и два в неделю. Она была миловидна, молчалива, несколько раз оставалась, но не до утра, еще в сумерках убегала. Он почти не обращал внимания на нее, но если долго не приходила, начинал беспокоиться, однажды даже явился к ней, стал у изгороди, не решаясь войти, а она, увидев его, застыдилась, покраснела, у нее были довольно большие дети. Оба не знали, что такой вроде бы мимолетный союз окажется самым прочным, выдержит все - она тихо появится снова, после его брака, смерти жены, короткого взлета, богатства, славы, переживет с ним нищету и одиночество, болезни, вытерпит его ужасный характер, раздражительность, грубость... будет с ним до конца, и тихо похоронит его. Такие странные случаются вещи, да? x x x Стол, за которым он ел, с одного конца был покрыт куском холста, серого, грубого, с крупными неровными узелками. На холсте, на промасленной бумаге лежали ломти мяса, которое он ел, рядом стояла темного металла солонка с крупными желтоватыми кристалликами. Рем время от времени брал один кристаллик и клал на язык, ему нравилось следить, как разливается во рту чистый вкус, не смешанный с другими оттенками. Не любил, когда смешивают разные продукты, предпочитал все есть по отдельности. Он был довольно диким человеком, привыкшим к одинокой жизни. - Да, я привык, - он говорил, - и не лезьте ко мне с советами. x x x На холстине еще стояла миска, сегодня в ней осталось немного супа, который он наспех похлебал утром. Обычно миску вылизывал кот... Ему стало тоскливо, вещи перед глазами потеряли яркость. Цвет вещей зависел от его состояния, он это знал. Иногда они ссорились с Пестрым, тогда Рем называл его не по имени, а просто - Кот, и так разговаривал с ним -- "Ты, Кот, неправ, притащил мышь в постель, хрумкаешь костями на одеяле..." Но он не гнал зверя, лежал в темноте и улыбался. Так деловито и молчаливо, сосредоточенно, по-дружески не замечая друг друга, но всегда тесно соприкасаясь, они жили в одном доме, спали в одной постели, ели вместе... Его затрясло от беззвучных рыданий, голова упала на грудь. Через минуту он успокоился, сидел тихо, и смотрел. Когда остаешься сам с собой, все вокруг меняется. За холстом голый стол, три широкие доски с большими шляпками гвоздей. Гвозди и доски имели свои цвета, многие сказали бы просто - грязь, но Рем так не считал. Случайно столкнувшиеся вещества, смешиваясь, превращаясь под действием света, воздуха и воды образуют то, что в обыденной жизни называют грязью, но это настоящие цвета, а не какие-то пигменты с магазинной полки!.. Цвет сложная штука, он многое в себе содержит, о многом говорит. Серафима мыла стол грубой щеткой, тогда доски имели цвет дерева - коричневый с желтизной, с мелким четким рисунком, словно тонким перышком прорисовано, твердой рукой. "Рука должна быть твердой, но подвижной, - Зиттов говорил ему, - и свободна, как лист на ветру". Теперь узора не видно, щели меж плотно сбитыми досками исчезли, забитые крошками еды и мелким песком с кошачьих лап... Кот любил сидеть на краю стола, на досках, там было теплей. После обеда в небольшие два окна заглядывало солнце, лучи скользили по дальнему концу стола, согревали доски, а к вечеру окрашивали и стол, и стены, и пол кирпично-красным теплым сиянием, и кот на столе тоже сиял, его желтые пятна светились теплым оранжевым ... солнечный цвет, светлый кадмий... У Рема была эта краска, выжатый до предела, свернутый в рулончик тюбик из свинцовой фольги, его когда-то притащил Зиттов, и выдавливал, выдавливал из него, сжимая костлявыми пальцами, высунув язык на щеку... а потом еще долго выдавливал Рем, сначала силенок не хватало, он прижимал тюбик к краю стола и наваливался всей тяжестью, из едва заметной щелочки в высохшем пигменте появлялась светящаяся капелька -- свет дремал в иссохшем свинцовом тельце и от прикосновения теплых рук пробуждался. Потом тюбик замолк и не отзывался на все усилия, тогда Рем решился, надрезал толстую свинцовую фольгу, испытав при этом настоящую боль, словно резал по живому. На потемневшей внутренней поверхности краска была твердой и сухой, крупинки не растворялись и не брались кистью, но в самой середине еще было немного мягкого, как глина, и яркого вещества, его можно было взять на кончик ножа, и размазывать по холсту в нужных местах, и это было красиво, красиво. x x x Незаметно подступил вечер, тени удлинились, заскользили по полу, наступало любимое его время: цвет не ослеплен больше, не подавлен, понемногу выползает... Время собственного свечения вещей. Их границы все больше расплываются, субстанция вещей испаряется, цветные испарения сталкиваются, перемешиваются, различия между жизнью и ее изображением стираются... На краю стола лежало перышко, доставшееся ему от Зиттова, рукоятка - палочка с пятнами чернил и туши, втертыми в дерево ежедневными прикосновениями пальцев... старое разбитое перо... - Не держи