Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     ПОВЕСТЬ
     Москва. Издательство "ПРАВДА", Библиотека "ОГОНЕК", 1988
     OCR -- Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------

     Владимир Семенович Маканин родился в 1937 году в городе Орске на Урале.
     Окончил Московский  государственный университет,  а  также Высшие Курсы
сценаристов и режиссеров.  Живет в  Москве. В 1965 году дебютировал повестью
"Прямая  линия". С  тех пор писатель  выпустил  много  книг  прозы,  в числе
которых "Ключарев и Алимушкин", "Предтеча", "Где сходилось  небо с холмами".
Печатается в журналах "Новый мир", "Знамя", "Урал","Север".
     Много книг прозы выпустил за рубежом.




     Начинаясь в  полутора  километрах от  поселка,  Уральские  горы,  как и
положено им, набирали высоту постепенно -- они не торопились, забирая у неба
еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их
желтые вершины, и потому в обиходе они назывались Желтыми горами.
     Пройдя  долинами  пять  или  шесть,  иногда  восемь  гор, пацаны обычно
успокаивались  на  достигнутом  и  дальше  не шли.  Тут  случался  известный
парадокс. Желтые  горы  оказывались не  там, где мы  сидели и  где разжигали
дневной костер, а дальше -- горы как бы отодвигались. Сколько ни иди, желтые
вершины  отодвигались, и попасть  на  них  было нельзя --  а видеть их  было
можно. Это относилось не только к горам. Это относилось к чему угодно. Рукой
не взять, а видеть можно --  формулировка включала в  себя  огромный,  часто
болезненный опыт прославленной уральской широты и  терпимости. Рождается  ли
человек с терпимостью, а если нет, с чего она начинается,-- поди знай.
     В поселке жили две американские семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких
по  тем временам, специально  выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии
от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда,
точно так  же, словно  разносимые ветром, в поселке застревали  американские
словечки.  И  самое ходовое из  них, прозвище Мистер, прицепилось  к Кольке.
Колька  был  из  тех  мальчиков,  что ходят  степенно и спокойно. Вздувшаяся
селезенка определяла  его силуэт, казалось, что  у него солидный и небольшой
инженерский  животик. К  тому же  он был худ и тощ.  Из левого бока  у  него
торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около
года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер.
     Долинами мы прошли, по-видимому, большее  число  гор, чем обычно,  и  я
вдруг произнес с ощущением достигнутости: "Ну вот,  Мистер,-- мы пришли. Тут
уже  Желтые". Не  знаю, почему я тогда так  решил  и  так  уверенно поставил
точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели в небо и грызли травинки. Это
было примерно в половине четвертого  и при  ярком, но уже не палящем солнце.
Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой --горы кругом
лежали разбросанные, как шапки.
     -- Желтые...--  повторил я  робко. А благостная  минута вдруг  истаяла.
Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком -- я
носился с камня на камень и  дико вскрикивал.  "Ос-спо-ди! --произнес Колька
Мистер своим скрипучим, серым голосом.-- И чего скачет?" А по лицу нет-нет и
пробегала жесткая  нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была  при нем. Он
относился  ко  мне (и к  другим  пацанам тоже)  как  к  маленьким.  Мы  были
одногодки,  но  он  был  много  старше  меня, мне  было  двенадцать,  а  ему
шестьдесят два или около того. Он был худой,  чуть прихрамывающий мальчишка,
одна нога у него была сухая, как сухая ветка.
     --  Желты-е-е!  --  выкрикивал  я,  захлебываясь минутой.  Вершина была
плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться -- на вершине ли
ты? -- плоскость увеличивала  желтизну вершины до ослепительности. Я скакал,
а  Мистер  сидел на  небольшом камне. Он  сидел согнувшись и, как и положено
старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он
посерьезнел:
     -- А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли,-- матери и тетке.
     -- Зачем? -- я насторожился.
     --  Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси.--  Он  уже умел оценивать  и
отделять испытываемое  чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал -- вот
именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то
у них, женщин, за это  получить. Что-нибудь, хоть  малость.  Что удастся.  В
Кольке жила откровенная  ранняя практичность, и это не было чертой характера
--   это   было   сильно    выраженным   признаком   постарения,   признаком
приближающегося конца.  И  лишь отчасти признаком его полной заброшенности и
одиночества.
     Так и было: ему казалось,  что я не умею получать радость от жизни,  во
всяком  случае, зарабатывать эту радость, и что  он, как старик, мне в  этом
поможет и меня научит. Он старался свой практицизм употребить кому-нибудь на
пользу. Он делал это  своенравно и даже назойливо: он считал нас маленькими.
В школе он не учился, потому  что  часто болел, потому  что от него  пахло и
потому что бывали  случаи с  непроизвольным  опорожнением  мочевого  пузыря.
Родные велели ему работать. Они думали, что он будет жить вечно.
     Они говорили: "Ты должен  приспосабливаться к жизни. Ты должен -- плохо
ли, хорошо  ли  -- трудиться, как же ты будешь жить дальше?" И Мистер, чтобы
знать,   как   жить   дальше,   работал   в  артели   инвалидов.  В  поселке
пятидесятилетние инвалиды днем прикладывались потихоньку  к рюмке и сидели с
малыми детьми,-- к семи часам вечера дети под их наблюдением начинали реветь
в  голос.  В семь с  работы  возвращались  отцы  и  матери;  кроя  инвалидов
последними словами, они хватали детей на руки и кормили их кашей,  инвалиды,
в свою очередь, гневно, с обидой хлопали дверью и (из разных концов поселка)
ручейками  стекались  в  артель  --  в  небольшое  подвальное помещение, где
начинался с  семи вечера лязг  и  скрежет металла.  Они  делали там  пряжки,
замки, ключи, дверные ручки, а также подшивали на зиму валенки.
     Колька Мистер работал у них только с семи до десяти вечера, три часа --
а потом он сбегал, чтобы бродяжить. Впереди у него была ночь. Цели у него не
было --  он ездил в  разбросанные вокруг  поселка деревни, иногда  хитренько
заискивал, а иногда врал шоферам, что разносит ночные телеграммы.  Он стоял,
ожидая попутку на дороге, в затрепанном ватнике; ватник доходил ему до колен
-- в одном кармане две-три картофелины, в  другом -- хлеб. Шоферы его знали.
Когда фары выхватывали из  темноты  маленькую тщедушную  фигурку, стоящую на
обочине  с  поднятой кверху  ладонью,  машина останавливалась.  Иногда, если
шофер хотел поболтать, Мистера сажали в кабину; это случалось редко.
     -- Ос-споди,- рассказывал он.-- Да в кузове мне куда лучше. Если что, я
там могу помочиться в сено или на доски.

     И вот -- первый  рассказ,  который  я  в юности написал, был  о  Желтых
горах, о  той самой минуте, когда воздух и  пространство содрогнулись, а  во
мне возникло ликующее  освобождение и чувство достигнутости,-- о той минуте,
когда  я скакал с камня на камень. Рассказ не получился. Восторг и умелой-то
руке  передать  трудно или  даже невозможно. Восторг чаще всего сфера устной
речи, автор этого не  знал: я попросту начал с изображения одной из ярчайших
минут своей жизни,  это  казалось  естественным. После недолгой  шлифовки  я
поволок рассказ  в  редакцию  журнала; я  спешил, я приближался  к дверям --
потный, трепещущий, и  характерно, что это была мелкая и даже  пошленькая по
внутреннему  состоянию  минута  жизни.  Полная противоположность  минуте,  о
которой писал в рассказе. Все, что было во мне тщеславного и суетного, я нес
тогда в себе: и  с каждым шагом, приближающим к редакционным дверям, оно  во
мне набухало, как набухает нарыв. А рассказ назывался -- Желтые горы...
     "Зайдите  через месяц".--"А?" --"Через  месяц".--  И  конечно же, через
месяц мне сказали  все, что должны были сказать. Автор унес рассказ с собой,
истекая раненым самолюбием. С этой минуты я стал пишущим -- и не смешиваясь,
как белок  и  желток в яйце, во  мне жили теперь две эти  противоположные по
сути  и  знаку минуты. Минута Желтых гор. И минута приближения к редакции...
Дверь была как дверь, и прямая связь этих противоположных минут обнаружилась
незамедлительно: -- автор поверил, что Желтые горы --  это слишком  пышно, и
что  это  слишком  громко, и  что это звучит музыкой  лишь  для него одного.
Увидеть, мол, можно, а рукой не взять.
     Следующий  рассказ был  тем не  менее  тоже  о Желтых  горах,  но,  как
водится, он  сменил  одежду. Вторая попытка всегда немного маскарад. Рассказ
был  облачен  в  новую  и  в соответствующую  форму --  в  форму  повести  о
страданиях  молодого  человека.  Штука вот  в  чем: к  ощущению  Желтых  гор
прибавилось ощущение, довольно  болезненное, что  эти самые  Желтые горы  не
приняли и не признали, а более  общо -- не приняли и не признали  их автора.
Автор  изводил бумагу, автор старался, автор  шел к НИМ с лучшим, что у него
есть,  и вот -- на тебе. Так и получилось: обида за себя вела в прорыв, тылы
прикрывала обида за горы. Страдания молодого -- это не только целый жанр, но
и путь всякого или  почти  всякого пишущего. Он пишет, а  его не печатают --
это как долгая дорога.
     В то время на  редакции накатывалась огромная волна подобных рассказов,
повестей и романов. Огромное море личных обид  и  досад шумело и плескалось,
как и положено шуметь и плескаться  морю.  Времена меняются, и позже в  моде
стал стиль, еще позже экзотика притчи,  но в  то время,  и это точно, в моде
пишущих была именно она -- личная обида и непризнанность. Стержнем  повестей
было непризнание. И, скажем, начало повести было как бы даже узаконенное; ОН
приходил к  НИМ; а то, что,  по  сути, это был  приход автора в  литературу,
оставалось в скобках.
     ОН приходил к  НИМ, неповторимый и особенный, милый,  наивный,  готовый
любить  и объять  весь мир, --  он  приходит  на  завод или  в  лабораторию,
геоэкспедицию, на рыболовецкий  сейнер или просто  на чужую  вечеринку.  Его
замечают.   Его  любят.   Его  даже   немножко   балуют.   В  пестрой   игре
взаимопритяжений и отталкиваний у него  появляется  ДРУГ.  На  него обращает
свое львиное внимание САМ начальник, начальник назывался по-разному:
     Директор завода.
     Шеф.
     А. Б.
     Капитан сейнера.
     Хозяин вечеринки, который может любого
     из гостей выставить за дверь.
     И,  как  бы закрывая  список,  на  него,  юного  и  наивного,  обращает
внимание, выделяет его  и отмечает КРАСАВИЦА ЖЕНЩИНА с удивительно грустными
глазами,   увы,  замужняя.  Она,   разумеется,  стройная,   но   полненькая,
полногрудая,  и,  конечно, она  постарше нашего  героя.  Комплекс  Бальзака.
Скрытая и  тщательно  припрятанная за гибкими фразами смена  времен: пишущий
юн, он уже знает тягу к женщине, но еще помнит материнскую ласку. Облик этой
красавицы женщины, появляющейся на страницах первой повести, почти вычисляем
наперед. Оттенки, впрочем, и тут могут быть,-- у нее, налример:
     Маленький ребенок.
     Маленький ребенок плюс болезненный муж.
     Нет детей; и потому особенная, изящная,
     женская тоска,--
     и, разумеется,  при всем том  она верна мужу и как  женщина  стабильна,
иначе для молодого это  не искушение и не любовь -- иначе это не литература,
как он ее пока понимает.
     Но  вот  что-то случилось,  стряслось на этом самом заводе или сейнере,
например, беда.
     Или несчастье. Или даже  катастрофа, для отыскания  причин которой люди
должны  оглядеть  самих  себя  и  указать  виновного. Нашего  героя,  такого
неповторимого и особенного, и уже было любимого всеми, неожиданно бранит САМ
начальник.  Отворачивается в трудную минуту ДРУГ. Перестают любить и прочие.
Лишь красавица женщина с грустными глазами не может его предать, как предают
все,--она колеблется. Она непременно колеблется. Она мучается. Однако  с той
стороны на чашке  весов болезненный муж, маленький  ребенок, работа, и  вот,
кинув юнцу ту или иную подачку:
     Поцелуй.
     Вечер вдвоем.
     Печальный разговор по телефону,--
     она тоже уходит в тень.
     Точнее сказать, наоборот: она покидает нашего юного героя, как покидают
его все, и уходит туда,  где свет. А он --в  тень. Он один, как и был, когда
только  появился  на  первой странице  повести.  Теперь  он  совсем  один  и
подчеркнуто один --он испытал людей и их чувства на прочность и, израненный,
ушел от  них. Уход совершается по-разному. Вернулся в  свою родную  деревню.
Уехал в тайгу. Умер. И так далее.
     При общности  схемы  у каждого пишущего было,  конечно,  и своеобразие.
Мол, к примеру, юный герой, оставшись один и во  тьме,-- случайно, нечаянно,
уже уходя от людей,--вдруг увидел Желтые горы. То есть шел он и шел, гонимый
и бедный, и вот увидел их желтые вершины. Это и было сутью, это меня и вело.
Но  Желтым горам не повезло и здесь, и, забегая много вперед, скажу, что  им
не  повезло   ни  разу,  можно  сказать,  что  это  был  голос,   так  и  не
прозвучавший,--  случайно  или нет,  но Желтые горы постепенно оттеснялись в
сторону,  их вычеркивали,  как  сговорившись. Некоторое  время они  норовили
пролезть обходным путем, но я был начеку, я теперь сам вытравливал их. И они
отступили.
     В тот  раз мне сказали, и я  услышал, что  в  повести  кое-что  сделано
выразительно, а  местами даже  тонко. Мне  сказали, что  мой молодой человек
просто прелесть, да и начальник,  пожалуй, удался.  И в придачу, когда я уже
слегка млел от  негромких их слов, сказали, что  единственное, что в повести
откровенно лишнее, слабое и некстати,--это горы.

     Был в повести и двенадцатилетний мальчик, тот самый Колька, по прозвищу
Мистер.  Он  был,  как  и  в   жизни,--  болезненный,  не  жалующийся  и  со
стариковскими замашками. Он был с  ногой  сухой,  как  сухая  ветка.  Роль в
повести   была  у  него  малая,  эпизодическая,   с  птичьими  правами,  тем
удивительнее, что он  был  замечен,--все до  единого читавшие повесть  хаяли
мальчишку, сокращали его реплики и вообще истребляли его, как могли и умели,
а больше всех я сам, вдруг заметивший этот хитрый подвох и подлог со стороны
уже  как бы навсегда вычеркнутых  из  сознания  Желтых гор.  В  итоге  я его
вычеркнул напрочь, и получилось  так, что с этого дня и  часа  Мистер сросся
навсегда с  Желтыми горами; отвергнутое объединилось  с отвергнутым.  С  той
поры длится моя вина  перед ним,  всегдашняя  вина  выжившего  и живущего, а
дорогу в горы стало привычкой вспоминать с того поворота -- и с той обочины,
поросшей  высокой полынью.  Мы  там стояли.  Фары  грузовика  сначала лениво
ползли  по  ночному  косогору,  высветили копну  сена,  а  потом,  полоснув,
выхватили из ночи нас. Кверху взлетала жидкая дорожная грязь.  Шофер посадил
меня в  кабину, а Мистер  полез  в кузов  -- они его  почти всегда  сажали в
кузов.
     Машина гудела. Шофер, покручивая баранкой, спросил:
     -- А ты тоже болел?
     Он спросил и дал понять голосом  -- обычный  ночной  шоферюга,-- что он
мне сочувствует и, даже  если я признаюсь, он не станет гнать  меня в кузов.
Он просто хотел поговорить,  вот и  все. Он был  молод и добродушен.  Тем не
менее я промолчал. От неожиданности вопроса в  груди  что-то стиснулось, и я
онемел.
     Когда  мы  вылезли  на  перекрестке  и  уже шагали проселочной дорогой,
Колька Мистер мне втолковывал:
     -- Оссподи! --Он усмехнулся своей  усмешечкой. -- Ты бы сказал  ему  --
болел, мол, корью, гриппом,  ветрянкой,  а  триппером, мол,  пока не  болел,
потому что маленький.-- Обстоятельность и злая точность его ответов являлись
для меня  тогда  неслыханной  мудростью.  Он был  и в ответах  практичен. Он
глядел на  земные дела цепко, горько и без мало-мальской фантазии. Он шел по
проселочной дороге, чуть припадая  на  сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь
машины забылась, и уже наполняло ощущение  огромности ночного  пространства,
-- деревня была близко, залаяли собаки.

