто-то ими уже занимался, частью они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров -- пирамиды убитых голых немцев серо-голубого цвета, разлагавшиеся, несмотря на морозец- Думаю, в Германии много семей до сих пор не знает, где и как погибли их мужчины. Так вот, если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести, скажем, Франца из Гамбурга, пожилого артиллериста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего в войсках Роммеля в Африке, то вы, дети, знайте, что ваш отец умер в России вместе с тысячами других отцов именно так -- и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, а потом их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей. Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест. В России много лесов. 2. Необходимая щепка истории Отступая, немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию, и пошел наш Болик наконец воевать на фронт по-настоящему. Я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика. В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он все такой же лобастенький, долговязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание -- младший сержант, семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра шатается. -- Как? Что? Где ты был? -- накинулся я. -- Как ты воевал? Он грустно махнул рукой: -- Да... в санслужбе, в обозе был. -- А пулеметик? -- Не вышло. Только по самолетам из винтовок стрелял. Впустую патроны переводить... Не узнавал я Болика -- задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказать не хочет. -- Мне медаль дали, -- безразлично сказал он, -- Покажи! -- Дома. Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику: -- Значит, пришел? -- Пришел... -- Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б он чуть старше. Дед пристально посмотрел на Болика. Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице очень хорошие санатории и в них всегда трудно было попасть. Тогда я вовсю занимался в школе, очень увлекался математикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала: -- Иди, проводи Болика, его хоронят! По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. Потом два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей. Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложенными на груди руками, в отглаженном костюме. Рядом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и, не отрываясь, смотрела на сына. Напротив наших ворот -- выбоины, грузовик закачался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик, Что-то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня пролетело множество мыслей -- смутно и какими-то общими партиями. Почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему никто мне не сказал, что он умер, и почему никто меня не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, рядом с памятником его деду Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас я не хочу ходить, а только должен посмотреть и запомнить Болика. Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом: -- Иди, иди, проводи Болика. Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась. Болик ушел. 3. Бабарик сидит Меня носило по свету: работал на стройках, учился в Москве. Приехал однажды домой, и мать сказала: -- Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только сейчас вышел, не дай бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят. Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему гнилой орех. Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками: -- Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи. Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и "большую комнату", которая теперь показалась мне весьма маленькой. По полу прыгали бурые кролики. У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый Вовка, с нелепо стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой. Он был слепой -- вместо глаз слезящиеся шрамы, Лицо было нездорового цвета, лоснящееся, все в синих точках и полосках, словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука. Мать сделала странную вещь; она подошла, бесцеремонно взяла голову, приблизила губы к правому уху и неестественным, тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в ухо: -- Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь? Я смотрел потрясенно, понимая, что это Вовка, и совершенно не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым, хрипловатым голосом, поднимая руку. -- Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты7 -- Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, -- сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня. Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая. -- Да, да, -- говорил Вовка, -- ты пришел. Хорошо, что пришел. Я слышал, слышал, что ты в институте учился. Молодец. Ты в писателях, говорят? Он подставил ухо. -- Да, -- закричал я, -- пишу! -- Говорят, ты в писателях? -- повторил он свой вопрос, и я понял, что он не слышит меня. -- Какой институт, говоришь? -- Литературный! -- отчаянно закричал я в самую дырку уха, Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала пронзительным тоненьким голосом в самое ухо: -- Он говорит: литературный! Он в писателях! -- Ага, ага, -- удовлетворенно и весело кивнул головой Вовка, -- Хорошо... молодчина. А мама твоя как? Здорова? -- Да! -- закричал я и одновременно качнул его руку сверху вниз, давая понять, что это значит "да". -- А дед Семерик? -- Нет! Умер! -- Дед Семерик умер! -- прежним способом прокричала мать, и ее-то Вовка услышал. -- Что ты?! Так дед Семерик умер!.. -- протянул Вовка. -- Я не знал. Холерный был дед, ты только но обижайся. Я замолотил его рукой сверху вниз. -- Да! Да! -- Так-так, -- сказал он бодро, -- ты молодец, я рад за тебя. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там одна ниточка нерва осталась. Ничего, пока мама жива, все хорошо... Ко мне хлопцы иногда заходят. Газеты читаем. Скажи, что делается! Сельское хозяйство-то, а? -- Да, да! -- закричал я, помогая себе рукой, я держался за его руку, как за единственный канал связи с ним, сидел рядом, слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому тепу, и лицо было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только голос и манера говорить чуть напоминали Вовку прежнего. Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова максимально четко, я закричал Вовке в ухо: -- Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре! Помнишь? -- Да, да, -- сказал он, -- такие-то дела. Ты молодчина... Я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал. -- Да! Да! -- завопил я, опять дергая его руку вертикально, потом зачем-то справа налево. -- Я теперь держу кроликов, -- сообщил он. -- Мама, подай кролика. Я замотал его руку горизонтально: -- Мать вышла! Осмотрелся -- ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка подождал немного. -- Читаешь, как там в ООН? -- спросил он. -- Крутят? Я затряс его руку вертикально. -- Меня бы туда посадить на трибуну, -- съязвил Вовка. -- Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война? Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился. -- Война будет. Мы живем под прицелом. Это как двое нацелились один в другого, спустили предохранители -- вот так мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где заелись -- кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик? -- Ничего, -- закричал я в ухо, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, -- войны не должно быть, все пока хорошо!.. -- Да, так, Толик, -- ласково сказал он, гладя мою руку. -- Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай, Я потряс руку вертикально. -- Левым ухом я не слышу, -- объяснил он, -- а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори, -- Вовка, Вовка, -- пробормотал я, пожимая его руку. -- Не забывай, заходи, а то возьми, опиши меня как есть. С чем ее, значит, войну, едят... Ладно? Я замотал его рукой вертикально. Вот я выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, живет там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, -- один из миллионов участников второй мировой войны, оставшихся в живых. LA COMMEDIA e FINITA ("Комедия окончена" (итал.) -- заключительная фраза Тонио в опере Р. Леонкавалло "Паяцы".) Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они годами служили маме как отличные бельевые веревки.) Дрожа от напряжения, я бесцельно заметался по двору, выглядывал на улицу, а по ней все шли отступающие войска. Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных, бледных людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно было бы приблизительно показать в кино. В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги, вперемежку ехали немцы, мадьяры, полицейские. Машины ревели, сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы, какие-то одержимые, отчаянно стегали их. Отступали они на наших маленьких русских лошаденках. Ни одного огненно-рыжего тяжеловоза: передохли, не выдержав. Я такого не видел никогда -- ни до, ни после. С телег падали узлы, патефоны. Дорога была буквально усыпана барахлом, а также патронами, брошенными винтовками. У столба стоял прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет. Окна школы засветились, как это бывает при закате, когда стекла отражают солнце, но никакого солнца не было: серый, пасмурный день, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо зловещий. Тут до меня дошло, что она горит -- горит по всем этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была каменная и пустая. У базара поднялся столб черного дыма, прямой, как колонна. Я не знал, что это горит, но видел, что немцы выполняют свой план. Я по-настоящему растерялся. С разных сторон неслись выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой страшный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взрыв произошел во дворе. Не успел отойти, как раздался другой такой же взрыв, и я опять присел. -- Ой, горенько! Мосты взорвали! -- пронзительно закричала во дворе мать. Я выглянул и увидел, что вместо нашего моста -- провал, наполовину загроможденный каменными глыбами и песком. Через него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы, другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали, выяснилось, что взрыв накрыл легковую машину с четырьмя офицерами. Кое-кто считал, что это были взрывники и они покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно решили, что машина случайно оказалась под мостом; ведь много войск оставалось по ту сторону.) Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай, отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка. На отступающие войска смотреть не хотелось, ружья уже у меня лежали в кладовке, но гранаты мне казались надежнее, они оттягивали мне карманы, только я не знал уже, что и будет. И когда войска прошли совсем -- не заметил. Пришла ночь, но темно не стало. Все было залито красным светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались, словно кто-то развлекался, пуская зайчики зеркалом или фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра, сплошные пожары. И стало очень тихо. В этой тишине только время от времени со стороны школы доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры -- это обваливались перекрытия. Николай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и плакали. Войди кто-нибудь посторонний -- испугался бы: пустая комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие, скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили и пищали. Мама взяла их за руки и повела, как детей, в "окоп". Я тоже посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь, луг, болото, камыш. Во всяком случае, дешево я им не стану, только бы не зевнуть момента, голова совсем одурела. Я-то ко всему давно был готов, но все-таки очень хотелось жить. Про сон, конечно, не было мысли. Кот Гит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам. Кончалась пятница, пятое ноября, семьсот семьдесят восьмой день оккупации Киева. Я стоял на крыльце с винтовкой, прислонясь спиной к стене. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом донесся выстрел, другой... Снова взлетела ракета. Они фантастически выглядели зеленые ракеты на кровавом небе. Школа тихо потрескивала и погромыхивала. Я подумал, что вот оно, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал, что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша отвинтил шляпки, но было совсем не так. Все мое оружие в один миг показалось мне совершенно беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые я улавливал крики со стороны насыпи. Что делать? Куда податься? Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно залезть на дерево! Высоко, на самую верхушку. Они будут на земле везде, жечь все, а деревья устоят. А если заметят, так уж сверху удобно кидаться гранатами, как камнями, и пока шпокнут, я уж посчитаюсь. Крики от насыпи стали громче, кричало много людей: -- ...а-а-а... щи... ит...а-a!.. Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь. С насыпи вопили на великолепнейшем московско-русском языке: -- То-ва-рищи! Выходите! Советская власть пришла! Елки-палки, у меня все поплыло перед глазами! Что-то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю и дальше побежал. Завал моста вблизи был страшен и зловещ. Какие-то живые существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на крутую насыпь. Я моментально понял, что это такие же прятавшиеся, как и мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не был первым. Там, наверху, на рельсах, обнимались, плакали, истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на шеи советским солдатам. Солдаты деловито спрашивали: -- Немцы есть? -- Нет! Нет! -- рыдая, кричали им. Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка, Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо зеленой ракетой. Запыхавшись, с той стороны взобрался еще один, белобрысый, добродушный, с какой-то вязанкой а руках. -- Чего? Намучились? -- весело спросил он. -- Намучились! -- завыли бабы в один голос. -- Нате, вешайте на домах. Праздник. Вязанка, которую он принес, оказалась связкой красных флажков. Они были немногим больше тех, какие держат дети на демонстрации. Бабы накинулись на флажки. Я тоже полез, солдат закричал: -- Не все, не все! Еще на Подол надо. Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они побежали с насыпи на эту сторону. А я не побежал -- я полетел к дому, ворвался в "окоп", закричал во все горло: -- Наши пришли!!! Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак, шарил в темноте, нашел сверток. В сарае я сломал грабли, чтобы иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоздями, бил себя по пальцам. Мир был красный, и флаг в этом красном свете выглядел белесым. Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были уличные бои. Взрывались и горели дома -- университет, школы, склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам Софийский собор, к счастью для русской истории, остался цел. Через Куреневку в город входили главные части наступавшей армии. Взорванные мосты перегородили улицы, поэтому дорогу проложили через парк культуры и железнодорожный переезд на Белецкой улице, откуда валили танки, невиданные еще "студебеккеры", артиллерия, обозы. Пехота шла змейками прямо через завалы. Были они запачканные, закопченные, уставшие, потрясающе родные, знакомые, потрясающе те же самые, что уходили в 1941 году. Шли они не в ногу, мешковатые, с прозаически звякающими котелками. Некоторые, очевидно, вдребезги разбив ноги, шли босиком, неся ботинки перекинутыми через плечо и тяжко ступая красными ногами по земле, уже застывшей от ноябрьских заморозков. О великие русские солдаты! ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, СОВРЕМЕННАЯ И снова я приезжаю в Киев, на Куреневку, где в том же доме по-прежнему живет моя постаревшая мать. Проработав почти сорок лет в школе, она на пенсии. На главной улице Куреневки теперь стоят девятиэтажные дома, белые и модерные, как океанские лайнеры. Андреевская церковь все так же парит над Подолом, в Софийский собор ходят экскурсии школьников, а Лавра угнетает туристов своими развалинами. Крещатик, как и весь центр Киева, совершенно новый. На углу Крещатика и Прорезной теперь известный книжный магазин "Дружба", где можно купить книги на многих языках из разных стран мира. Бабьего Яра нет. Он засыпан, через него проходит новое шоссе, а вокруг идет строительство, но до сих пор при рытье котлованов находят кости, иногда скрученные проволокой. Пепел давно развеялся, частью остался глубоко под землей, от погибших остались лишь цифры и воспоминания. Каждый из погибших был живым человеком, личностью с мыслями, радостями, горестями и талантами. Сколько их было -- точно никогда не узнать. Цифры условны. До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила сторожиха М. С. Луценко -- тетя Маша, которую немцы совершенно упустили из виду и не подозревали, что она подкрадывалась в зарослях и видела все, что они делают. И мы ходили с ней, она еще и еще раз рассказывала, где начиналось, где подрывали склоны и как "вон там и там их клали на землю. А они ж крича-ат!.. О матерь божья... Они их лопатами бьют, бьют", Я думаю о том, что ни одно общественное преступление не остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша, которая видит, или спасутся четырнадцать, два, один, которые свидетельствуют, а если не остается живых, -- свидетельствуют мертвые. Но историю обмануть нельзя, и что-нибудь навсегда скрыть от нее невозможно, Этот роман я начинал писать в Киеве. Но не смог продолжать и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я ложился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а немцы не стреляли, показывали мне вместо этого фотографии своих матерей, жен, детей, смеялись, мешкали, у них был обеденный перерыв, они варили кофе на костре, и я ждал, когда же это начнется, чтоб я мог добросовестно и точно записать все для истории. Этот кошмар преследовал меня, я просыпался, слыша в ушах крик тысяч людей. Мы не смеем забывать этот крик. И потому, что это вообще незабываемо, и потому, что над современным человечеством, как мутная туча, не сняты проблемы Бабьих Яров. Несущественно, в каких технических формах они могут проявиться и под какими именами новых Бухенвальдов, Хиросим или другими, скрытыми еще в небытии и ожидании своего часа. Я еще раз подчеркиваю, что рассказал не о чем-то исключительном, а об обыкновенном, бывшем СИСТЕМОЙ, происходившем исторически вчера, когда люди были такими же, как и сегодня. Глядя на наше вчера, мы думаем о будущем. Самое дорогое у нас -- жизнь. Ее нужно беречь. Фашизм, насилие и войны должны уйти, оставшись лишь в книгах о прошлом. Заканчивая одну из них, желаю вам мира.