крепко, парень... зато крепче рисуй. Подражание жизни - занятие для дураков. Усиливай все, что знаешь, видишь. Люди оглохли от жизни, от мелкого дробного шума и движения, что на поверхности, а рисунок не о том, он глубже и сильней жизни должен быть. Пусть о немногом, но гораздо сильней! Впрочем, все равно не услышат... Но учти - усиление жизни укорачивает жизнь". x x x За окном снова гулял ветерок, бесились мелкие листья, бились об стекло, шуршали, тени метались по столу, полу, стенам, оклеенным желтоватыми обоями с выцветшими большими цветами на них. Пестрый драл цветы когтями - у двери, и еще в углу... Рем молчал, смотрел как вытягивается в струнку поджарое мускулистое тело; Пестрый вытягивался во всю длину, когти заходили так высоко, что трудно представить себе, ожидать такого от небольшого в сущности зверя... почти до пояса Рему он доставал своими когтями. Cоседские куры знали о нем, и трепетали. Раз примерно в неделю Рем молча вытаскивал кошелек и платил за разбой, сосед смущенно двумя толстыми, почерневшими от земли пальцами брал ассигнацию, будто извиняясь... Кот был настоящий зверь. Мы с ним были два зверя, да. x x x Он смотрел на листья, на их мельтешащие тонкие тельца, на то, как меняются их контуры, как постоянно меняет форму их масса в целом, как судорожно пытаются отдельные листья, то один, то другой, оторваться и улететь... И сами контуры, их мерцание, и трепет листовой пластины, и дрожание черенка -- все это, слившись, перерастает в первое, почти неуловимое движение кисти, или пера, да, лучше пера... и оно оставляет на бумаге трепещущий дрожащий след. Бывает, уже ненавидишь себя за суету, неловкость, слабость... и вдруг находятся силы, собирается в один узел зрение и воля, знание неведомым путем переходит в руку -- она свободна, делает несколько быстрых легких движений... и это оказывается то, что надо, потому что одновременно передает и черты отдельного листа, и его стремление оторваться и уплыть в высоту, и вынужденное движение вместе со всей массой листьев -- плавное и широкое, и наконец всю эту массу - легкой размывкой, если тушь или чернила, или расплывчатым ореолом краски... -Доверься руке, - говорил Зиттов, - она не подведет. И добавлял: Только сначала трудный путь. x x x Сначала он был туп, темен и глух, заложенная, запавшая в него картина, видение, образ, ночное дерево, лист, упавший на землю, женщина, мелькнувшая в окне, все это в темноте и тишине варилось в нем, а он только чувствовал, что постоянно напряжен, что ему отчего-то тяжело, все посторонее раздражает, бесит, выводит из себя, что он и наклониться лишний раз не может, дом подмести... Наоборот, вид разрухи, хаоса, мусорных куч на полу, разбросанной одежды, неубранной постели... запах грязи и запустения... они ему помогают, он среди всего этого скользит как тень, поглощен собой и возникающими перед ним картинами... Не напрягать внимания, нет!.. пусть все само, как-то само - мерцает, плывет, превращается, словно он грезит или дремлет, а перед ними разворачиваются сны или видения. Такое существование - нигде, пришел -- ниоткуда, было необходимо ему, напоминало состояние сразу после пробуждения: граница еще стерта, можешь вмешаться, изменить свой сон и тут же забыть его. И так, бывало, продолжалось днями. Безнадежно, безрезультатно... но со временем он начинает чувствовать... все видимое, формы, их движения находят отклик в напряжении гортани, в тяжести за грудиной, в особом нетерпении во всем теле, когда воздуха не хватает... напряжение растет, дыхание сбивается... и наконец - рука!.. - возникают ритмы, особый трепет пальцев... мелкие, дробные и резкие удары пера чередуются с плавными широкими штрихами... Путь, о котором говорил Зиттов - перевоплощение вещей в образы, их перетекание на холст или бумагу, и на этом пути он, Рем, и дирижер, и инструмент. Путь живописи и путь жизни, для художника они неразделимы. x x x Сегодня перо было ненужным, просто вещь на краю стола. За краем пол, там лежала тряпка, принадлежавшая Пестрому, последние дни он любил спать на ней. Время от времени находил новую подстилку для себя, это было несложно - Рем почти ничего с пола не поднимал. Пестрый устраивался на новом месте и спал, иногда с утра до заката. Проходило время, и он возвращался на старое место, внимательно обнюхивал, вспоминал, и укладывался, благо все оставалось там, где было. Иногда месяц проходил, пока вспомнит. А вот и мяч, кот играл с ним... Ему неудобно было - старый, усатый, поздно додумался... но забывался, валился на мяч и лапами, лапами, передними, задними -- месил его, месил... Потом вспоминал, вскакивал -- глянет на хозяина, не смеется ли, а Рем отворачивался, делал вид, что ничего не видел. Кота нет, но что-то поднимать, убирать Рем не собирался, пусть остается, как было. В начале женщина, которая стирала и варила, пыталась прибрать, но