     Мать относилась к разряду литературных "табу": она могла быть мелочной,
крикливой,  она могла  быть,  скажем, строгой, она  могла  поведением  своим
неосознанно  портить дитя, но в критический момент --  она мать,  и этим все
сказано, и я  уже знал и помнил, что читатель тоже  про это  знает и помнит.
Потери  в образе шли не только от этой  оглядки,  но и от самой выучки тоже.
Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она
отнюдь  не была  лишена  доброты,  а  вот  жизнь у  нее  была как  бы  своя,
самостоятельная, и Мистер ее не волновал.
     Особенно  же кичилась она  высокой своей нравственностью. Она  работала
бригадиром маляров -- в бригаде были только женщины, и всех их она держала в
кулаке. Она умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла  план,
получая всяческие  поощрения и награды. Я  повторяю:  мать  была  несомненно
одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были
истерики  плачущей  женщины  --  это  были скандалы  гневливой  барыни.  Она
называла его  неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера,
вид  которого  причинял  ее  самолюбию боль и досаду, она тоже старалась  не
видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его
взяли   летом   в  пионерлагерь,  но   устроить  в  пионерлагерь  мальчишку,
неучащегося и с патологией, было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти
добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала:
     -- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся, ну?
     Сын молчал.
     -- Вы не представляете, каково мне было этого добиться! -- говорила она
бабам.
     -- Ну ясно.
     Бабы кивали. Бабы соглашались.
     -- Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов!
     -- Ну ясно... Само собой!
     И бабы дружно стали ей говорить,  какая она  молодец, и как ей тяжело с
Колькой,  и какая  вообще  жизнь  тяжкая.  Они  любили  ее  --  и,  конечно,
побаивались.  Они  стояли  кружком и  грызли  семечки после  бани.  Они были
красные и распарившиеся.  Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы,
в бане они не только мылись, но и устраивали стирку.
     Мать  Кольки тоже  с  ними стирала  и тоже мылась, и вот теперь, бросив
узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила:
     -- Ну, сын, хочешь в пионерлагерь?
     Совершенно  спокойно,  притушив  умненькую  и  злую   улыбочку,  Мистер
негромко ответил:
     -- Оссподи, да спихни меня с рук куда хочешь.
     Женщины,  встрепенувшись,  оглянулись  на  него  -- маленький  и мудрый
старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную  шелуху. Он отвечал
матери всегда негромко, его  послушание было всегда  стопроцентным  и всегда
внутренне ядовитым.  Не способные уловить оттенок-- после паузы -- мать и за
ней   остальные  женщины  отвернулись  и  опять   заговорили  о   бараке,  о
комнатушках, в которых ютились.
     Мать  Кольки  в то  время хотела (и  позже  она пошла по  этой лестнице
вверх)  проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в  поселке
жилье. Она спала и видела, как во  всеоружии своей справедливости она  делит
комнаты,  а  может  быть,   распределяет  квартиры;  квартиры   тогда   были
неслыханной роскошью. Она грозилась:
     -- Вот погодите. Вот я влезу туда--и покажу им, как надо делить.
     Отец   Кольки   был   человек,   травмированный  войной,  слабовольный,
придавленный женой и тихий, точнее сказать,  смирный, однако с внутренней  и
тщательно скрываемой жаждой  --  дожить жизнь как жизнь.  Сам  с  собой отец
Кольки вел такие, неслышные другим разговоры:
     -- За плечами вся жизнь -- а я еще не отдохнул.
     Или:
     -- Прожита жизнь, а я ничего не видел...
     Или:
     -- Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему...
     Был   он   преподавателем  техникума;   рассказывая   об   изоляционных
материалах, он время  от  времени  платонически влюблялся то в  одну,  то  в
другую  студенточку, подолгу  раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит
его любви -- отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал,
перебирал, одну за другой браковал  и боязливо  играл глазами -- студенточки
считали  его   чудаком.  Они  считали   его   контуженым.  Занятия   он  вел
замедленно-замогильным  голосом. Сына своего  он  воспринимал как  очередную
неудачу  в жизни.  Отец считал, что он стоил лучшей  доли, он считал, что он
стоил лучшего сына.
     -- Вот и здесь мне  не повезло...  Горе ты мое,-- начинал  он  вдруг со
вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.
     Иногда  среди ночи  отец  свешивал  ноги с кровати,  выходил в  коридор
барака и курил -- думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец,  как
ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.
     -- Я никогда, -- тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он,-- не
ловил сетями рыбу. Никогда...
     Или:
     -- Я никогда не видел города Гурьева.
     И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он
возвращался и тихо оправдывался, тихо и  прибито сносил крики жены,-- тихо и
потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об  этом и думал
и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных
капель никак не соберется в целое дождь.

     Сестра -- а  она была старше Кольки Мистера на  три года -- была прежде
всего отличница. Это  верно, что она была  человек  глубоко  порядочный;  ни
артистически-энергичная деловитость матери, ни  скрытая  и тихая фальшь отца
не  передались ей  ни граммом. Но  именно поэтому  ее  душа сформировалась и
съежилась  в сторону  сухости. Она  была  тихоня  в  школе. Тихоня на улице.
Тихоня   дома.  Напряженно  следящая  за  своими  оценками  отличница,  она,
затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и
уехать в какой-нибудь университет -- Свердловский или Саратовский -- уехать,
уйти,  убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки
была  непоколебима  в своем и ничуть не боялась,  скажем,  упреков от  своих
подружек и одноклассниц в том,  что  она, мол, льнет к учителям,--  она была
выше упреков.  Она приходила  вечером  к той  или иной учительнице, сидела у
нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги -- учительницы ее не любили,
но уважали и честно  делали свое учительское дело,  держа свои двери для нее
открытыми и свой чай горячим.
     --  ...Позоришь  нашу  семью -- вор!  мелкий  воришка!  -- громоподобно
кричала  мать, когда Кольку Мистера и меня  поймали  с картошкой, которую мы
надергали, чтобы нести в горы.
     Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и
уходила  к  учительнице.  Звали  сестру  Олей,  Оля-отличница.  Она  шла   к
учительнице, чтобы поупражняться  в решении логарифмических уравнений,-- она
шла по улице поселка, зажав тетрадки,  и повторяла бескровными губами (чтобы
время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:
     Октябрь уж наступил. Уж роща отряхает
     Последние листы с нагих своих ветвей...--
     а мать ее в тот  день специально отпросилась  с работы --  она  пришла,
чтобы  пороть Мистера  за мелкое  воровство  и чтобы  порок этот  в  нем  не
угнездился  на  будущее.  Мать пришла  не одна, а  с  подругой;  и  вот  две
сорокалетние женщины  с  суровой  решительностью  принялись  за  дело.  Дело
предстояло, в  общем, нетрудное  и  обычное. Меня они не тронули:  пусть его
дома  свои  порют. Но  и  не выпустили -- пусть  смотрит. Они схватили меня,
когда я хотел выскочить в окно.
     -- Э, нет.-- И окно заперли.
     Я стоял, озираясь волчонком, пока до  меня доходил их сложный  замысел.
Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить -- она кричала, что
семья их была и будет,  пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в
эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и  мать находилась как бы на взлете,--
и потому,  быть  может,  она  и  вторая  женщина-маляр кричали, хорошо слыша
собственные   правильные  слова:  "Честным  становятся   с  детства!",  "Все
начинается  с пустяков -- с картошки!.." Они перебивали  и взвинчивали  друг
друга   --   он   же  стоял   напротив,   маленький  старичок,  спокойный  и
проницательный,  и  только  нависшая  конкретная  опасность  не  давала  ему
улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.
     Наконец они  схватили его  за плечи, как куклу, но кукла была, в общем,
начеку и успела произнести -- как всегда негромко:
     -- Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.
     Они на миг приостановились, на миг  попридержали свои большие руки -- и
теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел
к кровати. Он лег лицом в подушки. Лицо было вполоборота к стене.
     Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы --
неужели  он  хочет  всю жизнь быть  воришкой?  Неужели  он не  поймет  раз и
навсегда?..  Появился ремень, и мать  била Мистера  по тощему заду -- не так
чтобы  сильно  и  зло,  однако  постепенно  входя  в  ритм   и  в  азарт.  А
женщина-маляр  выкрикивала,  как  бы  сопровождая педагогикой эти удары. Она
выкрикивала громко.  Потом тише. Потом еще тише. И вот в голосе ее появились
первые нотки подведения итогов:
     -- ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.
     И обернувшись ко мне:
     -- А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.
     Мистер  поднялся.  Он  был  бледен,  но  не озлен. Губы прыгали.  Но он
довольно спокойно сидел  на  кровати --  он  смотрел то ли  на меня,  то  ли
куда-то  в пространство и  словно вот-вот хотел произнести  одну из расхожих
своих фраз: не могли обойтись без цирка, оссподи...
     Мать заговорила:
     -- ...Хотим,  чтобы ты  был  хорошим  мальчиком и честным. Я  ведь тебя
люблю -- как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?
     -- Меня,-- согласно и негромко поддакнул Мистер.
     Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.
     -- Ну вот... Ты  же  мой любимый, сам  знаешь. Ты  же мой любимый,  мой
больной -- как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?
     -- Ну не надо, мам, не надо,--  сказал он сдержанно и терпеливо и вновь
очень негромко.
     Он заправлял рубашку и отряхивался, словно  порка его запылила и теперь
необходимо было почиститься. Губы  уже  не дрожали,  но руки его  все  время
делали какие-то мелкие движения.

     Вскоре он  начал копить и  откладывать рубли про  черный день, как  это
делают  в старости; время, как известно, относительно,--жизнь Кольки Мистера
кончалась,  и  потому  в  двенадцать лет он  уже был  и  находился  в  своей
старости.
     Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:
     -- Если ты такой сейчас -- каким ты вырастешь? -- Колька смолчал, он не
ответил ему, каким он  вырастает,-- он уже  вырос. Он работал  в  артели,  а
ночами  бродяжил,   он   был  человеком  вполне  самостоятельным  и   вполне
подневольным,  короче  --  взрослым.  Жизнь уместилась  для  него  в  крайне
короткий  промежуток,  и  одиннадцать-двенадцать  лет  были  для  него,  как
шестьдесят для всех прочих,  а перевалив шестьдесят, откладывать деньги  про
запас вполне естественно.
     Но меня в то время больше поражали мелочи -- как он ловил сусликов. Или
как научился сосать  козу, пасущуюся меж поселком и  горами; мы  приходили к
ней с крошками хлеба, мы подлазили  к ней осторожно и с уговорами,  пока она
не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и  в
самозащите. Он уже глядел вперед.
     Однажды  мы  высосали  присмиревшую  козу до  дна, и  он  вздохнул, как
вздыхают умудренные опытом старички:
     -- Вот увидишь -- хозяева ее скоро прирежут.
     Испугавшись, я забормотал:
     -- Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
     __ Да  черт с ней,--  сказал  Мистер. И добавил, еще раз вздохнув,  как
старичок: -- Другого опасаюсь.
     -- Чего?
     -- Как бы они не стали ее лечить.
     И точно. Очень скоро козу накормили  каким-то лечебным домашним зельем,
глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она
была  привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы
еле выжили,  мы хватались за  животы и ползали по горам на четвереньках,-- а
коза  стояла  за  ручьем в кустах  шиповника. От  столбика в полдень  падала
короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву.
Она и сейчас там стоит для меня как живая.
     Из деревни приехал мой дед, увидел ее и  сказал коротко: "Это не коза".
Мы шли с  дедом по поселку, я показывал ему свои  владения:  школу, пустырь,
горы  --  и  хорошо  помню,  как  он  оглядел  худое,  несчастное  существо,
привязанное к колышку, и упрямо повторил: "Это не коза". Деду было семьдесят
лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой.
     На другой день я поехал с дедом в деревню.  Зачем меня отправили с ним,
уже не помню,--  зато я помню, как мы  вылезли из грузовика и по  дороге дед
заглянул в стоящую на въезде в  Ново-Покровку старенькую церковь,-- он вошел
туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле  церкви, ковыряя в носу, и
томился от жары и безделья.
     Наконец  дед  вышел,--он  появился  на  паперти,  и  за  ним  несколько
мальчиков унылогр вида.
     Дед сказал им сурово:
     -- Нечего было и приходить... Ступайте себе.
     Это  были забракованные мальчики, помявшись, они двинулись по дороге, и
некоторое  время  я видел  в  мареве  их ситцевые  рубашки.  Они  были моего
примерно  возраста, даже помладше, и все из разных деревень:  на перекрестке
они пошли  кто  куда, и пыльные дороги  и  белое  марево поглощали их теперь
каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
     Когда я вернулся, мне сказали, что Колька  слег; он лежал в постели-- я
обошел кровать, глаза  его были открыты,  и вот я попал  в поле его  зрения.
"Колька,--  позвал  я.--  Мистер..."  --мне  было жутко.  Лицо  у  него было
вздувшееся: опухшая и черная лепешка.
     Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
     В комнате был полумрак. Доносился густой запах -- в бараке кто-то варил
фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
     --  Ктой-то  пришел?  --   в  другой  их  комнатушке   за  перегородкой
послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка -- мать матери, худая
и вечно несытая,  потому что ее забывали  кормить, а готовить  себе она тоже
забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки  -- нет,  ли  там,  в руках,
какой еды,-- еды не было -- и прошла мимо.