ей это так просто не сошло, и она отступилась. Рем не любил перемен. "Что такое счастье, - он говорил -- это когда сегодня как вчера. Когда пришел кот и для него есть еда. Когда меня не трогают. Когда память коротка. Тогда крутись хоть целый год на одном пятачке, а все новый пейзаж". Сегодня он писать не мог, но думал о расставании старика и сына, там не все было ясно. x x x Вот здесь должна быть кровать... Старик лежит на ней, за спиной высокая подушка... колпак какой-то на голове... старики боятся холода по ночам... Одеяло -- то самое, толстое пуховое... Пестрый копал его год за годом, выкопал огромную вмятину, и в ней, в ногах у Рема, спал. В ногах служанка в фартуке... Малый прощается, сейчас уйдет, а старик начнет умирать один. Он ведь один умер? Кто умирает не один, такого не бывает. И вот сын поворачивается, начинает уходить.. дверь уже полуоткрыта, оттуда свет... чуть-чуть, как намек, предчувствие разлуки, скитаний... Он вернется, а отец не встретит его, как на той картине, где пятки, где спиной... Он умрет ночью, после ухода сына. Оба лица - сосредоточенные, молчаливые... Это у Паоло - кричат, кривляются, словно перед публикой на сцене. У меня -- молчат. Как может быть по-другому, как?.. Он не понимал. Как-то Зиттов рассказывал про одного испанца, который возомнил, что знает все о небесной жизни, про святых и прочую чепуху... x x x Так и сказал -- "чепуха!.." Потом говорит: -- Но представляешь, каков! - сидел в темноте и грезил, перед ним возникали сотни лиц, тел, фигур... Ненормальный, небо вот-вот упадет в пропасть, страшное дело... Этот его городишко, прилепился к обрыву, на самом краю, и с небом вместе, того и гляди, соскользнет в бездну. Бредовая картина, но какой силы, да!.. Художник знает. Раз написал, значит так оно и есть. Так вот, кровать... Коврик у кровати, удобный для босой ноги... Много коричневого, мощный цвет, все в себе содержит, как намек, обещание, возможность... Окно... Рядом стояла его кроватка, живы были еще родители, спали на большой кровати, где теперь лежит старик, может Паоло, может, он сам, Рем, через год, или десять лет... Окно, правда, чуть-чуть другое - за ним ничего, кроме сумерек и бедного огонька. Соседский хутор?.. Там хозяйка, жена соседа, он как-то видел, как она мылась. Ему было лет десять, он подкрался. Наверное, Паоло однажды в жизни видел такую, потом все грезил. Несокрушимость, необъятность... Но это надо было подкрасться, ползти, его только на раз хватило. Она бы убила его... x x x Нет, не огонек, совсем другое - сумерки, и смотрят в окно два дерева. Большая толстая ель, она была всегда, сколько он помнил свою жизнь, стояла, только веток было меньше, и нижние не так широки... Росла у входа в дом, но Рему нужно, чтобы у окна. И она стояла там, где ему нужно. И рядом с ней вторая -- вовсе крошечная елочка, Зиттов принес ее в свертке, в грязной сырой холстине, которую подобрал. Он все подбирал, писал на чем попало - встретит по дороге, поднимет клочок бумаги или кусок ткани, распрямит, слегка проклеит несколькими движениями широкой кисти, и оставит приколотым булавками к полу... сушил, а потом писал. Хвалился, что сам придумал - писать маслом по бумаге, после него в Германии так стали писать, эта живопись вечная. - Поверхность гладкая? Посыпь песочком, пока клей не высох.. x x x В холсте оказалась крошечная елочка, Рему по плечо была. Зиттов выкопал ямку рядом с большой елью, посадил елочку. - Не вырастет, ели капризны, - говорит, но Рем видел, что надеется. Ель замерла, но не засохла, а потом пошла в рост, медленный, едва заметный. - Самый верный рост -- незаметный. Не бывает ничего зря, если усилие вложено. Потом все-таки погибла елочка, к весне потеряла иголки, стояла летом пожелтевшая, полуголая... Они не стали ее мучить, вырыли. Не бывает зря - вернулась в картину, значит, не погибла. ГЛАВА ВТОРАЯ. Рем. Натюрморт. x x x - Паоло, говорят, умен и хитер, не хочется перед ним дураком прослыть, хотя, конечно, дурак... это уж точно, да... Рем вернулся к сегодняшней жизни - к смерти Пестрого, к Паоло, с ним все неясно, к мясу, кусок которого все еще на кончике ножа... Неприятности возбуждали его аппетит, он был непрочь продолжить ужин. И недурно бы залить все съеденное вином. Странный человек, он не умел жить, как это делает большинство людей -- находить радость и смысл в простых ежедневных делах и поступках. И не понимал того, к чему привязаны сильные умом -- они ищут умственные связи между вещами и событиями, населяющими жизнь. И то и другое было не по нем. Он был безнадежно укоренен в другой жизни -- он чувствовал... да -- чувствовал живые связи вещей, событий, и отображал их на холсте, бумаге - кистью или пером, языком пятен, цвета, линий, и ничего другого представить себе не мог. Неплохо бы запить, он вспомнил -- неплохо бы? Бутылка где?.. x x x Вот она, на холстине перед ним, рядом с миской, темная, пузатая, с серебряной наклейкой на кривом пузе; изображение пустыни, верблюда, солнца должно было пробудить жажду даже у человека, не страдающего избытком воображения. Рем не страдал, он со своим воображением спокойно уживался - не отделял воображаемого от действительного. Крайности переходят в свою противоположность: при всей чувствительности, в обычной жизни он был почти неуязвим. Но если что-то проникало, достигало его сердцевины -- а это могло быть что угодно, ни предвидеть, ни остановить -- то заваривалась такая каша... Он взял бутылку за горло и осторожно, не отрывая донышка от стола, стал наклонять, еще не зная, во что нальет вино. Стакан доставать было лень, чашка изгажена остатками кофе, темно-коричневой, почти черной гущей, и в этом мраке он завидел рыжие отблески, откуда? Внимание его отвлеклось, а бутыль, наклоненная, терпеливо ждала. Далеко в стороне от окна тяжело опускалось солнце, багровый шар сплющился и каплей ртути искал прорехи, щели в горизонте. Все на земле в пределах проникновения прямого луча, и чуть искривленного тоже, светилось красным, багровые и розовые отблески плыли от вещи к вещи, куски оранжевого хрома и красного кадмия увязли в кофейной гуще... Выбросить бы, но он грязнуля -- смотрел в свой любимый с намеками коричневый, и ленился. Наконец, очнулся, вспомнил о бутылке... x x x Наклонил, наконец, ее и вылил остатки вина в миску, из которой они с котом ели жидкую пищу, лакали, да... Кот иногда пробовал вино, коротко и быстро касался языком и с отвращением отворачивался, при этом у него такая была рожа, что Рем не мог удержаться, не сказать товарищу -- "ты прав, все-таки гадость!..". В бутылке оставалось больше стакана, и вино сначала падало с легим звоном, пока миска была пуста, далее с журчанием, тонуло само в себе и пенилось. - Свинья, - весело сказал бы Зиттов, - кто же так обходится с вином... Впрочем, полметра вонючей кишки и все равно смешается с чем угодно. Ты не представляешь, какая гадость у нас внутри... И тут же рассказал бы, как учился у одного чудака, на севере Италии, впрочем, знаменитого, который и то умел, и это, но ничего до конца не доводил. Этот Л. искренно верил, что без детального знания анатомии художнику делать нечего, и, более того, не следует ограничиваться внешними чертами, пропорциями тела, формой груди и зада, живота и спины, а, видите ли, необходимо знать, что расположено внутри, и как влияет на внешнюю форму тела его внутреннее содержание... - Говеное содержание, смеялся Зиттов. - Сумасшествие, охватившее века. Ничего такого художнику не надо, парень, какая там анатомия... Не об этом содержании вовсе речь, имей в виду!.. x x x Зиттов веселый малый, тоже враг чистоты и порядка, но вино пил по-другому, с шиком. У него был свой бокал, одна из немногих вещей, с которыми он притащился к Рему. Будто вчера это было... Сосуд из странного металла, сероватый, цвета цинка, но гораздо тверже, и чище цвет. - Сплав из будущего, - объяснял Зиттов, - способствует усвоению, - и подмигивал. Он дорожил бокалом, пил только из него и унес с собой. Бокал работал непрерывно, с ним по неутомимости мог сравниться только язык мастера. Но о живописи Зиттов знал все, верно судил и мог понятно объяснить, что среди художников встречается редко. Лентяй, всего несколько картинок сделал, за два-то года! И все-таки написал, и хорошо - честно, крепко, немногословно. Рем неимоверно устал за день, давно столько не ходил. Сидел за столом как сырой пень, не было даже сил перебраться на кровать. Взял миску пальцами за край, поднес ко рту, вылил в себя вино вместе с остатками еды, вот так!.. Его знакомые отвернулись бы с негодованием, но ему наплевать. Идите к черту, он бы им сказал. У него было еще несколько бутылок, но встать, пойти за новой казалось невозможным. Он и в лучшее время подвижным не был, и не надо было - мог, сидя часами на одном месте, слегка поворачивая голову, открывать для себя все новые виды, умел разглядеть в давно известном неожиданные детали, старые вещи вызывали в нем новые воспоминания, и фантазии. x x x Выпив все, он, как заядлый пьяница, перевернул бутылку, подождал пока пробегут по внутренней стенке бойкие капли, с мелким звуком упадут в чашку... обнял бутылку двумя ладонями и стал согревать, рассчитывая выдавить из нее еще немного, а может, ни на что не рассчитывал, просто приятно было сжать этот тяжелый с толстыми стенками предмет... При этом он думал о своем деле, нечастое для него занятие; поход к Паоло пробудил в нем тяжелые неуклюжие расуждения. Разве не странно само желание передать простыми линиями, пятнами, мазками, красками на холсте или чернилами на бумаге - живой мир, зачем? Не менее странно и другое -- способность разглядеть в этих мертвых пигментах живой мир, узнать его, и тоже -- зачем? Свойство глаза куда древней и глубже, чем способность в звуках узнавать слова. Обычно Рем до таких глубин не доходил. А Паоло много знал, но до сердца не допускал, от знания, говорит, одна тревога. В том же, что касается видимой стороны вещей, он бы любому дал фору. - Как можешь изобразить, если не знаешь точно, - он скажет Рему. - Если не видишь, не различаешь вещи, лица, руки? Печальная картина, твой мир, проступающий из темноты. Жизнь прекрасна, парень!.. Она прекрасна? Или ужасна? Или непонятна? Рем не знает ответа, в нем все смешалось, но он чувствует, точность не весь мир, а освещенная поверхность. - Но с этим стариком осторожней надо -- думает он, - что угодно мне докажет. И что из разговора может получиться, - попробуй, догадайся. ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПАОЛО. Потери. Теперь бы поесть вспомнил о себе Паоло. . Он сегодня не видел детей. Слышал иногда в коридоре отдаленные голоса, их смех, там все в порядке, он знал. И больше не хотел знать . Не видеть, не разговаривать. Хотя бы один день. Позволить себе. Он всегда делал то, что нужно, без чего не обойтись, и давно уверил себя, что огромный дом, сад, земля за домом, его картины, древние рукописи, он собирал их много лет - все это следует поддерживать и сохранять, и тратить на это деньги, время... Несколько событий поколебали его уверенность. Но об этом не надо! Он умел уходить от неприятных тем. В столовой было пусто, все уже пообедали и исчезли. Сегодня он занят, они знали. Они любят меня, только я редко с ними. Вечером жена с детьми уезжает к родителям, полчаса езды, там они проведут два праздничных дня, церковные какие-то праздники, он не вникал. Его отношение к вере было тяжелым и неприязненным. "Уверуйте в Христа, и спасете себя и дом свой..." Вот засранец, угрожает... Он с детства привязался к греческим богам, с их особым отношением к человеку - ругали, благодарили, наказывали... иногда спасали... это были нормальные человеческие боги. Ему принесут поесть в мастерскую. Последнее время он избегал есть за общим столом, постоянно опаздывал из-за дел, но и другое было. У него постоянно болели десны, несмертельная болезнь, но она преследовала его годами, наследие нищего детства. Шатались зубы, и он понемногу сам вытаскивал их, брал пальцами, раскачивал, это было даже приятно, словно чешешь место, которое досаждает тебе щекоткой, такой сильной, что к ней примешивается боль. Никогда не боялся боли, только бесчувствия... Сегодня утром он лишился одного из последних зубов. Вытащил почти без усилий, зуб был длинный, пожелтевший, с черной полоской, отделявшей верхнюю часть от корня. Эта полоска странным образом напомнила ему про сон, про черную трещину под балконом. Может, христианскому богу он кажется таким же бесполезно торчащим зубом?.. x x x Вырвет очередной зуб, и на время становится легче. А потом все снова, враг выбирает в качестве жертвы следующий зуб... Он не мог есть твердую пищу и тщательно скрывал это от близких. Как-то пришел пообедать, а на столе десерт, его любимые азиатские груши, огромные, зеленовато-серые, с негромким пурпурным румянцем, свиду неказистые, но он знал, каким обильным веселым соком они наполнены, стоит только коснуться зубами... А он не мог, ему даже рот раскрыть было трудно. Он попросил, чтобы принесли в мастерскую, привилегия богатых, да... . Там, оставшись один, он осторожно взял плод, словно боясь повредить кожицу... достал из заднего кармана штанов любимый выкидной нож, не спеша отрезал от груши крошечные кусочки и осторожно, пересиливая боль, жевал их. Когда он был сильно уязвлен или обижен, или терпел поражение, он не думал ни о чем, глубоко дышал, преодолевая тяжесть в груди, и сосредоточенно делал свое дело, неважно какое... Он жевал и вспоминал Италию, виноград, тепло, картины... нескольких женщин, с которыми легко и весело сошелся, как все происходило -- тоже весело, со смехом, как было тепло кругом, постоянно, всегда, везде... Он никогда не жалел себя, просто слегка тупел и делал медленно и тяжело то, что надо было делать. Этому научила его мать, когда он был еще малышом, она говорила - "пока не умер, делай!" и он запомнил это. Но радости не было. Радости не стало, да... Последняя его радость, съесть что-то, напоминающее о тех временах, - еда напоминала, и вода там была другая, и земля... Он не любил свою -- скупую, серый песок, словно зола пожарища... камни эти, тоже серые, море - свинцовое... Где тепло, мой цвет? Он десятки лет черпал из себя то, что накопил в те два счастливых солнечных года. Вернулся, зачем?.. Шла война за свободу, его чувство справедливости было уязвлено, его позвали, он должен был помочь... А потом -- полюбил, женился, стал знаменит картинами... Италия все отодвигалась - молодость, которую не догонишь, в нее не вернуться. К тому же там стало противно, страшно, тоже шла война, и непонятная, чужая... Он остался. Шли