     Мать  его была  по самые края  переполнена надрывом  и бешеной взрывной
энергией; она устроила сцену  поселковому врачу,  который дал ей понять, что
Мистер  обречен  и  что  можно считать  дни,--  как это так? врач,  если  он
настоящий  врач,  не  имеет  права так  говорить!  -- мать взвинтилась,  она
вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под
окнами барака  она  неутомимо  кричала и  ярилась,  так что и барак  и  весь
поселок уже знали, что Колька обречен.
     Потом  мать  красила забор  -- полутораметровый, которым  только-только
обнесли    котельную,--мать   быстро   и   ритмично,   с    профессиональной
"маслянистостью" руки  водила  кистью  сверху вниз. Она умела работать.  Она
стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком -- у нее  мальчик
умер, любимый больной сын, кто этого не знает и  кто этого не поймет. И чтоб
не так болело и кололо в сердце, она стала думать  о  надвигающейся смерти с
той стороны времени  -- она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть
возле сыночка  часами, нет, плакать она не будет, не  дождетесь,  недруги. У
нее  вдруг  брызнули  перестоявшие слезы,  сквозь  толщу бытовых мыслей  она
увидела лицо  Кольки, нет, не лицо -- личико, когда ей принесли и сунули его
к груди в роддоме,-- розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка -- мой
мальчик.
     -- Подтянись,  девки! --  крикнула она.--Обед скоро...  Выполним, а? Мы
ведь  еще  никого  не  подводили! --  и  энергично,  властно,  с  покоряющей
остальных пластичностью и мягкостью  она заспешила кистью  по горизонтальной
кладке каменного забора,-- и, как встрепенувшиеся,  за ней  заспешили все  в
бригаде.
     Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач
вдруг впал в оптимизм. Он  улыбался  и размахивал руками. Он объявил теперь,
что Колька  не умрет; более  того -- вот-вот  и начнется перелом  в болезни,
говорил он матери.
     Мать кивала:
     -- Да... Коля  в нашу  породу.  Коля из крепких... Мы и не из  таких ям
выкарабкивались.
     Забыв, что она  сама все  эти  слова внушила  врачу, мать  спрашивала у
него, как бы даже заискивая:
     -- Стало быть, перелом в болезни, стало быть, еще неделя, да?
     -- Да,--подтвердил тот,--примерно неделя.
     Барак притих. В бараке  года два  уже никто не умирал, и приближающаяся
минута давила и угнетала.
     Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
     -- Си-си-си-си.-- Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
     Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
     -- Отворено все в доме, куда это годится.
     -- Воздух нужен.-- Мать говорила с бабкой властно.
     Мать  и  Оля-отличница  каждый час открывали окна,  которые каждый  час
потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
     -- Какой  еще  воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка  -- дайте ему в
тепле умереть.
     -- Помолчите, мама! -- одергивала мать.
     Старуха поджимала в обиде губы.
     На улице было жарко.  Солнце до черноты  сжигало траву, но старуха  все
равно боялась  простудиться.  У  нее  мерзли  и  ныли  кости. "И  млеють мои
косточки  и млеють",-- жаловалась она  на улице прохожим. Или вдруг разевала
беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
     -- Глянь-ка -- не набухло у меня там?
     Ей  отвечали  спешно,  торопливо  --  нет,  не  набухло.  Но  она вновь
спрашивала:
     -- Как думаешь, милый, не просквозило меня?
     Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую
поселковую библиотеку--  она  просиживала в одиночестве  до самого закрытия.
Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы, наверно, объяснить словами,
почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи,  она и не искала сейчас
слов,  она  сидела   за  шатким  столиком,  напротив   полусонной   старушки
библиотекарши, и  трудилась.  Ее  ждала  где-то  далеко  отсюда  (достаточно
далеко) новая  жизнь, и Оля  это знала, и сердце свое держала пока глубоко в
резерве, собираясь пустить  его  в рост никак не раньше, чем она переберется
отсюда в Свердловск или в Саратов.
     Отец выпивал: он  навещал знакомых фронтовиков или  же  просто соседей.
Потом, когда его  выпроваживали в  поздний час,  он сидел  сиднем на  ночном
опустевшем  небольшом   рынке  (несколько  грязных   прилавков,   обнесенных
забором),  на  одном  из прилавков  он  сидел,  полчаса  дремал,  а  полчаса
разговаривал сам  с собой.  Он говорил себе все о том же -- жизнь  проходит,
прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был
в городе Киеве --  праматери наших городов.  На курорте никогда не был. Даже
на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и
слишком заносящуюся. И вот еще ко всему -- сын умирает...
     Ночью,  чтобы  сыну  было  больше  воздуха,  все  они  спали  в  другой
комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех  явившийся
в дом отец -- была уже глубокая ночь -- включил свет, но за перегородку идти
никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить  от жены ночную выволочку. Он
покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут, на
полу,  с  сыном  рядом... Уже  стянув  сапоги,  он  обнаружил,  что глаза  у
умирающего сына открыты.  "Не спишь?"  --  спросил  робко отец. Старичок  не
ответил. Звуки его затрудненного  дыхания стали тоном ниже -- с этой ночи он
уже похрипывал.
     Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:
     -- Я  спою  тебе  песню,  сынок...  Сейчас,  только сапоги  куда-нибудь
пристрою.
     Он покачнулся, но не  упал. Он сел  возле сына и запел тихую, протяжную
песню, восполняя пением самому себе то,  что недосказал себе,  когда сидел в
одиночестве на ночном рынке.
     Колька, не  желавший  ни видеть,  ни  слышать, перебил его  -- захрипел
громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.
     -- Я  спою,-- попросил опять отец  неуверенно. -- Я спою... Сынок,  это
очень хорошая песня.
     И тогда  умирающий  захрипел  так,  что  отец тут же смолк и  испуганно
забормотал:
     --  Ладно,  не  буду,  не  буду... Я  понимаю: ночь...  люди  спят... Я
понимаю.
     Он лег возле сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл,  свет
погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой.
И тщательно закрыла все окна.

     На другой день  Колька  как-то вдруг  похудел,  отекшее лицо  ссохлось,
черты  измельчились  --  голова  теперь  походила на маленький кулачок. Мать
сидела с ним рядом -- в нем была перемена, и в ней была перемена. Как  это и
бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия
в том, что обычно  она говорила: "Бога нет.  Есть материя",--  и  в том, что
теперь она нашептывала умирающему сыну о боге: "Не плачь, моя сыночка,-- она
всхлипывала  жалко и  тихо.-- Не плачь, мое родное.  Боженька добр.  Он тебя
встретит, сынок..."
     В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:
     -- Боженька добрый... Боженька добрый -- ты его не бойся.
     Умирающий  мальчик хотел  что-то сказать, но хрипы  ему  не дали.  Мать
торопилась сказать:
     -- Он ведь  понимает -- все понимает --  ты ведь  ангел  мой -- ты ведь
безгрешен  -- он не припомнит тебе,  что баловался ты или  воровал  -- это ж
ребенок -- и к тому же время какое трудное...
     Глаза  у Мистера  были  ввалившиеся,  в  глазницу  можно  было положить
небольшое яблоко,--  и  вот  там (голова  была  наклонена  вбок)  на  правые
полукружья глаз выкатилось по  худосочной слезинке. Колька не был растроган,
не  был умилен. Ему было жаль мать -- но жаль не слишком; он смотрел на нее,
как смотрят  умудренные умирающие старики, знающие, что  так или  не так,  а
жизнь кончена и к берегу надо плыть.
     Теперь  со сдержанной  и  как бы  даже загадочной медлительностью  сюда
устремился весь  барак,-- всем было уже сказано и все знали, что он умирает;
они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.
     -- Ссохся весь,-- вздыхали старухи.
     -- Комочек, а не человек...
     А к вечеру этот ссохшийся комочек, в  котором не было, казалось, уже ни
пылинки  жизни, стал кричать  пронзительным человечьим  криком. Сознание  он
потерял, но  боль  была, а может быть, и не боль -- он кричал бессвязно, без
слов,  без  оттенков.  Это  был  непрекращающийся  сплошной   стон,  который
постепенно и  самым естественным образом  вырастал  в  звериный  смертельный
вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду
кричал этот комочек, то, что  было и называлось его жизнью,  выходило теперь
наружу и растворялось в пространстве.
     На пустыре, за сараями,-- там, где привязывали козу и выбрасывали худые
ведра,--  в бурьяне,  на двух составленных кирпичах сидел  его отец.  Он был
пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о
своей неудавшейся жизни, а когда  с ветром все же доносился крик умирающего,
отец в  свой черед вспоминал и  просил  боженьку, в  которого не верил ни на
полкопейки, принять  душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор.
"Как бы  та  хреновина ни  обозначалась: материя или не материя,--  бормотал
отец,--ты  понимаешь... ну, ты в общем и  целом меня понимаешь,  боженька.--
Отец сплевывал в бурьян.-- Короче: чтоб ты встретил его  хорошо. Ясно?..  Ты
понял?" -- и отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.
     А тот, за кого он  просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к
самой ночи -- и с этой минуты тело  Мистера уже  не боролось, только в самой
глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.
     Два  пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу  -- крики уже
кончились,-- и  пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть
у костра. О Кольке Мистере они  больше не думали.  Эмоция жалости перешла за
грань их понимания,  и небольшие детские  души не  могли выдать  и выжать из
себя больше, чем они уже выдали и выжали.
     -- Жалко вообще-то,-- сказал один.
     -- Еще как...
     И они пошли.
     Я тоже  собирался в  ту ночь  уйти на Желтые горы,  но дома не пускали.
"Почему  в  ночь?  почему  тебе  обязательно  в  ночь?"  --  "Ну, надо.  Ну,
на-а-адо",-- канючил я  и нетерпеливо  перебирал ногами; я знал, что те двое
уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло
меж соседями,-- обо мне  вдруг  забыли,-- и в разгар  вспыхнувшей  и громкой
ночной ссоры  я слабенько пискнул; "Ну ладно, мам,  я пошел",--  и опрометью
кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом.
     Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная, а пацаны скоро разведут
костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно,  замечу. Была луна.
И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах --  может быть,  следом  за
мной --  летит  душа Кольки Мистера.  Прежде чем взмыть окончательно в небо,
душа некоторое время  летела  параллельно земле, сопровождая  нас  к  Желтым
горам,-- почему бы некоторое время душе  не полетать над  землей, подумалось
пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб.

     Была  глубокая  ночь, все спали;  только старуха  бабка (она опять была
голодна) бродила по комнате,-- она и услышала его последний хрип.
     -- Детонька моя,--  старуха подошла и  увидела в полосах лунного света,
как  он  дернулся.  Она   припала   к  нему,  обняв  его  холодные  высохшие
ноги.--Детонька...--И,  словно  почувствовав, что его здесь  удерживают,  он
выдал  этот  последний  хрип, дернулся  тельцем  и  перешел  черту.  Старуха
бормотала, припав лицом  к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно
старалась не упустить, не выпустить.
     .


     Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и
как они  выглядят -- любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с
сюжетом.  Картинка совсем  несложная.  Нужно только  на  время  уподобиться,
например,  жар-птице:  не  сказочной,   конечно,  жар-птице,  а  обычной   и
простенькой жар-птичке из  покупных,  у  которой родичи и  любящие нас  люди
выдергивают яркие перья. Они стоят  вокруг  тебя и выдергивают. Ты топчешься
на асфальте,  на серой и ровной площадке, а они топчутся  тоже и проделывают
свое  не  спеша,-- они  дергают  с  некоторым перерывом  во  времени, как  и
положено, впрочем, дергать.
     По ощущению это напоминает укол -- но не острый, не сильный, потому что
кожа  не  протыкается  и болевое ощущение возникает вроде  бы вовне.  Однако
прежде  чем  выдернуть  перо,  они  тянут  его,  и  это  больно,  и ты  весь
напрягаешься  и  даже  делаешь  уступчивые  шаг-два  в  их сторону,  и  перо
удерживается на миг, но они тянут  и тянут,-- и вот пера нет. Они его как-то
очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь  жар-птичью голову, попросту
говоря, маленькую, птичью, куриную  свою головку, чтобы осердиться, а в  эту
минуту  сзади вновь болевой  укол и вновь нет пера,-- и теперь ты понимаешь,
что  любящие стоят вокруг тебя,  а ты вроде как топчешься в серединке, и вот
они тебя общипывают.
     -- Вы спятили, что ли! -- сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как
же так -- вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, но
штука в том,  что  к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев  уже
маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и
оставшиеся перья колышутся на  тебе уже  как случайные. "Да что же делаете?"
-- озленно выкрикиваешь ты, потому что  сзади вновь кто-то выдернул перышки,
сестра  или мать. Они не молчат. Они тебе говорят,  они  объясняют: это перо
тебе  мешало,  пойми,  родной, и поверь,  оно тебе  здорово мешало. А  сзади
теперь  подбираются к  твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они
пристраиваются,  прицеливаются, и  каждый выжидает свою минуту... Тебе вдруг
становится  холодно.  Достаточно  холодно,  чтобы  оглянуться  на  этот  раз
повнимательнее,  но  когда ты  поворачиваешь птичью  свою головку, ты видишь
свою  спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол.
Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а
они топчутся  вокруг и недоуменно переглядываются: экий  он голый и как  же,
мол, это у него в жизни так вышло.
     Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в  сочувствии--
кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья,
по  одному, по два, и бросают на тебя, как  бросают на бедность. Некоторые в
азарте пытаются их  даже воткнуть тебе в кожу, врастать, но  дарованное перо
повисает боком, криво, оно кренится, оно  топорщится, и в итоге не торчит, а
кое-как лежит  на тебе... Они набрасывают на тебя перья,  как набрасывают от
щедрот, и тебе  теперь вроде бы не голо и вроде  бы удобно и тепло -- все же
это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь,
так и идет время.
     Но вот некая  глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав  птичий крик,
начинаешь судорожно  выбираться  из-под  этой  горы перьев,  как  выбираются
из-под соломы. Ты хочешь быть, как  есть, и не понимаешь, почему  бы тебе не
быть  голым, если ты  гол.  Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях,
поеживаясь,топчешься,  дрожа лапками,  а  гора перьев,  играющая  красками и
огнями, лежит сама  по себе, ты  суетишься поодаль, и  вот тут они бросаются
все на  тебя  и душат, как душат птицу в  пупырях, голую и посиневшую, душат
своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты
чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у  тебя возникает надежда, что
душат  не  всерьез-- можно  и  потерпеть.  Конечно, дышать  трудно. Конечно,
воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка
дергается, глаза таращатся, ты  делаешь натужное  усилие и еще усилие,-- вот
наконец воздух все же попадает в глотку. Но, увы,  с  другой стороны  горла:
они, оказывается, оторвали тебе голову.