годы. x x x Несколько лет тому назад он потерял интерес к молодой жене. Нет, он любил смотреть на нее, гордое приятное чувство... И если оказывался в одной постели, то чувствовал обычное волнение, он хотел ее, у них получалось, и он думал, ну, почему так редко, ведь я еще могу... На самом же деле глаза и воображение уже предали его, осталось только осязание, простое и надежное чувство, и самое последнее... Осязание и вкус, да... А ему все еще казалось, что возможно, хоть каждый день, и только случайные препятствия мешают оказаться в ее постели, то одно, то другое... Не так давно, уже зная о болезни, наклонной плоскости, трещине, он вдруг понял, что препятствие в нем самом. Стоит уйти, и он надолго забывает об этом приятном занятии, в сущности незначительном, даже смешном в своей простоте и незатейливости... а дела вытесняют эти встречи из памяти не случайно, просто силы в нем уже мало, заблуждений, присущих молодости, еще меньше, и его легко отвлечь. Отношения между ними сохранялись теплые, она вообще была приветливой девочкой, доброй, глупенькой... а в будущее он не заглядывал, там была трещина, он знал, это скоро. Они останутся, и не будут бедствовать, вот все, что я могу для них, но это немало. Он знал по себе, как уродует людей бедность, помнил крошки и кошачью еду, никогда не забывал. x x x Он был еще мальчиком, но уже работал -- днем в адвокатской конторе, переписывал, разносил бумаги, а вечерами давал уроки детям в богатой семье за стол и кров. У него был свой уголок, узкая щель за кухней, можно сказать, своя комнатка, правда, без двери и окна, зато свои стены. Но именно стены оказались для него мучительны, он боялся закрытых небольших пространств, особенно когда оставался один, в темноте и тишине. Стены давили на него, медленно сближались, проседал потолок, он видел это движение, небольшими дробными шажками... Уверял себя, что не может быть, но не помогало. Тогда он должен был решить -- "ну, и пусть...", и закрывал глаза, готовый ко всему. Страх отступал, он понемногу успокаивался и засыпал, если голод не догонял его. Он рос еще, и почти всегда был голоден. Его неплохо кормили по вечерам, на кухне, открывали шкаф, там была еда, потом запирали. Но ему хватало только на несколько часов, потом снова острая грызня в животе... и к ночи, когда в доме затихало, он искал, тихой серой тенью рыскал по кухне, собирал крошки, запавшие в складки скатерти, но это все было мало, мало... Тогда он подбирался к красивому домику в передней, в нем жила кошка, белоснежная, с темными пятнышками на лапках и спине, ее раз в неделю мыли пахучим мылом и вытирали большим махровым полотенцем... Самодовольное существо, она спокойно смотрела на Паоло из круглого окошка. Рядом стояло несколько мисочек с едой, она всегда оставляла про запас: насытившись, ходила вокруг своих мисок и небрежными движениями закапывала еду. Ночью он слышал, как она неторопливо чавкает, хрумкает утиными костями, можно было сойти с ума... И он обкрадывал ее, торопливо очищал ее миски, а она лениво наблюдала, зная, что утром принесут еще. С громко бьющимся сердцем он ускользал в свою каморку без двери, всегда боялся, что заглянут, и потому забивался в самый дальний угол, за кровать, и в темноте, судорожно глотая, доедал... x x x Он так любил поесть, и теперь этой радости лишается. Смешно, он сказал себе, какая все-таки мелочь!.. Но его ощущение жизни состояло из радостных мелочей, весь солнечный мир был построен из цветных мазков, крошечных по сравнению со всей картиной, и таких необходимых, потому что каждый был связан со всеми остальными. И в картине, и в жизни это одинаково, да... И в живописи он почти всего лишился, уже больше года не мог свободно поднять рук. Сначала кое-как удавалось на высоту плеча, потом уже с трудом втаскивал их на стол, за которым обедал, мешала острая боль в локтях и плечах. Он скрывал ее, занимая соседей веселыми разговорами, а сам понемногу тянул, тянул правую вверх, с колен, подталкивая левой рукой, что оказалась посильней... а потом левая оставалась на коленях одна, и никто ей помочь не мог, он искоса посматривал на нее, как на живое существо, которое бросил - помогла, а он отказался от нее. Потом он собирался с силами, и со злостью, упорством - никогда не верил, что его можно сломить - одним отчаянным движением вырывал кисть наверх, и пальцами, пальцами мертвой хваткой за край стола... Нет, никогда не верил, что вот так! что все! что никогда!.. Ему казалось, он в последний момент выпутается, выкрутится, избежит того, что поджидает каждого... Неправда, только не его! x x x Да, с живописью начались поражения и отступления. Пришлось вот перейти к эскизам, небольшим картонам, а к огромным полотнам он и не подходил. И все-таки, сумел себя утешить, убедить, что так в сущности даже лучше -- правильней, логичней, и пользы больше, и ученикам