     Не  заметить,  что  Регина  перепила, было  невозможно, потому  что она
швыряла  фужерами  в  стену,  целовалась с  хозяйской кошкой  и  долго потом
танцевала, прижимая к груди телефон,-- все спотыкались  о шнур, а Регина, не
замолкая ни на минуту, глупенько и несвойственно для  себя хихикала. Заметно
и зримо  было настолько, что  мужчины, когда стали  расходиться, не пытались
увлечь ее потихоньку с собой, потихоньку увести, потихоньку втиснуть в такси
(гони,  друг!), а напротив:  они громко, возбужденно и не таясь  спорили,  и
каждый  чуть ли не кричал, что именно  ему Регину отвезти и  проводить будет
сподручнее. Время было позднее, и все уже предвкушали, как они  вывалятся  и
выйдут  после  этой  духоты  на  мороз. Женщины  тоже  нет-нет  и озабоченно
выкрикивали, что Регину необходимо  проводить: "Мальчики, не оставляйте ее!"
-- и эта фраза особенно помнилась и переповторялась на  следующий день  в их
говорливой конторе.
     В общем  гаме больше всех  в  ту возбужденную  вечернюю минуту  шумел и
вздымался сорокалетний мальчик Коля  Крымов: "Имей совесть! --  кричал он то
одному, то другому.--  Куда ты ее  повезешь, ну  куда?.. Ишь,  умник. Легкой
добычи  захотелось?"  -- так  и  возникло  выражение,  типичное  для  всякой
компании, расходящейся далеко за  полночь, когда шумят, целуются на прощание
с  хозяйкой и  путают свой портфель с чужим: легкая добыча, и  мужчин как бы
даже в дрожь бросало от  этого  пьянящего словосочетания.  Высокая, стройная
Регина  тем временем  подходила  к  спорящим мужчинам,  хихикала  и обрывала
пуговицы  пиджака  то  у  одного,  то  у  другого...  В женщинах  наметилось
некоторое недовольство:  как водится, гулянка сослуживцев  была  без мужей и
жен,  и  кто-то  уже был  или  старался быть  с кем-то или хотя  бы с кем-то
числился; мужчины танцевали, чокались  полными рюмками, нашептывали -- а тут
вдруг обнаружилось, что нашептывания забыты  и что все они  рвутся провожать
одинокую Регину. Они  словно с ума сошли. Они  спятили,  они делали вид, что
всех остальных женщин они не замечают и даже плохо узнают в лицо.
     Аня  Авдеева,  скривив  тонкие  губы,  подошла  к Володику,  а Володик,
конечно  же,  звонил  спешно  жене, нервничая  и  поглядывая  на  окруженную
мужиками хихикающую Регину: Володик выпрашивал у своей жены время,  а  может
быть, если удастся, и всю  ночь. Он торопился. Он говорил с женой бодро. Аня
Авдеева послушала немного и с насмешкой сказала:
     -- Передай привет.
     -- Да погоди...
     -- Привет передай. И детям тоже.
     -- Дети уже давно  спят... Заткнись, ради бога,--  и Володик, приоткрыв
трубку, которую он до времени зажимал  ладонью,  осаживая Аню и шипя на нее,
отвернулся -- теперь он вновь говорил с женой. Он говорил бодро, улыбался:
     --  Ты слушаешь, маленькая, я, может  статься, до утра погуляю.  Гуляем
замечательно --  так хорошо началось, надо  развеяться как следует. Сидим  и
пьем, как в раю. Как на облаке...
     И  тут  же,  ценя золотое время  --  звонок в звонок,--  он  уже звонил
приятелю:
     --  Слушай,  родной,--я,  может  статься,  к  тебе  сейчас  нагряну.  С
выпивкой... Тут маленькое лирическое недоразумение: надо нашу сослуживицу на
ночь устроить, я вроде как ее опекаю -- устроишь нас на ночь?
     -- ?
     -- Да ладно, ладно. Объясню, когда приеду...
     Бросив трубку  и  опять  же  не  оглянувшись  на  Аню Авдееву,  Володик
заспешил в угол, где обступили Регину и где говорили ей наперебой:
     -- ...Пора  домой,  Регина... Нет, Региночка, тебе  пора домой...  Пора
ехать. Поверь мне... Я тебя довезу...
     Так или примерно так  говорил каждый, оттесняя легонько плечом соседа и
норовя вырвать инициативу; говорили все разом,  а Регина пьяненько хихикала,
глупо улыбалась и глупо отвечала:
     -- Н-не хочу домой, н-не желаю... У меня настроение -- н-не хочу!
     У Володика был приятель с квартирой. Зато Герман Сергеев был  холостяк,
а это всегда  серьезный соперник, квартира которого, быть может,  и неуютна,
однако пуста и пребывает в постоянной  и ежеминутной боевой готовности. Да и
у  Толи  Тульцева жена  и дети были  в отъезде по  случаю  зимних каникул,--
выяснилось вдруг, что большой город не  так уж плотно заселен и набит людьми
и что в тяжелую минуту  найдутся комнаты и даже квартиры, разбросанные там и
сям и ожидающие  среди ночи неустроенных и бедных.  Так  что было совершенно
непонятно  и даже необъяснимо,  как  это  Регина  исчезла  без  провожатого,
спорили, суетились и даже ссорились, а хватились -- ее нет.  Это было просто
невероятно. Ее хватились, когда уже рассаживались по такси. Замначотдела сел
в такси с Лелей  и  с Вероникой  Андреевной, зам  поддерживал  свою  сложную
репутацию  "человека  с деньгами"  и  потому  привычно  развозил всех  самых
далеких -- наиболее далеко живущих.
     -- Вас же только трое! -- говорили ему.
     -- Ну и что?
     -- Толик! Да вон еще машина... Хватай ее!
     Люди объединялись, а потом на морозе,  не мешкая, перегруппировывались,
вновь спорили, уточняли  район поездки, рассаживались, и  вот тут  Валентина
Сергеевна,  научный  сотрудник  и хозяйка квартиры,  в  которой  происходило
веселое сборище, спросила:
     -- А с кем же Регина? -- Только тут спохватились -- половина народа уже
разъехалась  --  и теперь стали, перебивая друг  друга,  припоминать: кто-то
уверял, что Регина уехала  с Володиком, но Герман Сергеев возразил: он видел
своими глазами, что  Володик уехал с  Аней Авдеевой, ей-ей, он, мол, Герман,
сам хотел с Аней и потому не упускал ее из виду. Они  припоминали и спорили,
пока не замерзли: стоял мороз, снег падал крупными легкими хлопьями.
     --  Кто же  уволок Регинку?-- шумел  неуемный и  всегда порядочный Коля
Крымов, изо рта у него  валил пар.--  Вот  подлец!.. Я узнаю и завтра  же на
работе ему морду набью. Нет совести у людей!
     Отъехала еще машина. Оставшиеся вновь  ждали такси и  вновь припоминали
уже от нечего делать, кто с кем уехал,--час и даже больше не  было ни единой
машины, теперь они шли  редко. Поодаль стоял инвалид, прихрамывающий жилец с
третьего  этажа,  выползший  на  ночной  воздух,  потому  что  его  замучила
бессонница,  этот тихий человек сказал,  покуривая,  что высокая  девушка  в
меховой шапке (как же они  этого  не видели!) в полном одиночестве пошла вон
туда. И  инвалид указал  пальцем  --  она  пошла  туда, к  низенькому зданию
детского сада и дальше  к той скамейке,  а потом по улице  вон к тем далеким
фонарям.  "Одна  пошла?"  -- "Одна". И  действительно,  на легком снегу,  на
целине царски-белого снега  виднелись следы шагов, неровные и  зыбкие; и все
вдруг  мигом  представили,  как  шла тут легкой  и  покачивающейся  походкой
Регина,  счастливая и хихикающая,  стройная  и  пьяненькая.  Казалось,  что,
невидимая,  она  все еще идет по  этому белому  снегу. У не успевших  уехать
мужчин  возникло необратимое чувство потери и  досады, а  хозяйка, Валентина
Сергеевна, еще и подсмеялась над ними:
     -- Эх, мужики, мужики...
     Только  на следующий день выяснилось, что  Регина  довольно удачно  и в
нужном направлений выбралась дворами из группы домов и пыталась проникнуть в
закрывшийся  уже  метрополитен, она хохотала, стучала кулачком,  выкрикивала
глупости, и потом ее след, увы, потерялся.  Она исчезла, словно ушла на луну
своей легкой, покачивающейся и пьяненькой походкой. Месяц или два,  или даже
три ее активно искали,  и долго еще на милицейском  щите, возле этой станции
метро, рядом с будкой "Союзпечати", висела ее фотография с текстом: "Исчезла
девушка...  26-ти лет, высокая,  миловидная,  в  меховой шапке, на руке часы
желтого металла..."



     Чувство  вины  было явным -- я  был  по  какой-то  причине  виноват,  я
понимал, и  я как бы даже знал  это, а три плосколицых человека сопровождали
меня: мы шли  степью; мы шли неторопливо; они меня конвоировали. Земля  была
потрескавшаяся от сухости, с полынью, и когда я приостанавливался (а я делал
вид, что  я беззаботен, что  я уверен в справедливом их  отношении  ко мне),
когда я нагибался, чтобы сорвать  кустик полыни, все трое  сдерживали  шаг и
вроде  бы  тоже  приостанавливались.  Я насвистывал.  Вверху  вдруг  мелькал
жаворонок, и, если бы он  пел, мы с  ним составили бы пару; я насвистывал, а
сопровождавшие меня молчали.
     --  Свищу,--  сказал  я,  перехватив  взгляд  узких  глаз-щелочек  того
человека, что шагал справа возле меня, он шагал почти рядом.
     -- А?
     -- Свищу,-- повторил  я  с  улыбкой.  Из троих  сопровождавших  он  мне
казался более симпатичным,  лицо у него было не столь обветренное; лицо было
с юношеским,  даже  слегка женским, мягким очерком линий.  Мне казалось, что
если он мне симпатичен, то не исключено,  что и я  ему симпатичен, а  в этом
уже могла таиться да и  таилась некая моя надежда.  Он не ответил. Он ударил
плетью  по  своему  мягкому  гофрированному, старому,  как  старая гармошка;
сапогу, и обил от скуки пыль. Кузнечик на сапоге был прихвачен ударом и вмиг
размазан в пятно.
     Перед   нашими  глазами  появилось   небольшое   восточное  глинобитное
строение. Среди  белесой полыни  строение  возникло  вдруг--одно-одинехонько
посреди  голой  и  нежилой  степи.  Я  хотел пить, но воды  не  было. Точнее
сказать, воды было мало. Старик с реденькой узкой бородкой  вынес им плоскую
чашку воды --  все трое  сделали по нескольку глотков, передавая  чашку друг
другу. Последний (это  был тот, что с моложавым лицом), посмотрев на остатки
воды,  хотел  протянуть  чашку мне  -- но,  словно спохватившись, сделал еще
глоток, допил,-- потом,  вновь оглянувшись  на других (не осудят ли  его  за
доброту), все же  протянул к моему лицу. Руки  у меня были  голые и сухие от
ветра, я схватил  чашку -- там, на дне, с темными соринками и  с желтоватыми
зернышками полыни, колыхалась капля воды. Я пил до самого дна. Я  пил долго,
ожидая  стекавшие  капли.  И  вот  тут, поводя  глазом  по-над  краем чашки,
закрывавшей мне лицо,-- я увидел мертвого. Я его как-то не заметил, когда мы
подошли  к  строению.  Он  лежал  на песке;  старик,  присев  возле  него на
корточки, теперь причитал и смотрел мертвому в  лицо, а трое моих провожатых
лениво  готовили  умершему могилу. Старик  просил их  помочь,  поторапливал.
"Надо хоронить",--говорил старик. И повторял:
     --  Надо  хоронить.--Те   трое  рыли  яму,   укладывали  вокруг   сухие
кирпичи-кубики:  они  делали  что-то  вроде надгробья,  напоминавшего  видом
большую игрушечную пирамиду, какую от нечего делать строят дети.
     Старик вымыл мертвому лицо, пригладил ему виски, теперь в руках старика
появилась бритва. Старик вертел ее  в руках (она  посверкивала на  солнце) и
громко жаловался копающим, что надо побрить мертвого, но ведь лежачего брить
не с руки, неудобно. "Я не умею брить лежачего",-- говорил старик.
     И спрашивал:
     -- Может, вы кто умеете?
     Он спрашивал их,  он приставал к  ним; меня  он не  замечал. Ну  что ж,
похороны как похороны  --  я  сделал вид, что  все  идет  как  идет, и  даже
попытался  дать  совет:  я,  мол,  слышал,  что у них  на Востоке волосы  не
обязательно  брить  бритвой, можно выдергивать,  и делают, мол,  это суровой
ниткой: плотно прижимают нитку к лицу и ведут вдоль щеки книзу, накручивая и
вырывая волос за волосом. Они как бы не слышали моих слов; они не ответили.
     Они  велели мне  сесть  на  землю,  вытянув  ноги,--спина  к  спине они
посадили  со мной умершего;  его  голова разместилась у меня  сзади, на шее,
безвольная голова, мягкая и одновременно жесткая. Поскольку мы  сидели спина
к спине, я ничего не видел (я видел только  степь),  но понимал,  что старик
будет  его в  таком  сидячем  положении  брить,-- я  слышал,  как  он шуршит
помазком в  мыльной пене,  жалуясь, что воды совсем мало. Потом послышалось,
как  он скребет по  щетине мертвого. И почти тут же я почувствовал холод  --
холод входил в меня  импульсами, он шел от спины  мертвого.  Если бы не этот
холод, сидеть спина к спине мне было бы даже удобно, потому что после долгой
дороги  я устал и ноги ныли.  Но  теперь  я быстро охлаждался. Волна  озноба
вошла вдруг в  меня в область  правой лопатки  так сильно, что я затрясся, и
старик  строго  сказал  мне,  чтобы  я не  дергался,  иначе он порежет  щеку
мертвого.  Теперь он устроил голову мертвого у меня на плече с левой стороны
и,  вероятно, закинул  ему голову кверху, как  это делают  все  парикмахеры,
чтобы добраться до  шеи и трудных мест подбородка; теперь я чувствовал левым
ухом холодное ухо моего напарника. И тут  же раздался первый пробный скрежет
в этом новом положении.
     Старик брил, а я остывал все больше --  сначала остыли плечи, потом вся
спина, холод  полз по рукам, и только пальцы рук, которые я держал у живота,
да выставленные  вперед ноги были еще теплыми;  вся надежда  была  теперь на
ноги,  все еще мои.  Но холод входил теперь  в низ  позвоночника  с  особой,
необратимой  силой, и когда медленный скрежет кончился и они оттащили своего
мертвеца,-- я, остывший, остался сидеть в том же положении, как будто я стал
фигуркой из чугуна,  -- холодной  и недвижной. Встать  я  не мог.  Я  как бы
прирос в  сидячем положении  к земле, как прирастает к ней  все неживое. Они
спели  короткую  молитву.  Только старик не пел: он напоследок  прихорашивал
мертвого, стряхивал пыль с его одежды и обирал траву.
     Не прерывая тихого пения, они отволокли мертвого  в  приготовленный ему
закуток  из кубиков-кирпичей, пристроили его  там  и  пошли  дальше  степью,
старик и трое,-- а я сидел, как сидел.
     Они  были шагах в  двадцати уже, когда старик спросил у них про меня, и
один из троих ответил:
     -- На семь восьмых славянин... И на осьмушку, возможно, скиф.
     -- На осьмушку?
     -- А может быть, и осьмушки не наберется.
     -- Маловато,-- сказал старик.
     И тогда  тот,  с моложавым лицом, обернулся на  ходу, словно хотел мне,
оставшемуся сидеть, крикнуть: "Пока!" -- но не крикнул, не сбавляя шага и не
останавливаясь, он легко и небрежно швырнул или метнул небольшое копье в мою
сторону с двадцати или  двадцати пяти шагов,  и  мое тело издало звук, какой
издает раздувшаяся от жары рыба, когда в нее на пробу втыкают нож: попал.
     Я,  сидевший, стал медленно заваливаться, а засевшее во  мне копье в то
время как я заваливался постепенно распрямлялось, пока не встало  торчком,--
копье стояло почти вертикально, а я теперь лежал на земле, придавив  полынь.
Я  был  все  еще  холодный  и  словно  неживой,  и, может  быть,  поэтому  я
чувствовал, что боль  была тупая, и чувствовал все, что со мной  происходит.
Копье вошло с  правой стороны под  последним ребром--пробило  кожную  ткань,
проскочило  эпителий,  протиснулось  острием  в  густую  кашеобразную  массу
печени, а затем, раздирая и легко  рвя, отодвинуло витки кишок и вышло  вон,
насквозь.
     На месте разрыва печени  чужеродные вещества проникли в кровь и вызвали
сепсис --  свертывание крови распространялось  теперь по сосудам все  дальше
(напоминая  скисание  молока,  но  только  ускоренное, вместо суток двадцать
минут), и, когда  отключилась  вегетатика, легкие застыли  в спазме. С  этой
минуты клетки уже задыхались без углеродистого обмена:  они жили уже сами по
себе, на внутреннем запасе. Но запас быстро истощался. Процессы прекратились
--  стоп,--  и теперь колесики вновь стронулись с  места, но  уже в обратном
направлении: начался встречный процесс, распад.  Аминокислоты  перестраивали
ряды.  Началось  дыхание  непосредственно  воздухом. Клетка  вбирала  чистый
кислород  напрямую, шло  сгорание,  которое  почему-то называется  гниением,
какая глупость. Всякая борьба  -- это борьба. Надо же было как-то  уцелеть и
выжить, то есть остаться  среди живых,  живущих, и потому -- и именно потому
--  аминокислоты  торопились перейти,  перевоплотиться  в траву, в землю,  в
микроорганизмы, в воздух.  Опытные  бойцы.  Они  не  упускали и не  упустили
своего шанса.
     Мое лицо утратило тем временем мягкость; рука затяжелела, как полено, в
судороге  я  прижал ее  к лицу,  словно  закрывал светлые  материны глаза от
ястребов,-- степняки уже  кружились. Мое  "я" разваливалось.  В конце концов
приходилось выбирать из того, что есть,-- мое "я" металось по разлагающемуся
телу,  норовя хоть куда-нибудь приткнуться, впрочем,  выбор  был  невелик: я
почувствовал, что  обрел  гибкое длинное тело,  и если новое мое  тело  было
теперь  скользкое  и  холодное,  то  не  беда, и ведь, повторяю, приходилось
выбирать из того,  что есть. Я прополз  меж ребер того остова, которым я сам
был  когда-то, мимо развороченной печени  и мимо  отполированной поверхности
древка копья,-- я уже обрел  некоторую ловкость  и  вскоре даже привык,  как
привыкает,  скажем,  человек,  потерявший  ногу, привыкает и  не скорбит всю
дальнейшую жизнь, что  ноги  у него нет и что она уже не вырастет. Я потерял
куда больше, но теперь  это не  имело  значения.  Я был червь,  я  был живое
существо, а это  уже немало. Я полз лишь для того, чтобы выползти, я обвился
вокруг ребра,-- и  раскачивался, слыша запахи травы и земли. Только недоумки
говорят, что червь любит жить в трупе,-- он там рождается подчас, это верно,
но вскоре он уходит, как всегда и все взрослеющие уходят от того места,  где
родились. Качнувшись на ребре всем телом, я совершил  сброс и упал и вот уже
совсем ловко и  упруго заскользил по  земле: я  хотел пить, потому что червь
любит влажность.
     Солнце было высоко;  червь не человек  -- и потому  я сразу  же  нутром
почуял,  где  тут в степи  может быть  вода. Я  услышал ее, как слышат  звук
самолета, и двинулся  на этот звук. Я полз не  слишком долго, потому  что  я
полз правильно. Вода была недалеко: уже за первым же пригорком земля запахла
свежо  и страстно:  вода  хотела  меня.так же, как  хотел ее  я.  Я полз:  я
вытягивал  шею,  потом  тянул  середину и только  затем подтягивал низ тела.
После полыни и песка вдруг  появились  первые зеленые  проблески травы. Вода
была близко. И  тут  я увидел  человека-- в нескольких сантиметрах  от  меня
стоял старик, которого я недавно видел  в бытность свою человеком, жалкий  и
оборванный старик,
     но только теперь, хотя и в лохмотьях, он не был жалким. Он был огромен.
Он перекрыл собою путь к воде. Он спросил:
     -- Ползешь? -- И рядом я увидел подошвы его  ног, его старые стоптанные
сапоги. Они  были как  огромные столбы.  Он ступил,  и как  глыбой придавило
сапогом половину моего тела, и, конечно же,  вмиг расплющило бы меня, если б
он захотел. Я извивался,-- сапог, чуть придавливая, увеличивал боль, и я уже
боялся  разорваться  от переполняющего  меня  давления  моей  же  внутренней
жидкости.
     -- Ну? -- был его первый вопрос. -- Грешил?
     Я хотел ответить: "Сам, мол, все знаешь -- зачем же спрашиваешь?" -- но
голоса у меня не  было, я даже пискнуть не мог; я только заизвивался сильнее
и подобострастнее.
     Он (там, наверху), вероятно, покачал головой.
     -- Грешите,--проговорил он с упреком,--землю всю поганите.
     Я вновь заизвивался, телодвижениями  отвечая  -- я, мол, как все. Я как
все, и какой же с меня спрос.
     -- А почему же жить хочешь?
     -- Все ведь хотят.
     --   Опять  все...  Мало  ли  чего  хотят  все.--  Старик  передразнил,
переповторил  мою  (в  переводе на  язык)  извивающуюся интонацию.  -- Ты-то
почему хочешь жить?
     Он прижал меня жестче и грубее; я  совсем помутился, вздулся  и вот-вот
мог, разорвавшись, растечься.
     -- Что в своей жизни ты делал -- рассказывай.
     Как ни стыдно  сознаться, я  стал лепетать (извивами вздувшегося тела),
лепетать о каких-то  своих достоинствах. Тут обнаружилось  удивительное: так
легко говорить  о  своих  прорехах,  так  просто перечислять  скользкие  или
поганенькие  поступки,   сделанные  хоть  год,  хоть  десять  лет  назад  (в
припоминании есть даже своя покаянная сладость), однако,  когда  я попытался
сказать, чем  я хорош, это оказалось непосильно, это звучало жалко, пожалуй,
нелепо и уж точно неуместно.
     Я  заизвивался  вновь,--не  зная,  что вспомнить и что  сказать, я стал
лепетать,  что я, мол, не  умею  себя хвалить.  У  нас, мол, принято,  чтобы
хвалили другие.
     -- Другие?
     -- Да.
     -- И как же они хвалят?
     -- Ну как. Я сделаю ему что-нибудь полезное, хорошее, доброе,-- он меня
похвалит. Надо сделать человеку что-то полезное.
     -- Хорошо живете,-- фыркнул старик.
     Сапог,  придавливающий меня, ослабел. Все  тело  мое  заныло; я пополз,
волоча  за собой нижнюю половину, которая была все еще в шоке  и тянулась за
мной как неживая. Старик произнес сверху:
     -- Ладно, поживи, даю отсрочку.
     Солнце грело, вода была недалеко; я  настолько  обрадовался возможности
жить дальше, что осмелел. Я спросил, за  что  он дает мне отсрочку, хотелось
бы знать. Я повторил движением тела:
     -- За что?
     И он сказал за что. Он и без меня все знал: сразу и легко прочитав  мою
жизнь, он назвал некую, на мой взгляд, безделицу, пустяк -- я замер в  шоке,
как  и  мое тело;  я никак не мог осмыслить:  то, что  он назвал, не было ни
достоинством, ни хорошим  поступком,  скорее всего это  было, пожалуй,  моей
слабостью.
     -- Но ведь это есть у многих,--обескураженно пискнул мой голосок.
     Он сказал:
     -- А я многим даю отсрочку.
     И тут он добавил еще три слова:
     --  Много извиваешься,  червь,--  и пнул  меня ногой,  чтобы  больше не
видеть.  Удар был сильный, но, по-видимому, достаточно рассчитанный и не без
крохи гуманности: тело не  лопнуло, оно  спружинило, я  взлетел в воздух,--и
вот, перелетя  через  пригорок, шлепнулся  я  в какую-то канаву  с  водой, к
которой я давно и долго полз, алчный, по запаху.



     Кто  и когда изобрел барабан, историей не зафиксировано,-- это столь же
в прошлом, как и, к примеру, колесо. Колесо мерит расстояние и пространство,
барабан мерит секунды и время.
     Имя  не сохранилось, однако  все же известно,  что  жил  в  палеолитные
времена  некий дикарь, обыкновенный, косматый,  кутавшийся, как  и прочие, в
звериную шкуру,-- был он даже для тех времен отъявленный бездельник; был он,
впрочем,  смышлен  и  ловок.  Кругом   громоздились,  как   и  положено   им
громоздиться, голые камни, а вокруг пещер в неисчислимом количестве  бродили
звери;  от голода звери выли ночи и дни напролет.  Это  было суровое  время,
звери тогда размножались бурно, и  еды  им не хватало. Людей звери  тогда, в
общем, жалели и старались не есть, потому что людей было мало и истребить их
ничего не стоило. Люди могли попросту сойти на нет.
     "Разве это  жизнь?.. О  господи! -- вздыхали там  и тут  люди  в  своих
жутких пещерах.--Разве  это  жизнь?" Люди, как  и всегда,  считали, что жить
тяжело, что жизнь  -- это  сплошное  страдание, и без конца жаловались  друг
другу;  они  очень  любили жаловаться. Тем более бывало муторно  и тяжело на
душе, если среди племени оказывался вдруг бездельник  или, как они говорили,
тунеядец,  человек, евший втуне. Он был  ленив,  он  был  откровенно  ленив;
бездельник даже жен своих не  кормил  или почти не кормил, хотя был  молод и
крепок,-- от  жен  он избавлялся.  Он заставлял жен плясать напоказ голыми в
будние дни, после чего обменивал их на оружие или на филейную часть мамонта.
В конце концов он обменял их всех; он остался с одной-единственной женой. Он
жил с ней в пещере, сплошь заваленной красивыми  копьями  и  мечами. Он  был
первый, кто стал  открыто  жить  с  одной женщиной.  Все  племя  ему  втайне
завидовало. И, конечно же,  вслух все  его осуждали, и не только потому, что
прокормить одну жену  легче легкого:  дело еще  и в  принципе,  человеком он
считался нехорошим и аморальным. Плюс  к этому всему он был  болтлив  и, как
всякий  бездельник,  нет-нет  и проговаривался, что он-де много умен  и  что
он-де умнее даже старых своих сородичей.
     Его  предупреждали  и по-доброму и более круто, однако  унять не могли.
Его,  в  общем,  оберегали из гуманности; некоторые его любили  и жалели. Но
однажды он произнес  неслыханное, и тут уже ничего нельзя было поделать:  он
сказал,  что умрет  достойнее их  всех,  достойнее старых родичей, достойнее
даже вождя племени.
     Смерть   в   те  времена   считалась  событием  ответственным,   смерти
придавалось значение и  придавался смысл, и  было,  например,  необыкновенно
важно,  кто  и как  умер. Смеялся ли человек, умирая,  важничал  ли. Или  же
плакал, как плачут женщины. Тут  были важны сказанные перед  смертью слова и
даже их оттенки: событие есть событие. И потому стало и нехорошо, и неловко,
и даже жутко, когда бездельник произнес вслух:
     -- Я умру достойнее вождя племени.
     Племя было шокировано. Вождь на эти его слова ответил кратко:
     -- Ты умрешь завтра.
     Бездельник  схватился  за  губы, зажал  себе  рот,  но было поздно.  За
шалопая  вступились   дядьки,  братья,  отцы;  отцов  в  те   времена   было
несколько,--  однако  вождь  был  тверд  и  неумолим.  Авторитет  --  всегда
авторитет,   и   порядок   всегда   порядок:   не   наказывая   человека  за
безответственные  штуки и выходки, ты в первую очередь развращаешь и портишь
его самого.  И  других  тоже. И  себя, кстати, тоже портишь. К тому же вождь
племени слегка  опасался, что шалопай  после своих  слов и впрямь как-нибудь
случайно  умрет  с  достоинством -- кто его  знает! -- людишки  же прибавят,
приврут, вот тебе и легенда.
     --  Он умрет  завтра,--  подтвердил  вождь племени  родичам,  пришедшим
просить о помиловании. И добавил: -- На закате.
     Приговоренные  к  смерти  в  те  времена  прыгали  с обрыва  на  камни.
Разбившись, они лежали там с множественными переломами и в течение двух-трех
суток кончались, исходя  криками, и ни о каком достоинстве, разумеется, речи
там  быть не могло.  Кара была суровая именно  потому, что смерть страшна не
сама по себе: смерти дикари, в общем, не боялись, они  боялись  предсмертных
мук и страданий.
     Выхода не  было  -- шалопай  сидел  ночь напролет,  не  спал и старался
придумать  последнюю штуку в своей  жизни и  последнюю уловку,  чтобы как-то
облегчить конец.  Он бы, возможно, ничего  не придумал, если  бы  не услышал
голос свыше; ему  повезло. Была луна.  Воздушное пространство вдруг  как  бы
расширилось,   минута   сделалась   огромной,   значительной,  и   на   душе
приговоренного  стало легко и освобожденно.  "Бог, ты услышал меня.  Бог, ты
услышал меня!" -- со слезами на  глазах,  ликуя,  закричал суеверный дикарь,
простирая руки  к  луне  и  к застывшим вокруг  луны  небольшим  облакам. Он
придумал.
     Мысль внешне была проста.
     Среди ночи он повел свою единственную жену под обрыв и указал ей место,
куда  он будет прыгать. Стояла полная луна, небо было высокое. На земле были
различимы  отдельные камешки. "Сюда,  милая, --он указал на  бугорок  земли,
поросший высоким папоротником,-- укрепи обломок копья на закате".  "Но  меня
заметят и прогонят". "Не заметят",-- и он улыбнулся.
     Весь  следующий день  приговоренный  бегал по своим  дядькам, братьям и
отцам с  последней просьбой --  он просил, чтобы  родичи к закату явились на
обрыв с плоскими дощечками и  тазами и чтобы колотили в них  мерно и  ровно,
когда он будет идти на смерть. Родичи не отказали. Родичи обещали выполнить.
Они немного погоревали  и  немного посочувствовали,  как-никак у человека не
каждый день смерть. Они спросили: "Для чего эти дощечки?" -- а он, забывшись
и как всегда немножко важничая, ответил: "Это я придумал, чтобы умирать было
не больно". "Помогает разве?" "Конечно!" А день уже клонился к закату.
     Закат; это  был ярко-алый, а потом багровый  закат. Племя разбросанными
группками собралось  вблизи обрыва, они  сидели  на корточках  на земле, они
смотрели,  они колотили  в дощечки,--дикарь  шел  своими последними шагами к
краю обрыва, и впервые в истории человечества гремел  барабанный бой. Дикарь
не  спешил.  Дикарь  шел  медленно. Барабанный бой  был, разумеется, как все
оригинальное, несовершенен -- родичи колотили кто во что, сбиваясь с ритма и
мешая друг другу; начало  как  начало.  Уши  и глаза  всех  собравшихся были
отвлечены или, правильнее сказать,  привлечены этим дурацким грохотом и этим
нелепо горделивым шагом выдумщика. Жена  тем  временем под обрывом  укрепила
среди  папоротников  небольшой  обломок копья. Дикарь  прыгнул  точно.  Умер
быстро.  Он едва успел  выкрикнуть  с ликованием: "Совсем не  больно!" --  а
солнце уже  село за горизонт, для того  он  и  шел к  обрыву столь медленно.
Стемнело. Стихли крикливые птицы. Жена, теперь уже вдова, извлекла  копье  и
незаметно  вернулась  в пещеру,  чтобы обман  не раскрылся  и  чтобы  ее  не
наказали,-- так у них было условлено.
     Все  удивлялись,  племя было  не  на  шутку взволновано:  обычно  крики
умирающих слышались ночь и  день и  еще ночь.  Утром вождь племени преодолел
одышку и самолично спустился под обрыв посмотреть, так как в племени от мала
до  велика уже шептались, что смерть была  легка, мужественна  и что на лице
умершего улыбка, а оскала зубов нет.
     Через год, а  может  быть,  через три  (число  лет история тут тоже  не
зафиксировала),  а  может  быть, через  десять,  пришел  час  умирать  вождю
племени,-- в этот  час, лежа в постели и тяжело  страдая, он объявил,  чтобы
люди племени вновь собрались с плоскими дощечками  и натянутыми для просушки
шкурами животных.  И чтобы, как и в тот раз,  колотили в них палками. А  он,
умирающий от старых ран вождь племени, будет лежать и слушать их и испускать
дух.  Такова его воля.  "О вождь,  сказали ему  старейшины,-- ты  тем  самым
напомнишь людям племени о том шалопае. Получится, что ты его почтил".
     -- Ну так что же. Он был неглуп. Все это знают.
     --  Но  ведь  плагиат. Получится, что он  действительно умер  достойнее
тебя.
     --  Я  не тщеславен,-- сурово ответил  вождь  племени,--  я могу быть и
вторым.--Он  стиснул зубы от боли  и  на  миг  прикрыл  тяжелые веки. --Я не
тщеславен.  А   рокот   ударов  так  ласкает  ухо.  В   рокоте  есть  что-то
сладостное...
     Вождь  племени  был человеком  мужественным, однако и он хотел  умереть
легко;  он  не  хотел страданий и  боли, и это не  осталось  секретом;  люди
припомнили это  и оценили,  как  и  положено  им  припоминать  и  оценивать.
Следующий вождь тоже пожелал  умирать  под  барабан.  Потом  этого  захотели
видные старики. Потом, как всякое благо, это вошло и распространилось вширь:
одними  из первых этого захотели осужденные на смерть,  в последней  просьбе
которым  племя  отказать  никак  не  могло,--  умирание  под барабанный  бой
становилось  привычным. Все  шло  своим  путем:  умирал  человек,  рождалась
традиция.