работа... Ведь главное -- точный эскиз, достаточно глянуть с расстояния, композиционный гений еще при нем. И это было правдой, но не всей, радости от живописи убавилось, потому что он любил все делать сам, сам!.. Он не умел смотреть на себя со стороны, его ум не находил применения и скучал, когда перед ним вставала вся жизнь, а не сегодняшнее дело. Все в нем протестовало, он говорил себе, что жизнь складывается из дней, а сегодняшний прожит честно, в трудах... Отказывался , отворачивался, отстранялся от серьезных разговоров с собой, ему было невыносимо скучно, а общие мысли о своей жизни казались бездарными и жалкими. Они, действительно, были такими и сводились к словам - "Ну, что же, надо жить, надо стараться", " ну, мы еще поживем...", "человек должен" - и другим, таким же простым и мало что значащим. Избегал, причем вряд ли сам понимал, почему так происходит. Если бы его приперли к стенке, он бы сказал, пожалуй -- " скучно, и все неправда, потому что жизнь..." И махнул бы рукой. x x x При этом он понимал историю, тонко оценивал картины, умело вел свои дела, талантливо уговаривал властителей, побеждал в спорах дипломатов... Он поразительно много знал, глубоко и точно... но как только речь заходила о том, что называют вопросами жизни и смерти, да еще применительно к собственной персоне, да, да, именно к собственной... это было уже слишком! -- он скучнел, отделывался незначительными фразами... Он чувствовал в себе жизнь настолько сильно и остро, что любые рассуждения, как только касались его самого, казались неуместным вздором. - О чем вы, ребята... - он как-то выдавил из себя, когда молодые его помощники начали спорить о смысле жизни. - Не с чем жизнь сравнивать... и нечего тут рассуждать. Цвет сравниваешь с цветом, холст с холстом, и то бывает тяжко и трудно. А тут жизнь... Он отказывался говорить. Ведь неминуемо коснешься собственной жизни, тогда придется вспомнить и о смерти, да? Он не хотел. Он свою жизнь не понимал, но и не старался, подспудно верил, что понять рассуждением нельзя, можно только жить и в ходе жизни постигать все новые связи вещей, явлений... осваивать их, и в конце концов, когда станет ясно, что с чем связано и как... то он схватит и вытянет всю сеть, это и есть бессмертие - когда чувствуешь все, все вокруг зависящим только от тебя самого!.. как чувствуешь положение пятен на картине - всем телом, спиной, будто стоишь на остром гребне и чудом сохраняешь равновесие. Так он и жил, радовался и сохранял равновесие. Считался умным, но мудрым никогда не был. Паоло, да... x x x Паоло возвращался в мастерскую. В груди у него клокотало и сипело, он в последние дни скрывал это от окружающих, старался не подходить слишком близко, когда говорил, избегал тишины, а это было легко, потому что по коридорам постоянно бегали дети, расхаживали многочисленные гости, которых он не знал, это были знакомые и родственники его жены, он относился к ним доброжелательно и безразлично. В этой части дома, в переходе от большого здания к флигелю, было тихо, и он слышал свои шаги и тяжелое хриплое дыхание. Никогда не думал, что станет стариком и будет вот так дышать. "Я умру быстро и легко", так он думал в молодости. Или, "я так устану от работы, от славы и денег, что сяду и засну, и не проснусь, вот и все". Его настиг ужас умирания, мужества и веры в свои силы не хватало, чтобы выдержать натиск страха. Он был один, ему стало жутко. Он обернулся, чтобы увидеть, кто сзади, но там никого не было, и впереди пусто, в большой мастерской, светлой, теплой... Всю жизнь мечтал о свете и тепле, а сейчас хотел одного - забиться в какое-нибудь тоже теплое, но узкое и темное место, и отсидеться, пусть лучше давят стены... Переждать, чтобы пронесло, чтоб не заметили его, вдруг снова повезет. Он вошел, и, не зажигая света, сел в свое кресло в углу, напротив стеклянной двери, за ней широкий балкон, там бродили сумерки, поглощавшие остатки дня. Он не хотел больше света, он хотел скрыться и закрыл лицо руками. Так он поступал в детстве, когда оставался один, в ужасе от темноты, и заснуть не мог, потому что придет другая темнота, еще страшней. Он боялся, что не проснется, подступит духота и сожмет горло, стены навалятся и раздавят грудь... Потом приходила мать, прижимала его к себе, они согревались, но в этом мизерном тепле среди огромного холода не было безопасности. Мать умерла, его взяли дальние родственники, устроили работать, так началась его взрослая жизнь. Он понял, что никто не поможет, надо карабкаться и не уставать. Биться, даже не веря в успех, не глядя ни назад, ни далеко вперед - только под ноги перед собой. Он победил, поверил в свои силы, в удачу, и создал мир огромных картин, не похожих на свою прежнюю жизнь. x x x Победил, а теперь оказался побежденным. Только бы без унижений... Во всяком случае, он умрет в своем доме, окруженный