     У мусульман барабан заимствовали рыцари во времена крестовых походов --
он  проник  в  Европу  с  Востока. В России барабан появился при  Иване III,
накануне Ивана Грозного.
     Со временем барабан терял и продолжает  терять  сейчас свою трагическую
окраску, почти повсеместно осужденные на  смерть уже  перестали слышать его.
Идущие в атаку некоторое время еще поддерживали свой дух рокотом последних и
тревожных минут. Но и это постепенно сошло на нет.
     Барабан  вписался  в  состав оркестра,  он  так и  звался  --  турецким
барабаном,  впрочем, роль его всегда была незначительна и строго определена.
Сейчас  барабан процветает  в  ансамблях в  совершенно  новом  качестве--  в
разболтанных кистях молодцеватого ударника.
     Ну и у детей, конечно. Дети любят барабан.

     Лето  было жаркое, мальчишка пребывал в пионерском лагере,--  и однажды
неясным каким-то образом он отстал от растянувшейся по лесу цепочки детей. И
заблудился. При этом он унес единственный барабан пионерской дружины.
     Он  бродил по  лесу -- пацан как  пацан,-- шел себе  и шел  по  узкой и
смутной лесной тропинке. Лес был замечательный, в таком огромном лесу да еще
и  в  одиночестве  мальчишка  был  впервые.  Он  испытал восторг среди  этих
огромных  деревьев,  он даже несколько раз вскрикнул; с ним случилось что-то
вроде видения отрока, хотя самого видения не было.
     --  Я как бы услышал голос  природы, голос леса,--рассказывал он после,
уже будучи взрослым.
     У этой истории был свой забавный финал.
     Барабанщик как-никак фигура в отряде заметная,--отбившийся и отставший,
он блуждал  по лесу часа два  и еле-еле наконец  добрался  до  своих,  когда
детвора  уже вовсю  резвилась  на  пляже.  Солнце  пекло.  После  пляжа  был
немедленно  созван совет  дружины.  Вожатые, перенервничав,  были  настроены
неумолимо  --  они  не  верили,  что  он  заблудился:  они  сочли,  что  это
неудавшийся побег домой. И лишили его звания барабанщика.
     Характерно, что в этом же отряде был  некий мальчик, по имени Толик, --
мальчик с обостренным чувством справедливости. Он уже  в детстве различал ту
или иную степень  проступка; более того, он уже  тогда умел дефференцировать
промахи и уже тогда догадывался, какая мера наказания в  том или ином случае
проступку соответствует. Не всякий вожатый знал такое.
     Он поднял руку и выступил так:
     -- Из пионеров  его исключать, пожалуй, не надо.-- И добавил: --  Но из
барабанщиков его исключить необходимо. Он не имеет права носить наш барабан.



     А рассказ начинался так -- две девчонки, молодые женщины, шли,  как они
говорили, на хату к  парням; вечер намечался в  узком и  как бы классическом
плане: два на два в отдельной квартире. В повестях и рассказах тех лет такая
сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена  манила. Такую сцену  ждали
заранее и провидели ее издали  и загодя,  как  провидят  приближение поезда,
который появился и мелькнул внизу, в долине и вот-вот возникнет вновь  из-за
горы. Была и  причина ожидания:  в те  времена  свободные отдельные квартиры
появлялись  на страницах повестей, как  и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин
назвал бы это изумлением хронотопа прозы.
     Пустовавшая по той или иной  причине  чья-то квартира стала доступным и
вполне  возможным местом действия;  это не  пришло  вдруг,  и тут  была своя
постепенность.  Квартира  появлялась  и  оправданно и  случайно: родители, к
примеру,  уехали  в отпуск.  Потом свободнее и  шире:  к  примеру,  квартира
приятеля или старшего  брата,  который, швырнув звонкую связку ключей, уехал
на  год-два тянуть газопровод в Индии. Потом  пояснений уже не  требовалось:
просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а  каким
образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось
-- мало ли как. Читатель уже  верил. Дело стало обычным. В общем,  они ехали
"на хату". Звали их Женька и  Валька, а ехали они к Сережке и Кольке.  Более
миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась:
     -- ...Значит, Сережка кто -- студент? А Колька постарше?
     Валька отвечала, что нет -- все, мол, мы примерно одногодки.
     --  А то я  раз была  в стариковской компании,-- ничего были, вежливые,
лет по пятьдесят. Но на морду, конечно,  крокодилы... Я так испугалась,  что
не  стала  вторую рюмку пить,--  и  тут  Женька  захихикала,-- а  то  бывает
какой-то допинг в вино незаметно вливают.
     -- Допинг? Что это?
     -- Не знаю. Что-то такое...
     -- А-а.
     В троллейбусе,  в  тесноте и давке к ним пристал  пьяный. Гордая Женька
выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая
мир проще, замахнулась  на  него  сумочкой  и  крикнула:  "Ну  ты!  Подрасти
сначала. Метр с  кепкой!" Из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно
приготовившиеся к началу начал.
     Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю.
     Они сели за стол, и Валька сказала:
     -- Да сделай же потише. Ни слова не слышно!

     Далее рассказ  двигался  по  канонам  жанра:  деться  тут  было некуда,
фабульный  костерок  поддерживался  тем,  что  девчонкам Сережка показался и
нравился куда  больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я
и не  помню. Словом, обе нацелились  на одного и  даже слегка поссорились. А
время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно,  томясь и нервничая
и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой.
     Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и  всего
лишь двух  парней девицам некуда было деться, как и мне в  рамках  рассказа:
они  поладили.  Валька,  как  более  знакомая  и более  здесь  своя, выбрала
Сережку;  Женька  ограничилась  Колькой. Женька  решила,  что лето длинное и
как-нибудь на химкинском пляже  она еще отвоюет  себе смазливого мальчика --
переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут  же эту  свою мысль  забыла:
дело  шло к  ночи,  музыка и  вино  расслабляли,  и  мысль  была из  разряда
самоутешающих: самообман  на время. Диалогов и всей психологической игры уже
не помню и потому сразу  перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по
разным  комнатам и погасили, свет. Впрочем,  небольшая сценка колорита ради:
Женька,  считавшая,  что  заслуживает  лучшей  участи, чем  ушастый  Колька,
дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове.
     --  ...Что вы смыслите  в мужчинах? -- заорала она вдруг на  них.--  Он
интеллигент. А вы хамы!
     -- Тише, тише!
     -- Вы тупицы и хамы. Слюнтяи... Чего посмеиваетесь -- чего? -- Она
     вышибла  из  рук  предназначавшегося  ей  ушастого  Кольки  сигарету:--
Хамы... А ты, Валька, не подруга, а сводня!
     Она  вырвалась  из  объятий  Кольки --  легко  вскочила на  подоконник,
сначала на стул, потом на  подоконник. Они и глазом не  успели моргнуть. Она
прыгнула в темноту  распахнутого окна,  локтем она задела  створку, стекло с
грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись
следом -- к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное.
     -- Перепила, -- сказал Сережка.
     -- Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж,-- заметил ушастый Колька.
     -- Дура, дура! -- кричала Валька.
     А  Сережка-студент  отер со лба  пот: он вспомнил, что квартира чужая и
что на шум могут запросто примчаться соседи, никого  из ночных пришельцев не
знающие. Тем не менее  Сережка вместе со всеми продолжал хохотать -- сели за
стол, смеялись и опорожняли рюмки;  рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом
тоже Сережка на миг вспомнил.
     Вскоре  Женька  явилась. Она была слегка  оцарапана  и  слегка  все еще
дулась; ей дали штрафную рюмку.  Теперь "вечерушка  на хате" потекла ровнее,
как выравнивается всякий процесс  после некоторого необязательного всплеска;
в  конце  самоопределившиеся  парочки  оказались  в разных комнатах.  И свет
погашен. Только на кухне горел свет.
     Валька и Сережка вдвоем:
     --  Но-но, хватит! -- отталкивала его Валька. Они устроились  на тахте.
Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не
любит   или   же    недостаточно   любит.    Он   выдавал   потоком   этакое
юношески-напористое,  чистое,  наивное  блеяние, он не  закрывал рта. Валька
высвободилась. Валька оттолкнула его  решительнее;  ощущение ночи  и темноты
придало  отталкиванию подчеркнутый  смысл  не  отсрочки, а  отказа.  Сережка
набрался смелости и  спросил:  "Ты что  -- девушка?"  Валька заплакала.  Она
всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в  жизни была любовь. Большая
любовь. Необыкновенная. Она  и тот  человек любили друг друга; они жили, как
живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он
погиб. Он был летчик- спытатель.
     -- Не плачь,--  со  вздохом произнес Сережка и  погладил  ее; рука  его
теперь  была  мягкая,  он  ее  успокаивал.  Они  опять  лежали рядом,  опять
прижавшись, и Сережка  опять  склонял ее к мысли полюбить его,  возник новый
оттенок: он советовал постараться  забыть  того,  первого, -- что поделаешь,
погиб, значит, погиб.
     Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то
ложе.  Там,  разумеется, происходило  нечто  похожее,  но было и свое:  ночь
неожиданно пробудила в Женьке неясность. "Зацелую тебя",-- говорила, шептала
она  и   предпочитала  сама  целовать  ушастого  Кольку.  Колька  был  полон
агрессивных  намерений, но  Женька  своими поцелуями его сковывала и держала
слишком лирическую и, на его  -- Колькин взгляд,  слишком затянувшуюся ноту.
Сердце Женьки (она много дней  скучала)  исходило нежностью,  она  никак  не
могла  нацеловаться досыта. "Да дай же я поцелую тебя!" -- чуть не вскрикнул
Колька  и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная  стычка  -- и
вот Женька уже строгим и  холодноватым  голосом  отчитывала его и объясняла,
что она не хочет так быстро,  что девушку надо уважать и не надо  торопить и
что  они  оба  будут  после  стыдиться,  если сейчас  поспешат.  Колька  тер
зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он
попросту  не поверил Женьке. Он подумал и спросил: "Ты девушка, да?"  Женька
немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:
     -- У меня была большая любовь, Коля. Мы должны  были пожениться. Но  он
вдруг погиб за неделю до свадьбы -- он был летчик- испытатель, ты же слышал,
что это за профессия.
     Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами:
     -- ...Теперь ты  понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась
один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.
     -- Понимаю. Я очень понимаю.
     Колька опять приник  к  ней и  опять стал уговаривать:  в  конце концов
погиб -- это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути.
Оттуда возврата, насколько он, Николай, понимает, нет...
     Ночь  шла. Рассказ все более  наполнялся ночными негромкими разговорами
двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли  суть рассказа: я метил
в сторону  незлобивого подтруниванья  над юностью и  любовной игрой,  имея в
виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота  -- обе пары
нет-нет и вновь  шептались о летчике-испытателе,  который  с некоего момента
стал  незримо  здесь, в  темных  комнатах,  присутствовать. Молодые  женщины
рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал,
и как первое время она считала,  что  это --  очередное знакомство, не более
того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.
     -- Oн пришел с цветами и с шампанским,-- говорила Валька.
     -- Он пришел усталый-усталый. Только что из полета,-- говорила Женька.
     Перенося  на  отдельных  ударных  репликах читателя  из  одной  темноты
комнаты в другую и, не затягивая, вскоре же назад, -- я добивался посильного
эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную  для меня
сторону. Дело  в том, что у каждой из двух молодых  женщин рассказ о летчике
обрастал глубоко личными  подробностями:  началось  с  простенькой  лжи,  но
теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них  вполне независимо
от другой  рисовала  свой  образ любви,  свой  отход и  свое  отшатывание от
киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы.
     У одной летчик был высокий, смешливый  и, пожалуй, драчун на улицах. Он
не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: "Нет-нет. Не
могу... Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята,-- ВВС свою норму
знает". У другой летчик был  интеллигентен, насмешлив, беспечен  и пил, если
хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в  конце концов, если
считать головы, он рисковал только собой.
     Парни  вышли  на  кухню  перекурить;  они  оставили  дам  в  темноте  в
полуразобранном состоянии,  вежливо позвали их  выпить и подкрепиться, но те
отказались. И  вот парни стояли на  кухне,  щурясь от света.  Покурили. Нет,
сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил: ну как?
     -- Никак,-- ответил Колька.
     -- Но все-таки получается, как думаешь?
     -- Думаю -- да. Дело нескорое... А у тебя?
     -- То же самое.
     Помолчали.  Сережка,  словно  извиняя  подругу   за  нерешительность  и
некоторую несовременность, сказал: оно бы и просто, да вот память ей мешает,
память   о   первом   мужике;  он   кратенько  выложил  приятелю  рассказ  о
летчике-испытателе. Колька присвистнул:
     -- Ну дает -- летчик! И когда это он успел обеих?
     -- И у твоей летчик?
     --  Сказать  по  совести,  это  у  меня  уже шестая  девчонка,  которая
оставляет  меня  с носом,--  и все  из-за  летчика-испытателя.  По-моему, он
пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик --  со  всеми подавал заявление в
загс.
     -- Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались...
     -- Может,  и не врут; может, это твоя  врет  --  моя очень даже  похоже
рассказывает.
     -- Моя тоже. Как книжку читает!
     Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь
рассказы,  и в  глазах  у  рассказчиц  были  слезы,  и  в словах их огня  не
убавилось. Речь не о шуточном -- речь шла о жизни, какую молодые женщины для
себя хотели  и какую  они, намечтав, вдруг  кинулись  рисовать; они творили.
Повесть о первой любви, быть может, технически и несложная, однако это жанр,
требующий  большой   отдачи.  Женька   вдруг   разрыдалась,   поясняя,   как
летчик-испытатель  первый раз  взял ее на  руки и  понес  сначала к окну, за
котором падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе
ладонь.  Колька онемел. Он не знал, что говорить  и что делать,--  он только
машинально стискивал ей плечо  и  просил: успокойся, да  ладно тебе об этом,
погиб  и  погиб... В другой темной  комнате Валька  тоже всхлипывала...  Она
повторяла:
     -- Он был такой... такой...
     Она хотела  сказать "такой прекрасный",  но  книжное  слово не  шло, не
втискивалось  в  прозу  обычной  и  честной пьянки --  два на  два  в  чужой
отдельной квартире с чужими даже рюмками.
     Рассказ этим  был, в сущности,  вычерпан, виднелось дно,  и забота была
теперь  лишь  о  том,  чем  кончить  и  завершить;   именно  в  силу  полной
высказанносги и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще
всего было  дать финал, не выходящий  из скромной объемности "вечерушки" как
жанра,-- ребята  взяли свое, разошлись;  утром усталые, подурневшие Валька и
Женька  торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на  службу в контору, где
трудятся бок о бок. В самом же конце рабочего дня Валька говорит:
     -- Позвонил  только что  Андрей Шумилкин  --  помнишь его?  -- в  гости
зовет.
     Они  не  знали,  пойдут  ли, но  уже  начали подкрашиваться  к  вечеру:
наводили теперь уже вечернюю красоту.
     И   даже  слышался   голос  критика   К.:  "Среди  этих,  казалось  бы,
несчастливых,  не самой высокой  морали молодых  женщин  автор  сумел  найти
живинку,  сумел отделить золотые крупицы их  сердца -- и это заставляет нас,
читателей, поверить в Вальку и Женьку, в  дальнейшую их судьбу". Однако если
уж  о торных путях, то можно было дать  финал пообрывистее и  посовременнее.
Является,  к примеру, среди  ночи хозяин квартиры, и  вся четверка вынуждена
спешно уйти,  недовыяснив  отношений. Они уходят, идут  по пустой улице -- и
фонари  на пустых ночных улицах стоят, как  стоят они на краю земли. Две-три
мрачных, заигрывающих с вечностью фразы,  последний выхлоп  элегической ноты
-- рассказ готов.
     Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме,  более того --
в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась
она заносчиво -- сын ее "как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную
"Волгу". Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
     Брат старухи, насколько я помню,  был фигурой поскромнее, но тоже птица
и  тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение:
однажды  старуха велела всем нам -- соседям -- смотреть в девять тридцать по
четвертой  программе  телевизор:  в  известном  московском детском  ансамбле
выступал ее внук, примета была простая  -- внучек танцевал  в  паре  с самой
высокой  девочкой.  Это  было  во  вторник.  Внучек  действительно  танцевал
неплохо, а вместе с высокой  девочкой  они составили  лучшую  пару; впрочем,
пара в украинских костюмах тоже была на  высоте, а многим из нас понравилась
даже больше.
     В  среду  --  на другой  день  после  выступления ансамбля  --  старухе
сделалось  плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга,
и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление
мозга -- болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна  вдвойне: после
выступления внука старуха сама  стала  плясать. Она  выходила на  лестничную
клетку, пела фальцетом: "А я кра-сот-точка, т-танцую т-только вальс..." -- и
притопывала разношенными, но все  еще  красивыми  шлепанцами. Потом всю ночь
она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо
поместить в больницу, желательно в хорошую,  желательно поближе к березам  и
соснам,--тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю
жизнь  была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более  внуков у нее
никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города,
куда  ее  отвезла  "Скорая",  старуха  отправилась  в лучший  мир  в  полном
одиночестве, как и жила.
     Совпадение уничтожило  рассказ.  Вдруг выпятившаяся для меня  человечья
черта   присочинения  теперь   проломилась,  как  проламывается  под  ногами
прорубь,-- на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну,  и невозможно
стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха
сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной.
     --  Да-а,--говорила старуха  манерно и  жестко,--  сынок мой,  конечно,
человек  занятой, но уж этим летом я к  нему на дачу нагряну. Ничего-ничего.
Пусть  невестушка  потерпит старую свекруху.--И добавляла:-- Не  такая  уж я
стерва.



     Если старухи сопровождали меня в течение всей моей жизни, появляясь там
и здесь в  облике людей  малоприятных,  в облике  морализирующих  судей,  то
старики как-то все вроде прятались. Я их видел, встречал, конечно, но как-то
стороной. Не на  главной дороге. Рассеянные в  мелких встречах по  жизни,  в
автобусах и в очередях, старики не запомнились мне, как запомнились властные
старые или пожилые женщины, каждая из которых словно бы пыталась наложить на
меня  матерый  оттиск,  как налагают оттиск опыт  и быт.  Жизнь  шла,  колея
менялась,  но  на  смену одной  властной старухе тут же  и немедля  вставала
другая.  Они были похожи на окликивающих часовых вдоль долгой дороги; так уж
мне повезло. Стариков не было.
     Но зато как бы в  виде  предварительной компенсации однажды я увидел  и
узнал целую группу стариков разом. Похоже было, что они, не попадавшиеся мне
в  дальнейшей  жизни,  собрались  равновесия  ради,  все  заодно, чтобы я не
почувствовал изъяна и  ощутил цельность людскую, как она  есть. Было  это  в
бане. И старики, конечно же, меньше всего думали обо мне и о моем дальнейшем
равновесии,  потому  что  думали о себе, о мочалках, о  шайках --  и  о пиве
после. Мне  было  лет двадцать. Баня же была  поселковая,  древняя. Шагах  в
шести  они мылись, не больше,-- и всю  группу стариков, не выделяя  поначалу
никого,  я  воспринимал  как  одно целое.  Я  видел  их  одинаково  обвисшие
детородные органы, давно отслужившие; они обвисли и оттянулись к земле --  в
самом последнем и конечном нашем направлении,  покачиваясь, как покачиваются
кисеты с  махоркой,  бывшие  тогда  в  поселке  все  еще в  моде.  Сочетание
обвислости с улыбающимися лицами стариков, с их выцветшими детскими глазами,
которые уже не только не совестились какой-то там обвислости,  но, вероятно,
попросту  забыли о  ней,  было удивительно  и отдавало великим,  неслыханным
счастьем:  дожили  наконец  и  ведь  не умерли. "Туда  не пойдем--там скамьи
стылые!" -- засмеялся один из них.
     Их было семь  человек -- как некая гроздь, они рассредоточились по краю
одной и  другой  скамьи:  трое и четверо  напротив. Я не  понимал,  что меня
волнует:  старики, возможно,  в  своей  совокупности  представляли  для меня
варианты моей старости: буду ли я таким стариком? или  таким? --  и в  конце
концов  я остановился  на  двух, которые  были  примерно  моего  роста.  Мне
показалось,  что  рост  --это  важно  для прикидки; нутро мое топорщилось  и
сопротивлялось, но хорошо помню, что  на  всякий случай я смирился: ладно, я
буду  вот таким... У нас говорили, что  увидеть и поразиться группе стариков
-- это к долголетию.  И с самым откровенным  эгоизмом  по отношению к прочим
людям  меня,  двадцатилетнего, вдруг обдало и  обрадовало, что я  буду долго
жить; самосохранение в бане.
     Эмоционально  в  моей  памяти  означился  тогда  и выделился лишь  один
старик.  Благообразные,  с  детским пухом  на  голове  старички  еще  только
разделись и входили в банный зал, и  вот когда они вяло  шлепали ступнями по
полу и посмеивались, один из них вдруг оглянулся на меня,  что ли, или же на
горбуна-гардеробщика,   и  яростно  проговорил:   "Зар-разы!"--  мрачный   и
озлобленный  взгляд  никак  не  увязывался  с  благостью и  детскостью  всей
остальной группы.  И сейчас еще  вижу,  как он идет, голый,  свесивший вдоль
тела  руки, как  вдруг оглядывается, как  вдруг надуваются жилы на его шее и
вырывается это  жуткое и  неожиданное  "Зар-разы!"-- он рявкнул,  и  один из
пареньков,  стоявших  вблизи,  выронил  ком  одежды,  которую  запихивал   в
маленький банный ящик.
     В бане я к старику пригляделся -- здесь он был таким же, как и все они,
благообразным  и  безликим;  он  сидел  ближе всех ко мне  и  степенно мылил
голову, пах,  худые  руки  и совсем уж  худые, скелетообразные  ноги. Он был
росл, и я счел его за  один из возможных вариантов, моей будущей старости. И
именно этот старик связался в моей памяти с  другим человеком  -- с Савелием
Грушковым, который  перед самым отбытием на небо вдруг тоже озлобился и всем
живым прочил ад. И каким же образом, почему в одном из ста случаев, в одном,
может быть, из ста стариков вспыхивает перед концом злое и личностное, в  то
время как девяносто девять  старцев аккуратно уходят в благость и в детство,
и их  уже не раздражают ни болезни, ни умершая  плоть, ни суетливые  родичи,
достойные ада,  ни  вдруг пробудившееся желание много и впрок  есть, жевать,
набивать утробу, как это бывает у детей. Нет-нет, подумал я тогда же в бане,
в  инстинктивном  и  молодом  страхе подбирая себе  возможную  старость, вид
старости,-- только не быть таким,  как он, таким быть, наверное, мучительно;
нет-нет,  надо  отходить  туда,  сращиваясь  и  сливаясь  воедино  со  всеми
стариками,  надо  с девяносто  девятью  отходить  вместе  и  спокойно,  надо
отходить, как отходят в траву, в небо, в землю, медленно растворяясь и теряя
свое "я" во всех и во всем.

     Они стали разбиваться на пары, чтобы тереть друг другу спину,-- и вдруг
отдалились  от  меня на  бесконечное расстояние, хотя  были  в  тех же шести
шагах. В бане становилось гулко. Гул в ушах где-то бегущей воды, а к  вискам
прилила  кровь, глаза  затмило, и я почувствовал свое  распарившееся молодое
тело,  как  чувствуют  его  перед  близостью   с  женщиной.  Тут  старики  и
отдалились. Мигом и разом они  улетели от меня на  космическое расстояние, я
был  щедр, я был переполнен,  я  был живой, а  они  нет.  Не шесть  шагов  в
пространстве была  дистанция и даже не  шестьдесят лет  во времени (мне было
двадцать),  расстояние было  куда  большим, они  были  от  меня  за стертыми
миллионами лет, в том времени, когда земля была из голого камня, кремнистая,
без кислорода, без суеты  множащихся клеток и уж,  конечно,  без единого  на
ветру листка.
     А  они уже разделились на пары, и старик старику кашлял: "Что? Потереть
тебе спину, как потерли тебе ноги?" -- и засмеялись оба. У старика, которому
это говорилось, на внутренних сторонах ног,  начинаясь от колена и взбираясь
все выше и выше и даже выбрасываясь и выползая на ягодицы, почти правильными
полосами  раскинулись чудовищные  потертости --  был  ли  этот  симметричный
архипелаг от какой-то  болезни, или  от расправы, или же просто от  седла, с
которого он годами не  слезал в молодое  время,  определить сейчас было  уже
невозможно.   Цветом  и  составом  потертости   напоминали   серовато-черную
плотность кирзового сапога. И далеко не сразу на спине, делаясь все краснее,
стали    проступать    неправильные    шрамы-рубцы,    разбросанные    алыми
зигзагообразными нитками на  белоснежном теле. Этот старик был совсем тихий,
из  тихих  тихий,  и  даже  стариковская  странность  его  тоже  была  тихой
странностью: старик был шептун.
     Он любил  сидеть на  солнышке,  грея  старые кости,  и  как только  все
умолкали -- в паузу,-- он начинал  шептать,  в какой год и с  кем занималась
тайно  от мужа любовью его  младшая, сорокалетняя  дочь  Клавдия. Сначала он
шептал,  вероятно, правду, потом,  увлекшись,  стал  сочинять.  Внимание  он
любил.  Глаза у него  были напрочь выцветшие  и  наивные, был  и один зуб,--
кстати, на всю группу стариков приходилось два зуба, все они обожали зевать,
разводя пасть до немыслимых размеров и иногда ее  крестя. Старик шептал, что
дочка многих любила, "и Кошелева  любила, и  еще ентого".  Я помню, как дочь
свирепела. Я не видел, но я слышал крики, даже не крики,  а писки  младенца,
не   понимающего,   за  что  бьют   и   чем,   собственно,   Клавдия   опять
недовольна,--именно
     непонимающего, потому что уже вечером он выполз на солнышко при закате,
побитый, с полуоторванным ухом и тут же зашептал:
     -- А самое интересное про нее я досказать не успел...

     В каком бы виде и обличье  ни встречались мне дальше в жизни старики, я
их не пугался, даже не настораживался, и, если старик был начальником и если
начинал, скажем, орать, я только улыбался втихую, думая про себя, что это он
еще  не добрел до бани, не разделся, не взял мочалку и не  стал тереть спину
напарнику, потому и сердится, бедный, ну да  отойдет скоро. Я их знал как бы
наперед, сподобился  в юности и помнил это; и удивительно, что  старики, как
бы грозны  и сановиты  они  ни  были, тоже вроде  бы  знали, что  мы  вместе
когда-то мылись.  Они тоже помнили. Иногда,  впрочем, я натыкался все  же на
окрик: старик был узнаваем и угадываем мною  не сразу,-- но незнание скоро и
живо  рассеивалось он вспоминал  меня, а я его; я просто доселял его  в  ту,
моющуюся группу, но не среди семи стариков, а чуть дальше вдоль по скамье, в
клубах пара он тоже в тот раз терся мочалкой, тоже ловил выроненный обмылок,
и я тогда  попросту не  разглядел его,  потому что он сильнее других жался к
теплу, а пар там был погуще.

     Больше всего  читались спины; спины стариков  --  это жизнеописания, их
можно разглядывать часами, восстанавливая не  только жизнь человека, но тип,
вид  этой  жизни,  даже  ее  ритм.  Спина   начинала  разбег  и  рост  вверх
стремительной   худобой,   как    молодое    деревце,    вклинивающееся    в
воздух,--говорила  она о довольно вольготной,  вероятно, сытой юности; потом
шло округление, как  окольцевание на  дереве, на  человека в середине  жизни
сваливались  беды  и тяготы, а развал лопаток  подчеркивал боль дряхления  и
поздний,  с  пробужденным  уже сознанием  трагизм.  Спина  повествовала, как
повествует старая книга. И невыразительность, по сравнению со спиной, детски
опростившегося лица была очевидным и  обидным фактом. Другая спина  сразу же
была словно задавлена тяжестью;  сантиметр за сантиметром, не любимая людьми
и богом, она пробивалась кверху с невероятными усилиями и скрежетом; скисла,
так  и  не  пробившись,  и  лишь  неожиданно  легкий  разлет  плеч  над этим
бесформенным обрубком подсказывал, что и эта спина  как-никак  прожила жизнь
долгую и,  может  быть, хотя бы потаенно прихватила кое-где свою малую  долю
солнца. Если хироманты не интересовались чтением спин, то,  вероятно, только
потому,  что спина начинает читаться и  говорить  о жизни слишком  поздно: в
этом возрасте уже не гадают о будущем, будущее знает каждый.
     Совпав  со стариками однажды -- допустим, во вторник,  я попал в ритм и
чуть ли не два месяца совпадал с ними, потому что баня в поселке была строго
еженедельно.  Какая-то домашняя  случайность как свела, так затем и  развела
нас,  и теперь мы мылись порознь, с  разницей в день-два, и иногда, спеша  в
магазин,  я вдруг  натыкался  на  всю  стайку,  со  свертками идущую к бане.
Последним в группке стариков плелся по улице тот единственный из них мрачный
и злобноватый старик, который в предбаннике оглянулся и крикнул: "Зар-разы!"
-- он всегда плелся последним, бурча что-то самому себе под нос.
     --  Кто это? -- спросил я у  матери и теток,  и они сказали, что старик
был в молодости и в зрелости  и даже в первой старости необыкновенно веселым
человеком. Мне  это запомнилось: перемена под  самый занавес. Одна  из теток
прямо  сказала: "Таким забулдыгам нельзя доживать до глубокой старости... Он
же, дэмон,  всех  ест поедом",-- а другая тетка подхватила: "Письма  пишет в
газету,  гадюка!"  --  и  они  стали  вслух  гадать,  чего  бы  это  человек
переменился, притом без причины, на ровном месте переменился, и ведь веселым
был, бесшабашным каким был, и ведь как любили его все... надо ж так!
     Я  успел запомнить  и то, как они трут  спины друг другу. Стоя  немного
боком, не как женщина, старик упирался руками в  скамью, а  голову свешивал,
расслабив шею полностью, как свешивают головы только старики,-- напарник тер
его  мягко, даже  нежно,  ласкающими неторопливыми движениями. Он  вовсе  не
драил, он словно тоже на спине видел и  читал всю долгую жизнь склонившегося
перед ним; а  нацеливаясь и выходя мочалкой на ребра, трущий старик скашивал
голову в освещенную сторону, вглядываясь и словно  не  вполне и не до  конца
доверяя  рукам,   которые   грубы   и   которые  могут  проскочить  по  этой
костно-реберной волнистости,  как по  стиральной доске.  Сказывался  и опыт.
Напарник тер ровно, не убыстряя  и не умедляя темпа, и вдруг останавливался,
завершал банное  дело,  как завершает его человек, всегда и  точно  знающий,
когда  будет в самый раз. Они знали точно. Никто и ни  разу не  переспросил:
"Еще?" -- никто  из трущих  не  предложил, как предлагают друг другу мужики:
"Подраить  по-второму,  а?"  --  старики  не  спрашивали,  они  знали.  Опыт
сказывался и  в самом начале:  прежде чем тереть спину,  напарник  некоторое
время вертел в  руках чужую  мочалку,  он  как бы  изучал ее и примеривался,
словно сверялся со вкусом хозяина, словно и у мочалки  была индивидуальность
и параллельная  жизнь, отражающие индивидуальность и жизнь хозяина. Повертев
и порассмотрев, он опускал  ее на  спину -- опускал  не  жестким и  не самым
мягким  углом, а тем и только  тем, каким надо. Ходовое сравнение стариков с
детьми  в  бане нарушалось  --  на  улице, в магазине, в  бараке  старики  и
действительно были равнодушны, заняты собой и  жестоки, как дети, но  в бане
старики были нежны.