близкими людьми. И картинами, которые любил. Они многое содержали, в них не было одного - глубины. Не могло быть того, чего не было в создателе. Он обладал гениальной способностью видеть поверхностные связи вещей, но глубоко заглядывать не мог: все, что оказывалось глубже его предела, он мгновенно, почти бессознательно, оталкивал от себя. Глубина в осознании всех сторон, а он не хотел такой сложности, в ней печаль и ужас, он это знал. Боялся потерять все, что приобрел, упасть обратно в темную ледяную дыру, из которой возник. Мечтал видеть только радость и крупные нечеловеческие страсти, оформленные богато и изысканно, со вкусом, но обязательно - красиво! . Он писал картины о том, к чему всю жизнь стремился. Не получилось. Построить мир из одного света он не сумел. Он создал сияющую плоскость. Простая истина, и печальная - все состоит из света и тьмы. x x x А эта небольшая картина на ярмарке, она поразила его. Бродяга, нищий - и с таким спокойным достоинством, без страха, сухо, даже слегка отстраненно... Художник говорил о том, о чем Паоло и думать избегал. Нельзя сказать "не мог" -- не хотел. Теперь он был богат и мог писать, что хочет. Он так и делал, он по-другому не хотел. И не скажешь - не получилось, он и не пытался. Не потому, что не умел -- чепуха, он умел все, его называли богом живописи, да. Причем умение, он и не то умел. Простая вещица, портретик, примитив, лицо застряло посредине, ни справа ни слева... аховая композиция, да! И все в потемках, какое тут мастерство... Ничего не решает мастерство, оно всего лишь умение, возведенное на вершину ремесла. Значит, не о чем жалеть, нечего стонать, раз другого и не хотел. Он, что ли, не знал человеческую сущность? Он был дипломатом, видел грязь, предательство, на которое способны люди ради благополучия или идеи. Знал, знал... но в картины не допускал. Когда подходил к холсту, всю эту мерзость забывал начисто. Но за все приходится платить, и он заплатил: за радость - пустотой. Ему сказал когда-то старый итальянец, мастер - картина как гроздь винограда, с одной стороны свет, с другой тень... Он понял это как заповедь мастерства и неукоснительно выполнял. Но эти слова таили в себе и другой смысл, который он упустил. Жизнь и картина устроены одинаково, и требуют одинаковой честности перед собой. x x x Мы часто говорим о способностях, о таланте. Любим при случае упомянуть, что, мол, многое имели, да не свершилось, не суждено... Чем ближе к концу, тем смешней эта болтовня. Только то, что совершилось - было, остальное... даже смешно говорить... Тени, проблески, задатки, надежды... - все истлеет, растворится в могильной жиже. Человек - то, что с ним было, произошло, сделано, продумано и выражено, рассказано хотя бы одному человеку, остальное -- чушь собачья. Человек -- это все сделанное им, и гнилье в деревянном ящике. x x x Мысли утомили его, тяжесть в переносице переросла в тупую боль в надбровьях, потом за глазными яблоками. Он знал, как бороться с этим, нужно приложить к виску холодный предмет и закрыть глаза. Ощупью нашел на столике рядом с собой небольшой металлический подносик, который когда-то расписал для второй жены - цветы, фрукты... Паоло не любил натюрморты, но этот поднос расписал с любовью. Он стряхнул с него несколько листков бумаги, поднес холодный металл к виску, закрыл глаза и незаметно для себя забылся. Не спал, но стали наплывать видения; так у него всегда бывало, когда сильно уставал, а теперь все время, стоило только сесть и закрыть глаза. Раньше он как-то управлял этими картинами, чтобы не возникало ничего печального и страшного, а сейчас потерял власть над ними, и увидел то, что было давным давно. Когда-то у кухарки окотилась кошка... x x x Котят было четверо, одного она оставила себе, красивую трехцветку, беленькую с яркими, резко очерченными рыжими и черными пятнами, а остальных надо было утопить. Взялся ее сынок, парнишка лет пятнадцати, нехотя, Паоло видел, что ему страшно. Он пожалел парня, сказал, чтобы тот уходил, "я сделаю сам". Взял высокую кастрюлю, налил в нее теплой воды, подобрал крышку, чтобы входила свободно и оставался просвет со всех сторон для воздуха. Потом не глядя схватил трех и без всяких мыслей, тупо и быстро опустил их в воду и тут же прижал крышкой, при этом у него вырвалось что-то вроде - "простите уж, ребята...", но он точно не помнил, что сказал. И тут же ощутил толчки, очень сильные и неожиданные для таких крошечных слепых существ, которые и жизни-то не видели... Он почувствовал, что долго держать не сможет, схватил со стола небольшой утюжок, которым кухарка расглаживала складки на одежде, и опустил его на крышку, и ждал, наверное, минут десять, а то и больше. Было тихо. Тогда он осторожно снял утюжок, и наклонив кастрюлю, придерживая крышку одним пальцем, вылил воду, и ждал, пока не перестало капать. Взял бумажный мешок, в