     Один  из стариков заснул  -- он  заснул, сидя  на банной скамье в  позе
кучера, свесив  руки меж расставленных  колен и  уложив  подбородок на  свою
впалую грудь;  за миг до засыпания он выронил  шайку, и  сейчас она медленно
описывала  круг за кругом  по банному полу, покрытому текущей водой, -- слой
воды был  тонок, расплющенный по полу,  растекшийся вширь  и распластавшийся
ручей  теплой воды, на  которую гладко  и  так приятно было в юности ступать
ступней. Мимо прошел другой старик. Он шел еще к одному старику, к третьему,
собираясь тереть  ему  спину,--  я думал,  что, проходя мимо заснувшего,  он
непременно  поднимет  ему  шайку, но  он, видимо, поторапливался, потому что
тот, третий  старик  уже стал на  изготовку, выгнул  спину  и  в  сладостном
предчувствии  мочалки  медлительно   и  зябко   поводил  лопатками.  Поэтому
проходивший, не прерывая осторожного шага, лишь тронул мягко ладонью лысую с
белыми охвостинками голову заснувшего старика и качнул ее  направо-налево --
заснувший старик встрепенулся, зевнул во всю пасть и пробормотал:
     -- Шаечка укатилась...-- и опять.заснул.
     Шайка, уже заканчивая  движение, исчерпывая до нуля выданную ей энергию
падения,  поворачивалась совсем медленно, останавливалась,  а старик спал --
это был тот  желчный старик,  который  днем шастал по бараку, клял,  бранил,
писал даже в газету.  У памяти  своя  сила  и своя  лепка: она  уплотняет не
только время, но и образы людские, если они схожи.
     Желчный  старик,   выронивший   шайку,  навсегда   слился  для  меня  с
мрачно-злобным  Савелием Грушковым, толкователем  "Ада", и подчас  я почти с
уверенностью  думаю,  что мылся в бане именно с  Савелием. Не раз  и не  два
подползала мысль, вкрадчивая: может быть, потому под самый занавес жизни они
переменились, что всю жизнь  были веселы, озорны,  добры  и любимы?..  Может
быть, жила  в  этом  тайная  и  скрытая  и  даже  неосознаваемая  потуга  на
бессмертие: конечно, все  люди смертны и умирают, но почему бы ему, которого
все так любили, не  быть исключением. Почему бы не выжить лучшему? Возможно,
что  в   старину  наши  святые,  канонизированные  или  полуканонизированные
церковью  или  просто возведенные  народом  при  жизни  в  легенду,  все эти
подвижники, страстотерпцы, голодари, отшельники и добрых дел мастера,-- быть
может, ближе к часу, в поздней старости, они тоже начинали вдруг нервничать,
волнуясь  и тревожась, а ну как их кости по ту сторону смерти не превратятся
в мощи, а сгниют и истлеют, как гниет и истлевает все. Едва ли  это смешно и
эгоистично: тут есть своя боль. Он заснул,  его потрепали по голове -- и, не
просыпаясь, он пробормотал, как пробормотал бы о кончившейся жизни:
     -- Шаечка укатилась...
     Покружив по  влажному полу, шайка остановилась,--  а  здесь же двигался
меж  скамьями здоровенный, с выставленным вперед  животом,  работяга  Куров.
Куров  держал  в  руках свою шайку, она-то  и закрыла  от  его глаз ту,  что
кружила по полу,-- Куров с маху и  больно стукнулся о нее мословинкой  левой
ноги и даже вскрикнул, охнул.  "Заснул, что ли, дед?" -- рявкнул он так, что
люди в бане на миг притихли и стал слышен
     шум воды.
     Старик,  не  очухавшийся  вполне,  протер глаза;  он зевал  и  бормотал
испуганной скороговоркой:
     -- Кто-ты-кто-ты-кто-ты?..
     Куров, уже переборов остроту боли, вновь рявкнул:  "Апостол Павел  я --
встречать  тебя  послан,  мать  твою  в берег!"  --  и  в  бане  засмеялись,
загоготали,  и вот  тут,  хотя, в сущности, ни намека, ни подсказки, ни  тем
более угрозы вовсе не было,  старики вдруг  один  за одним, как засидевшиеся
гости, начали приподниматься со скамей, помогая друг другу  в банной немощи;
встали и один  за одним  потянулись к парилке. Они встали немо. Ни слова. Их
никто  не   прогонял  со   скамей,  их   никто  не  прогонял   из  жизни.  И
медленно-медленно зашлепали, опасливо ставя ноги на скользкий ручьистый пол.
Так же, один за одним, они входили  в парилку -- двери  не было, из дверного
проема оттуда валил пар, водяная пыль с жаром, и все это поглощало и съедало
старика за  стариком;  они шли  туда,  может  быть,  три,  может  быть, пять
медленных минут, но для меня, отстранившегося, они шли сотни, если не тысячи
лет,-- студент и  болтун, уже подпорченный игрой обобщений, я видел, что это
уходят люди вообще, вышедшие когда-то из воды, поползшие, затем  поднявшиеся
на  четвереньки,  затем  превратившиеся  в млекопитающих, затем  вставшие на
ноги: люди как  бы дошли  до  своего конца и часа,  исчерпали  развитие -- и
опять уходили  в воду,  в  пар. Я видел  их  спины:  с каждым шагом опасливо
удаляющейся цепочки  стариков  их  спины (их нынешние лица) уменьшались, как
уменьшаются светлые  пятна, и,  совсем  малые, наконец, скрывались  в проеме
парилки. Вода, пар  и жаркая  тьма дверного  проема поглощали  их  одного за
одним.  Осталась  видной  единственная спина;  погружаясь  в  проем,  старик
оглянулся он и тут оглянулся, желчный и озлобившийся  старик, он  и тут  шел
последним в группке,--оглянувшийся, он  уже в белесой  тьме  проема,  словно
вспомнив, что их прогнали и вытеснили, крикнул: "Зар-разы!.."

     Голоса  не  надо  путать  с вдохновением;  вдохновение -- это состояние
пишущего, голос же,  говоря грубо, материален -- он  несет в себе, например,
желтые вершины гор, или степь,  или Курский вокзал, он несет в  себе ту  или
иную боль,  то  или иное поразившее  тебя, но вполне конкретное человеческое
лицо, конкретно улицу или конкретно поселок. Голос существует и тогда, когда
он неслышен: он притих, не более того.  С точки зрения вбирания в себя голос
достаточно  широк и несет в себе все и всякое; и если кто-то захочет найти в
нем свою исключительность или даже свою болезнь, он ее там найдет.
     Голоса имеют свою жизнь во времени: от и до. Голоса возникают, то  есть
однажды  рождаются,--  некоторое  время   они  будоражат  тебя,  напоминают,
подначивают,  тревожат,  достигают наибольшей  силы, это пора их зрелости,--
потом они гаснут, слабеют. А  затем, как и положено живым, голос умирает, он
смертен. Прожив отпущенный ему  природой  век, месяц,  или год, или, скажем,
три  года,  голос умирает в тебе,  оставшись чаще  всего  нереализованным. И
однажды тебя начинает будоражить другой голос -- следующий.
     В каждом человеке в  этом  смысле есть  свое и особое кладбище голосов.
Они погибли. О них можно помнить, но поправить уже ничего нельзя, потому что
их звучание в тебе кончилось; они мертвы.

     Бывает, что голос в  тебе еще достаточно силен, он напоминает о себе на
ночь  глядя, однако ты  уже  бессилен каким  бы  то ни было  образом на него
откликнуться или хотя бы, удерживая при себе, осмыслить; время  этого голоса
позади,  момент  упущен.  Тем не  менее  голоса  эти долго  еще  слышатся  и
напоминают,  как правило,  они звучат с укором, нет-нет  и вынырнут  ближе к
ночи, щемя сердце.
     Напрашивается сравнение этих тихо звучащих голосов с опавшими  листьями
--  образ  старый,   сработанный   и  затертый,   ко  его   можно   в   меру
модернизировать. Изощряясь, можно представить себе листья или ворох листьев,
лежащих под деревом, под осиной, да и осина сама -- не обязательно осина,  а
некое  деревце на киноэкране;  время,  конечно,  осеннее,  листопад.  И  вот
кинолента  прокручивается  обратным ходом  (у режиссеров  есть такой прием),
лист отделяется от вороха,  отделяется  от  массы  ржавых и  старых  и кучно
лежащих собратьев -- с земли  лист начинает медленно  подниматься кверху. Он
переворачивается  в  воздухе.  Он  кувыркается.  Переворачиваясь и  неспешно
кувыркаясь, лист ползет все выше и вот, замедленно поплавав в воздухе, среди
незнакомых  веток,  словно  выбрав и отыскав  маму, он приклеивается к своей
ветке,  к своему маленькому черенку. И живет. Некоторое время он вновь живет
и даже трепещет, подрагивая мелкой дрожью, как положено подрагивать на ветру
осиновому  листу.  А  снизу уже  поднимается следующий лист.  Тоже  неспешно
кувыркается. Тоже ищет ветку.
     Усиливая сравнение, можно вновь представить себе эту киноэкранную осину
и  под  ней  ворохи  опавших  листьев,  но только листьев не  этого  года, а
прошлого или позапрошлого. Они из уцелевших случайно; они пролежали зиму или
две, случайно не  сопрели, не сгнили, хотя и пожухли,  почернели  и ослабели
своей лиственной тканью, едва не рассыпающейся  в труху,-- но некоторые  все
же  сохранили и форму, и отчасти красноватый остаточный цвет. И вот режиссер
вновь  крутит  ленту  назад, допустим,  он  это  в  силах:  лист  за  листом
отрываются от  поверхности земли  и  --  медленно,  неспешно  -- поднимаются
кверху. Лист кувыркается, переворачивается. Он приближается к массиву кроны,
втискивается,  кружится,  залетая  то справа,  то  слева,  но там-то  другие
листья,  там  другие ветки --  нынешнего года,-- и  листья не находят своего
былого места, им негде приткнуться,  негде пристроиться. Так они и плавают в
воздухе. Некоторые  голоса в нас не исчезли, не сопрели, как преют листья,--
нет-нет  и  голоса  напоминают нам о себе, заглядывают в  нашу душу и с  той
стороны, и с этой, но им не  найти своего места, их время прошло. Иногда  их
время совсем далекое, и тогда мы говорим, что нас тревожат голоса предков,--
печальные голоса. И мы впадаем в беспросветный  пессимизм и не понимаем, что
же это нас окликает и что не дает покоя.

     Меня   долго   преследовала   сцена,  где   три  физически   сильных  и
хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву,  а я вижу, но стою
в стороне,-- и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. "Тебя-то мы не
тронем,  не  бойсь!"  --кричат  мне  трое,  и  я  только  жалко  улыбаюсь  и
переминаюсь с  ноги на  ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной
никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было. ..
     Однако  с  постоянностью мстящего духа вновь и  вновь, примерно  раз  в
полгода-год, с  тем расчетом ,  чтобы  я  успел  забыть  и чтобы вновь  было
напоминание  внезапно  и остро,  на меня накатывала тревога.  Иногда в  виде
сцены. Иногда в виде смутного  переживания. Иногда с подробностями. И всегда
с  чувством покаяниости и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство.
Было похоже, что кто-то из моих  предков  когда-то не вступился  в такой вот
ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь  и стоя в стороне, но с кем из них это
было? и когда?  -- поди  знай. Голос, вероятно,  преследовал моего предка до
самого смертного его  часа. Слабее,  а потом еще слабее он преследовал моего
деда и моего отца;  голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же  совсем
слабо  и  лишь  иногда  он преследует  меня,  даже  не  преследует,  а  лишь
напоминает: мститель на излете.

     В одной из не  самых  больших стран Востока два брата-буддиста отрезали
голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это  было
в 1962 году.
     Замысел там был таков: у братьев-буддистов во время богослужения украли
сто, допустим, рупий. Вора  они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери
должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух
должен  был  мешать вору красть,  должен был помогать его  преследователям и
врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.
     Когда трагизм случившегося события -- я имею в виду отсечение головы, а
не кражу ста рупий  -- уже  прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к
факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии
и  в общем чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло и тут только
я  оценил  всю  мощь  замысла.  Я   понял,  насколько   легче   было  теперь
братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и
молитвы богу. Я понял и как  бы увидел  их, сидящих  на молельных ковриках и
прикрывших лицо ладонями. Признаться,  я увидел и саму  старуху; часа за два
до отсечения головы (я увидел и представил ее  в этот  самый момент) старуха
злобно смеялась, она потирала  руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как
она будет в  скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она
специально  отрастила и  не  стригла ногти. Старуха была счастлива;  старуха
рвалась в бой.
     Если   запомнившиеся,   словно  бы   расширяющиеся  минуты   и   впрямь
компенсация, то почему бы не счесть такие вот минутные выхлопы души голосами
людей, давно,  быть может,  умерших, которые,  петляя по родовым цепочкам --
прапрадед --  прабабка -- дед  -- мать  -- сын, -- дошли  наконец до тебя  и
иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно
представить и  вообразить  пожарную  кишку,  длинную,  наглухо  закупоренную
брезентовую  трубу, которая  в  одном-единственном  месте -- в  тебе --имеет
случайную  трещину, дыру  небольшую  и, стало быть, выход. И вот,  передавая
давление всей бесконечной водяной массы в трубе через крохотное отверстие --
через тебя,--уже  бьет  тонкой струей  вода, уже  фонтанирует, и  иногда это
довольно  сильно,  и  можно  подставить  рот  и  напиться.  Картина  не  без
красивости:   целая   вереница  безъязыких   или   недоговоривших   прадедов
подсказывает тебе  что-то, нашептывает,  сокрушаясь  и сетуя, что  ты  такой
глухой и что ты так мало можешь услышать.
     Я горы, долы, и леса,
     И милый взгляд забыл,
     Зачем же ваши голоса
     Мне слух мой сохранил...--

     на  самом  же  деле человек поет, как  говорится,  от  обратного. Уже в
утрате  своей поет.  То есть с возрастом  он  именно леса,  и горы,  и милые
взгляды научился ценить и знать, и узнавать вполне, а вот голоса свои он уже
не  слышит;  отрочество и  детство  далеки, в суете  голоса неразличимы.  Их
трудно выделить  и вычленить,  как  трудно высвободить  понравившуюся  вдруг
мелодию  в сработавшемся  от времени транзисторном  приемнике,--  и  собрать
воедино хотя бы обрывки своих голосов, хотя бы отголоски их, кажется сложным
и тяжким не по летам.
     Умирают, как  известно,  по-разному,--говорят,  молодые  умирают легко.
Можно предположить, что  умирающий в молодости слышит разом все свои голоса,
которые, не  умри он,  будоражили  бы  исподволь  в  течение долгой или даже
затянувшейся жизни. Все  отпущенные  ему  голоса  умирающий  молодым  слышит
разом, и  тогда,  надо думать,  это  действительно  сладчайший миг.  И  если
отвлечься  от романтической  подосновы,  можно,  пожалуй,  согласиться,  что
умирающий  до  времени  имеет  свою определенную компенсацию:  как-никак  он
слышит все свои голоса и с ними же уходит, не растеряв их, и держа при себе,
и  уж, во всяком  случае, зная, зачем  и с  чем он  приходил на землю. Голос
требует  импровизации, притом  мгновенной.  Но где  же  ее  взять,  если  ты
человек, обкатанный бытом и возрастом,  а не летящий по небу и без передышки
поющий  ангел  и если импровизация -- это  не заранее  и втихую  накопленный
запас слов, которые ты можешь вынуть из кармана, а можешь и не вынуть.

Last-modified: Fri, 29 Sep 2006 04:59:35 GMT
Оцените этот текст: