чтобы отчаянно рвусь. Если для вас содействие хоть сколько-нибудь обременительно, давайте сейчас же и забудем об этом деле... - Нет, - сказал Ростовцев строго и как бы имея право на эту строгость. - Не обременительно. Но зачем это вам? - Из-за книг! Дежурить в магазинах у меня нет возможности, переплачивать на черном рынке - тем более. - А вам нужны книги? - Да, - сказал Данилов. - Я собираю. И читаю... О музыке, об искусстве, об истории, о народовольцах... Сейчас вышел "Лувр" в большой серии, но как его достать? А дальше будет хуже. Без книг я не могу. Тут Данилов не врал. - Я вас понимаю, - сказал Ростовцев. - В книги стали вкладывать деньги. Как в ковры и драгоценные камни... Что ж, в вашем желании есть резон... Я сам книголюб... Сейчас пытаюсь собрать все о лошадях... - У вас прелестная лошадка, - льстиво вставил Данилов. - Это случайная кобыла, - небрежно сказал Ростовцев. - Взял, какая была свободна. У меня сейчас действительно хороший жеребец. Вспомнив о жеребце, Ростовцев несколько переменился. Этот румяный рослый человек сегодня не казался Данилову злодеем. Но был он серьезен, строг и как бы давал понять, что разговор может произойти деловой и холодный. Теперь же он заулыбался, отчасти даже мечтательно, и опять, как в Настасьинском переулке, стал похож на кормленого и обаятельного ребенка. - Вы увлекаетесь верховой ездой? - спросил Данилов. - Да, увлекся! И Ростовцев, не дожидаясь расспросов Данилова, даже не обратив внимания на то, есть ли у Данилова подлинный интерес к его откровенностям, принялся рассказывать о своем увлечении. Сначала он просто, поддавшись моде, стал ходить в клуб любителей верховой езды в Сокольники ("Как Муравлев", - отметил Данилов). Сам горожанин, никогда не садился в седло, оказался неуклюж, чуть ли не с табуретки влезал на лошадь. А ведь в юные годы был спортсмен... Падал с лошади, ломал ребра, два месяца лежал в больнице. Но не отступил. И вот он уже вместе с другими катался аллеями Сокольнического парка. Но именно катался! А в нем уже пробуждалась страсть. Ноздри у него раздувались! Предки, возможно скифы, возможно конники Мономаховой рати, оживали в нем. Да и хотелось ощутить себя настоящим мужчиной - всадником. И чувство прекрасного ждало удовлетворения - есть ли более красивое животное, нежели конь, особенно когда он в движении? Словом, это долгий разговор, подробности которого вряд ли будут интересны Данилову ("Отчего же!" - искренне сказал Данилов), но он, Ростовцев, увлекся лошадьми всерьез. Проник на ипподром, там у него и прежде были связи, теперь эти связи укрепились, он на бегах свой человек. Прочел массу книг, множество публикаций в забытых теперь газетах и журналах. Вот, скажем, раскопал перевод трактата Киккули о тренинге хеттских колесничных лошадей. ("Кого, кого?" - заинтересовался Данилов.) Киккули, Киккули, сказал Ростовцев, был такой замечательный лошадник-меттаниец Киккули, это в четырнадцатом веке до нашей эры. Тогда хетты поняли, что принести победу армии могут лишь колесницы. ("Ну, ну!" - подтолкнул Ростовцева к продолжению рассказа Данилов.) - Киккули писал, - произнес Ростовцев взволнованно: - "На десятый день, когда день только начинается, а ночь кончается, я иду в стойло и возглашаю по-хурритски к Пиринкар и Саушга, чтобы они дали здоровье для лошадей... а потом веду их на ипподром..." Как он любил лошадей! - закончил Ростовцев и покачал головой, то ли сожалея о Киккули, то ли давая понять, что теперь лошадей любят не так. И стал рассказывать о сути тренинга Киккули, схватил бумажную салфетку, шариковой ручкой в подкрепление своих слов начертил на салфетке какой-то график. Оказалось, это был график изменения нагрузки в рыси и галопе у экземпляров Киккули на протяжении 185 дней. Ростовцев при этом пояснил, какие аллюры были у древних лошадей, и сообщил, что Киккули начинал подготовку лошади к армейской службе без всяких раскачек, с решительной четырехдневной проверки, и сразу было ясно, что за лошадь поступила. В первый день лошадь перед Киккули делала утром один реприз рыси и шага в 18 км и два реприза галопа в 420-600 м и вечером два гита по 6 км и по 420 м галопа. И так далее. (Тут Ростовцев несомненно пользовался сведениями, взятыми из книги В.Б.Ковалевской "Конь и всадник", вышедшей, однако, лет через пять после разговора в кафе-мороженом.) - Я не утомил вас? - спросил вдруг Ростовцев. - Нет, - сказал Данилов. - Вы хотите управлять и колесницами? - Какие сейчас колесницы! Нет, я езжу верхом, но для жокея я тяжел и велик, сами видите, я хотел бы участвовать и в рысистых испытаниях, там вес не так важен. Но там не колесницы, а так, тачки. - Вы теперь мечтаете о рысистых испытаниях? - Я не мечтаю, я готовлю себя к ним... А мечтаю... Я мечтаю слиться с конем, управлять им без удил, без уздечки, достичь тут свободы и совершенства!.. С уздечкой-то и удилами каждый сможет... А были когда-то нумидийцы и греки, те держали просто палочку в руке, и лошадь подчинялась им... В конце прошлого века один французский кавалерист - Кремье Фуа - позволил себе без седла и без удил, а лишь с помощью палочки, с помощью слов и движений своего тела повторить на конкурном поле все нумидийские номера... Неужели я это не смогу? - Наверное, сможете... - произнес Данилов. Ростовцев, ушедший в мечтания о жеребце без седла и без удил, словно бы очнулся и, обезоруженный, растерялся. Смотрел на Данилова робко, с виноватой улыбкой. Такой, простодушный, стеснительный, он был приятен Данилову. Но вскоре Ростовцев опять стал серьезен: - Простите... я отклонился... У вас мало времени. И у меня. Так зачем вам хлопобуды? - Как? - удивился Данилов. - Я же говорил... - Насчет книг мне понятно, - сказал Ростовцев. - Ну, а если добывать книги без хлопобудов? Я кое-что знаю о вас. Я наблюдательный. Вы мне симпатичны. Зачем вам лезть в эту дребедень? - В какую дребедень? - В очередь к хлопобудам! В будохлопы эти! - Я вас не понимаю. - Вам следовало бы понять их. Ведь это мираж. - То есть? - Мираж, наваждение, липа, туфта! Вы мне действительно симпатичны, и я считаю своим долгом открыть вам глаза. Эти хлопобуды - мое порождение. Данилов насторожился. Он не был заинтересован в том, чтобы вся эта хлопобудия оказалась миражом. - У меня натура такая, - сказал Ростовцев. - Я озорник. Склонен к розыгрышам и мистификациям. От меня натерпелись многие. Я натерпелся от самого себя. Но, увы, неисправим... И вот с хлопобудами... Года три назад я сидел в какой-то компании. Познакомился с социологом Облаковым и двумя экономистами. Они были короли бала, шумно, умело говорили, я же человек иного склада и ума, и характера, мне многие их слова были смешны, казались далекими от земных забот. И я, для того чтобы поддержать светский разговор, взял и высказался насчет инициативной группы хлопот о будущем, как о некоем возможном направлении исследовательских и практических работ. Я дурачился, пользовался неизвестной мне терминологией, пародировал ее, но они не поняли ни насмешки, ни пародии, напротив, оживились. А что, говорят, плодотворная идея, надо, говорят, попробовать. Тут бы мне и о них, и об "идее" забыть, но взыграла моя дурацкая натура. Они явились ко мне в Настасьинский, вот, говорят, наши наметки, хотели бы услышать ваши замечания. И меня понесло. До того мне захотелось, чтобы на самом деле возникла инициативная группа хлопот о будущем и выстроилась очередь (я уже чернильные номерки на ладонях предчувствовал, сам рос после войны), что расстарался. И все возникло, и все выстроилось. И теперь все как будто бы потекло само собой и вдали от меня. Впрочем, не все. Облаков и его сотрудники - люди неглупые, аналитики и организаторы, люди деловые, но фантазии, следовательно, у них нет, воображение - бедное и робкое, ум хоть и с научным аппаратом, но такому уму примусы в коммунальной квартире расставлять. Я же в этой истории - дилетант, существо внебытовое и внеслужебное, моя фантазия раскована, не испугана практическим знанием. Я им предлагал идеи. Они казались им бредовыми и подоблачными. Но всегда находился человек, напоминавший о необходимости безумных идей. Хлопобуды начинали думать: "А что? Есть ведь что-то..." Кстати, они привыкли и к слову "хлопобуды", а поначалу не принимали его. Вот. Затея стала самостоятельной, независимой от меня. Но многие направления хлопобудам дал я... - И прогнозы для Клавдии Петровны? - Да, мои... Как бы узнавал тайным образом и в обход очереди сообщал ей... А все придумывал... - И про голографа, и про горящие дипломы, и про изумруды от вулкана Шивелуч? - Да, - вздохнул Ростовцев. - Но ведь это нехорошо, - сказал Данилов строго, он теперь чувствовал себя чуть ли не представителем интересов Клавдии, чуть ли не нежным ее другом, которого дурачили вместе с ней, доверчивой женщиной. - Я не знаю степени ваших приятельских отношений с Клавдией Петровной... Но ведь это нехорошо. Зачем же заставлять женщину пускаться в столь тяжкие хлопоты? А с камнями и просто рисковать. Тут, на мой взгляд, мало остроумия. - Эти хлопоты были ей нужны! - горячо сказал Ростовцев. - И вы это знаете не хуже меня. Она бы сама придумала себе предприятия. - Но вы ее подталкивали к делам бесплодным, - сказал Данилов менее решительно. - Кто знает, бесплодным или нет, - сказал Ростовцев. - Я-то, возможно, шутил безответственно, но ее энергия и вправду превратит лаву в изумруды. - Думаю, вряд ли. - Вы читали в вечерней газете об опытах с шивелучской лавой? - Нет, не читал, - быстро сказал Данилов. И тут же отругал себя: опять забыл разобраться с камнями. - Прочитайте. Номер от третьего дня. - Не будет у Клавдии никаких изумрудов, - сказал Данилов сердито, - зря запутали женщину! - Да, - сказал Ростовцев, - может, вы правы. Я виноват, что так далеко зашел... Я не могу рассказать обо всех обстоятельствах, да вам и неинтересно было бы слушать о них. - Неинтересно, - сказал Данилов. - Я и сейчас не уверен, что она относится ко мне серьезно, как к равноправному ей существу... Поначалу-то я ей был просто нужен... Несомненно... Но пришло к ней и увлечение, иначе ей было бы скучно... Мне тем более... Однако в последнее время она стала иметь какие-то иллюзии на мой счет. Будто бы я ее вещь, терять которую нежелательно. Но, может, я дал повод считать себя ее вещью? Впрочем, повод этот чрезвычайно банальный и нынче не берется в расчет... Теперь вот сцены... Вам это вряд ли понять... - Отчего же! - сказал Данилов. - Мне другое трудно понять. В ваших розыгрышах есть оттенок издевки. И вы не держали ее за равную себе. При этом как будто бы и злились на нее. Чем она вам так досадила? - Да не она! - поморщился Ростовцев. - А вся ее порода! Вы поняли, кто они? - Предположим... - А мне противны все эти проныры, сертификатные мужчины и дамы, сытые и с деньгами, желающие и еще ухватить куски! Ищущие способов устройства или помещения собственного капитала. И капитала материального, и капитала положения. Шутить с ними я решил потому, что они сами расположены к этим шуткам. Им подавай то, чего у них еще нет. Именно у них, и ни у кого другого. - Так. И вы позволили себе быть судьей людей вам неприятных. - Я им не судья! И нет у меня средств быть им судьей. А выразить свое отношение к ним, как мог, я посчитал себя вправе. - Ваше дело. Но что же Клавдия-то? Остальные для вас - порода, вообще, хлопобуды. А она-то - живая женщина, просто человек, неужели вы были с ней лишь циничны?.. Впрочем, мне-то что! - Прошу вас, не считайте меня циничным и расчетливым человеком. Я шальной, легкомысленный, меня захватывает сам процесс розыгрыша или игры, меня как несет, так и несет... И в этом мое несчастье... Или счастье... А с Клавдией было не только неприятное для нее, вы всего не знаете. Но и всерьез я не мог относиться к ее деловым порывам. Отсюда и изумруды... А-а-а! - взмахнул ложечкой Ростовцев. - Надоело! - От хлопобудов вы бежали к лошадям? - Да, - кивнул Ростовцев, - как только возникла очередь хлопобудов и зажила своей жизнью, у меня стал пропадать к ней интерес. Теперь, похоже, пропал совсем. - Но придет пора, вы проедетесь перед публикой по конкурному полю на жеребце без седла и удил, и вам надоедят лошади. - Надоедят, - согласился Ростовцев. - В прошлом апреле съехал на спор на "Москвиче", чужом разумеется, в Одессе с Потемкинской лестницы. Теперь мне эта лестница скучна. А лестница красивая. - Всю жизнь вы эдак? - Да, - сказал Ростовцев. - Натура такая. - Вы ведь где-то работаете? - Работаю. - У вас на двери висела табличка: "Окончил два института, из них один - университет". - Да. Институт физкультуры, специализация - плавание, но уже не плаваю и не учу плавать, а купаюсь. Потом университет, механико-математический факультет. - Ваша работа связана с чем-нибудь небесным? - Да, - Ростовцев сделал пальцами летательное движение, - именно с этой механикой. - Что же, работа вам скучна? - Нет. Не совсем. Но нас там - сотни, тысяча. И я - пятидесятый, сотый, тысячный. Я разработчик частностей чужих озарений. Это естественно. Таков уровень развития науки. И человечество разрослось. У Леонардо был выход всему. Во мне же и в других многое не имеет выхода. Оттого-то мои коллеги имеют хобби - в нашем отделе, например, все мастерят дома цветные телевизоры. А я шучу и сажусь на кобыл. - Ну и весело? - Ничего... Но и не в веселье дело... И потом, еще одно. Чем больше открытий в науке, хотя бы и той ее сфере, к какой близок я, тем больше тайн. И приходит мысль: "А не разыгрывает ли кто нас? Не шутит ли над нами? Не чья-либо шутка - моя жизнь?" Вот и самому хочется шутить, чтобы себя успокоить, уравновесить что-то в себе. - Тут вы не правы, - сказал Данилов. - Вы просто начитались зарубежной фантастики. - Может быть, - сказал Ростовцев задумчиво. - Но как поступить с Клавдией, ума не приложу. Он взглянул на Данилова, словно выпрашивая совет. - Это ваше дело, - сказал Данилов. Ему было жалко Клавдию. Но и Ростовцев не вызывал, у него сейчас грозных чувств. - А в очередь я все же допрошу меня пристроить. Шутки, шутками, а книги мне нужны. - Хорошо, - кивнул Ростовцев, он, наверное, думал о своих отношениях с Клавдией, оттого, вздыхал и рассеянно окунал ложечку в растаявшее мороженое. - Спасибо, - сказал Данилов. И как бы удивился: - Но что же получается? Вот вы говорили - мираж. Но это не так. Очередь есть. Я буду иметь книги, надеюсь. А других-то ждут приобретения посолиднее. И все эти неприятные вам люди, в конце концов, получат от очереди действительно выгоду. Не сомневаюсь. Новые связи, новые влияния, новую информацию, новые места и вещи. И это благодаря вам! В какой-то степени... А вы умываете руки и уходите к кобылам. Соображения Данилова были искренние. Однако он и лукавил. Он понимал: музыка скоро так заберет его, что всякие хлопобуды станут ему в тягость. Да и зачем его усилия, если есть Ростовцев, выдумщик и озорник. Он, конечно, если бы не остыл к движению хлопобудов, еще не одну кашу заварил бы в их очереди. В конторе Малибана не переставая скрипели бы самописцы, а он, Данилов, играл бы себе на альте. - К чему вы клоните? - поднял голову Ростовцев. - К тому... что... - смутился Данилов. Но тут же и продолжил: - А к тому, что вы, на самом деле, безответственный. Сами дали этим делягам инструмент для новых приобретений и захватов. И сбежали. Так-то вы выразили свое отношение к ним? Нет, это не годится. Если они вам не по душе, вы и дальше обязаны морочить им головы. А то как же? Иначе благодаря вам они станут процветать... Разве это хорошо?.. Я и буду вам помогать, мне эта порода тоже неприятна... - Надо подумать, - неуверенно сказал Ростовцев. - Что тут думать! Думать надо было перед тем, как вы затеяли хлопобудию! - Пожалуй, вы меня убедили... "Ну и хорошо, - думал Данилов. - Все равно он никуда не денется от хлопобудов. Вот прокатится на манер французского кавалериста и опять сочинит что-нибудь для Облакова. И Клавдия не выпустит его из своих рук". Последнее соображение в особенности обнадеживало Данилова. В театре он должен был бить через полчаса. Они еще поболтали с Ростовцевым. Данилов осторожно поинтересовался, как Ростовцев выбирает время и для Одессы, и для лошадей. Оказалось, что в Одессе Ростовцев был в командировке, раз в неделю он имеет творческий день, и есть один начальник, он Ростовцева порой отпускает со службы. Кстати, этот начальник стоит в очереди к хлопобудам. - Вот видите! - сказал на всякий случай Данилов, имея в виду начальника и очередь. - А чего вы за мной шлялись? - спросил Данилов. - Я думал, что вы тоже из той породы. Долго приглядывался. Хотел и для вас придумать особенное. Но потом вы мне стали приятны... Они выпили бутылку "Твиши", заказали еще одну. Данилов немного захмелел, сидел благодушный, испытывал к Ростовцеву расположение, чуть было не перешел на "ты". Заметил, что и на Ростовцева подействовало вино, обеспокоился. - Вам не повредит? - спросил он. - Вы же за рулем. - Нет, не повредит, - ответил Ростовцев. Тут заржала лошадь, и Ростовцев сказал, что пора. Данилов с ним согласился. - Вы ведь простудитесь! - волновался Данилов. Ростовцев его успокоил, уверив, что он закаленный, одно время был моржом. Данилов проводил его к лошади, жал ему руку, потом с удовольствием смотрел на то, как Ростовцев ехал улицей Горького в сторону Белорусского вокзала. Вечером, в одиннадцать, Данилову позвонила Клавдия. - Ну что? - спросила она. - Ничего, - сказал Данилов. - Встретились. Он приятный собеседник. Спасибо тебе. - Зачем он ходит на ипподром? - Любит лошадей. Он не играет. - Я сама знаю, что не играет. Я была на ипподроме. - Стало быть, ты знаешь обо всем лучше меня. - Ты ничего не разузнал? - Ничего. - Какой же ты бестолковый! Но хоть что-то ты должен был почувствовать! - Он тебе дорог? - Ах, Данилов, оставим это... - Оставим, - с готовностью согласился Данилов. - Всегда приходится рассчитывать лишь на саму себя! - Да, - вспомнил Данилов, - с камнями ты что-нибудь делала? - С какими камнями? - С шивелучскими. - Пока ничего. - Ну и хорошо, - сказал Данилов. Наташа сидела в комнате и во время его разговора с Клавдией, Данилов это чувствовал, была в некотором напряжении. Никаких объяснений относительно Клавдии у них с Наташей не было. Теперь Наташа то ли сердилась на Клавдию, а может быть, на него, Данилова, то ли ревновала его к Клавдии. Эта ревность была приятна Данилову. Он хотел подойти к Наташе, приласкать ее, сказать ей что-нибудь, но и опять зазвонил телефон. - Прошу извинения за поздний звонок, - услышал Данилов голос пегого секретаря хлопобудов, - днем я нигде не мог застать вас. А мы договорились... - Хорошо, - сухо сказал Данилов, - я приму ваше предложение. Хотел бы, чтобы вы учли, что мое согласие вызвано вовсе не вашими (он чуть было не произнес "угрозами", но рядом была Наташа)... условиями... Нет, причина тут в определенной моей корысти. - Я очень рад, - сказал секретарь. - Я сейчас же сообщу Облакову. Желательна ваша встреча с ним. Позже мы обговорим место и время встречи. Данилов повесил трубку. Подумал: "Валяйте, сообщайте. Потом сами не будете рады". Он ждал вопросов Наташи. Она ни о чем не спросила. Сегодня, на вечернем спектакле, большая люстра снова смущала его. Дома он обходил легкую немецкую люстру с тремя рожками. "Да что я! - ругал себя Данилов. - Как напуганный баран..." 47 Он и еще несколько дней с опаской поглядывал на люстры. Даже плоские люминесцентные светильники тревожили его. Потом стал спокойнее. Та, растворившая его, люстра понемногу отдалялась, уходила в сон. Края щели как будто бы смыкались. Данилов отправил вежливые письма в Госстрах и в милицию, старшему лейтенанту Несынову. Просил извинения за хлопоты, к которым он вынудил милицию, и сообщал, что, по всей вероятности, ему подбросили украденный инструмент. Он понимал, что у старшего лейтенанта тут же возникнут вопросы: "Как же это подбросили в запертую квартиру и почему?" Данилов без всякой радости ждал звонка из милиции или вызова к следователю, но шли дни, а его не вызывали. Встретился Данилов в Настасьинском переулке с Облаковым и лучшими умами хлопобудов. Держался с ними строго, заявил, что они ошибаются, строя на его счет какие-то фантастические предположения, впрочем, это их дело. Его же они заинтересовали, оттого он и согласился сотрудничать с ними, хотя и не очень понимает, какая им от него будет польза. Может, музыкальная консультация? Хлопобуды вели себя деликатно, сдержанно. Давали понять, что они знают, какая и когда будет польза. Приглядывались к нему. И было видно, что они люди трезвых мыслей и чувств, не слишком верят чьим-то сведениям или подозрениям насчет него. Но не прочь были бы им и поверить. ("А вдруг это озорство Ростовцева?" - подумал Данилов. Позже, встретив Ростовцева, Данилов спросил румяного шутника, не представил ли он его Облакову особенной личностью? Нет, чего не было, того не было.) - Да, - сказал Данилов, расставаясь с хлопобудами. - Чуть было не забыл. Никаких выгод я не ищу. Ну, только книги... А вот рецензий, хороших гастролей и прочего мне не надо. То есть не надо мне мешать, как случалось в последние недели, но и способствовать чему-либо в моей судьбе не следует. - Хорошо, - сказал Облаков. Сказать-то он сказал, однако виолончелист Туруканов, очнувшийся от потрясения с монреальскими галстуками или забывший о нем, через несколько дней подошел к Данилову и, намекая на нечто им двоим известное, говорил с ним почтительно, даже заискивающе. Один из дирижеров, кого Клавдия видела в очереди в Настасьинском переулке, раскланивался с Даниловым теперь куда приветливее, чем прежде. Выяснилось, что и на гастроли в Италию Данилов поедет. И критик Зыбалов прислал Данилову письмо, извинялся, что не упомянул фамилию Данилова в газете, сообщал, что его игра на альте ему очень понравилась, что она выше музыки Переслегина, а впрочем, и симфонию Переслегина он хотел бы услышать снова, чтобы оценить ее объективнее. Клавдия же подкараулила Данилова вечером у входа в театр и набросилась на него с упреками. Что же он ее водил за нос, упрашивая о записи в очередь! - Из-за чего они тебя пригласили? - Я сам не понимаю, из-за чего, - сказал Данилов. - Не лги мне! Ты им понадобился? - Им нужен музыкальный консультант. Вдруг придется читать ноты или оценивать песни. - Музыкантов тысячи, лауреатов сотни, а позвали тебя. За какие заслуги позвали тебя? - Что ты на меня напала? - сказал Данилов. - Ты не увиливай от ответа! - Я не могу ничего объяснить тебе, - сказал Данилов строго. - Я не волен. Эти слова сразу же успокоили Клавдию Петровну. Теперь она смотрела на Данилова с тихим интересом. И радость была а ее глазах. - Надеюсь, что ты не забудешь, кто я тебе. - А кто ты мне? - Данилов, не надо... Ты знаешь, кто я тебе. - По-моему, ты начинаешь питать ложные надежды. К тому же ты имеешь в очереди куда больше возможностей, чем я. - Хорошо, - быстро сказала Клавдия, как бы соглашаясь с ним, словно он был одержим бредовой идеей и что же раздражать больного. Потом она все же не выдержала: - А ты, оказывается, вон какой загадочный. Только прикидываешься простаком и бестолочью... - Извини, Клавдия, - сказал Данилов. - У меня спектакль. Загадки же мои ты давно могла бы разгадать. - Может быть, я была слепая... - уже следуя к двери, он услышал печальные слова. Данилов даже остановился в удивлении. Посмотрел на Клавдию. Однако свет не падал на ее лицо... Играл он в те дни много, играл с жадностью. Играл на Альбани и на простом альте. Играл Данилов и дома и в театре. Играл в яме с упоением даже музыку опер и балетов, какую прежде считал для себя чужой. Теперь у него было желание войти внутрь этой музыки без чувства превосходства над ней и ее композитором, понять намерения и логику композитора и обрести в музыке, пусть так и оставшейся ему чужой, свободу мастера, которому подвластна любая музыка ("Ну не мастера, а мастерового", - скромничал при этом Данилов). В вещах, им любимых, он, как ему казалось, такой свободы достиг. Или уже достигал ее без особенных усилий и напряжений. То есть эти усилия и напряжения были в его музыке всегда, десятки лет, и были порой мучительными, сейчас же они словно истаивали, звуки рождались сами собой. Данилов помнил слова Асафьева: "В конце концов, техника есть умение делать то, что хочется. Но на всякое хотение есть терпение..." Выходило, что он, Данилов, во всем поспешный и непоседливый, в занятиях музыкой был именно терпеливым. И кое-чего добился. Дома он играл вещи наиболее трудные для альта, и они получались. Он и прежде не раз играл их, и прежде бывали удачи, но теперь Данилов полагал, что мышление его альта (или альтов), выражения чувств инструментом стали более точными и близкими к правде. И тембром звучания и произношением инструментов Данилов часто оставался доволен. И будто бы забыл, каким неуверенным неудачником, каким ругателем самого себя он был в пору репетиций симфонии Переслегина и потом, после концерта. Ему казалось, что теперь у него словно подготовительный период. Будто впереди у него - прорыв. Будь он белее рациональной личностью, он бы вычислил варианты этого прорыва, а то и "проиграл" бы их в мыслях, вынуждая себя к поступкам. Но тогда бы он был другой Данилов. Все чаще он думал о своей внутренней музыке. Ведь пока она звучит лишь внутри него - это своего рода тишизм. А что, если взять альт и попробовать... Но не будет ли тут нарушение его принципа - не использовать в музыке особенных возможностей? Нет, считал Данилов, он сам придумал приемы музыкального мышления (при этом, опираясь на опыт именно земной музыки, что было немаловажно), никому он тут ни в чем не обязан и не применял никаких неземных средств. Стало быть, его условие не нарушено. Исследователи не поняли его музыки, ну и ладно (или поняли?). А от людей он ничего не собирался скрывать или утаивать. Наоборот, он имел потребность выразить перед людьми самого себя. Он хотел им говорить о своем отношении к миру и жизни. Слова ему не стали бы помощниками. Смычок и альт - другое дело. К тому же, пользуясь созданными им приемами, он мог мыслить и переживать прямо в присутствии слушателей (хотя бы и в присутствии одного слушателя), не обращаясь к чужой музыке, а - своей музыкой. Он импровизировал бы. К импровизациям же, когда-то обычным, теперь в серьезной музыке почти забытым, его тянуло. Но он говорил себе, что желает именно мыслить альтом и выражать им чувства - и потому импровизировать, а не потому, что желает показать свою виртуозность и не потому, что в нем пробудился композитор. Он, конечно, не исключал возможности, что вдруг - когда-нибудь! - примется писать музыку, - в консерваторскую пору он увлекался и композицией, потом все забросил, а тогда сочинил десятки пьес, каждый день занимался упражнениями по контрапункту (семьдесят фуг в месяц), гармоническим анализом, сольфеджио... Нет, теперь он никак не мог назвать свои импровизации (а он на них, в конце концов, отважился) сочинением музыки. Нот исполненного Данилов не записывал, прозвучавшую в его квартире (Наташи в те часы не было) музыку не повторял. Да и противоестественным казалось ему заучивать собственные мысли наизусть. И все же Данилов не удержался и дважды записал свою музыку на магнитофон. Хотел послушать ее как бы из зала. Прослушав, ходил взволнованный. Но все это было не то! Иногда он злился на альт. А чаще на самого себя. В той своей, мысленной, музыке он был сумасшедше богат: весь звуковой материал, который существовал в природе и в изобретениях людей, все инструменты, и забытые, и сегодняшние, и будущие, весь мелос мира - все было к его услугам, звукосочетания рождались мгновенно и любые. Теперь же он имел один альт, пусть и Альбани, но альт! Что он мог! Данилов отчаивался, считал, что никакие мысли и никакие чувства подлинно он не сможет выразить альтом, что его звуки еще косноязычнее слов. Но и бросить свои импровизации не мог. Играл и играл снова. Говорил себе: отчаивается он оттого, что избаловал себя мысленной музыкой. Теперь же пусть рассчитывает лишь на себя и на альт. И пусть не прибедняется. Техника у него сейчас отменная. И следует не заниматься самоедством, а следует дерзать, коли в этом у него есть потребность. Возможности альта далеко не исчерпаны. Это не оркестр, но это альт. Однажды он играл Наташе. Наташа хвалила Данилова, хотя и сказала, что музыка для нее не совсем привычная. А потом, когда к нему в Останкино зашел Переслегин, Данилов решился играть и перед ним. Объяснил ему, что за музыку он просит выслушать. Данилов играл минуты четыре, нервничал, мысли его были скорые и отрывочные, музыка вышла резкая, бегущая куда-то, иногда и с прыжками, колкая, порой словно бы с заиканиями, случались в ней паузы - как бы остановки мыслей, такты шли неравномерные, движение по вертикали было своеобразное. - Интересно! - сказал Переслегин. - На самом деле интересно. Играете вы сильно. Что делает ваш альт! А музыка похожа на вас. Нет, вы не всегда такой. Но иногда таким бываете. И не было в вашей вещи банальности. - А не кажется вам, - осторожно спросил Данилов, - что я нарушил много правил? - Ну нарушили! Но это правила учебников! Да и сколько новых правил уже возникало в двадцатом веке. И сколько еще возникнет. Ритмы, интонации, мелодии, да и самые звуки наших дней особенные, что же бояться нарушения правил! Какие удобны вам теперь средства выражения, такие и используйте. Людям вы будете дороги, если скажете свое. А не повторите произнесенное. А у вас свой язык, это видно и по одной фразе. Переслегин, похоже, убеждал сейчас не только Данилова, но и самого себя. - Ведь жизнь действительно особенная, новая, зачем же ее в музыке укладывать в якобы обязательные формы? Вы нарушили правила? Но я слышал не опыт с нарушениями, а музыку, при этом близкую мне, живущему в семидесятые годы. Завтра ваши нарушения станут правилами. И мои. Данилову слушать Переслегина было приятно. Он нуждался сейчас в поддержке. Однако иные утверждения Переслегина он мог бы оспорить. Он любил всю музыку. Ему порой, коли было подходящее настроение, хотелось высказаться и в старой манере. Хотя бы и в романсно-ариозном, как говорил один его профессор, стиле конца прошлого столетия. Он желал развивать мысли и поместив их внутрь сонатной формы. Или фуги. И не потому, что был всеяден или не имел своего направления. Нет, Данилов имел направление. И думал о нем. Правда, он говорил себе, что ему не следует теоретизировать, куда интереснее двигаться в искусстве на ощупь. Тут он был определенно неточен. Это ученик музыкальной школы или увлекшийся дилетант могли двигаться на ощупь. Данилова же сейчас и Земский признавал профессионалом высокого класса. Его "на ощупь" было особого рода. Просто он не желал быть в музыке расчетливым. Но одно дело - не желать... Что же касается всеядности, то ее не было, а была жадность. Принявшись создавать музыку, Данилов жаждал опробовать все. Готов был примерить любое платье, чтобы выбрать наилучшее для себя. Он сидел с Переслегиным и думал о том, что желает сыграть вальс. И уже мелодия возникла в нем. А отчего бы и не вальс? При этом он не то чтобы хотел сочинить новый вальс. А хотел высказаться в форме вальса. Ну, а потом? А потом его могли увлечь частушки, ритмы белгородского "Тимони", с его пританцовываниями и припрыгиваниями, какие давно жили в Данилове, приобретения биг-бита, новые танцы, сменившие шейк (джерк, фанки, чикен и хасл в частности, с их непривычными движениями), мотивы расхожих песен, способные вызвать иронию его альта, но и необходимые как приметы быта летящих дней для выражения его, Данилова, мыслей. Многое, многое, многое! И конечно, Данилов помнил о прекрасной музыке и приемах ее исполнения африканской, индийской и дальневосточной школ, и те приемы волновали Данилова. Отчего бы его альту не поучиться, скажем, у бамбуковой флейты сякухати? Словом, звуки, мелодии, удары, звоны, ритмы, интонации теснились в нем, мучили, будоражили его, требовали выхода, воплощения альтом. Формы же, какие понадобились бы для этих воплощений, Данилов не собирался выбирать заранее. Он на это не был способен. Формы, иногда именно и из учебников, полагал он, должны были явиться сами, необходимые и естественные. Было бы ему что произнести. А как произнести, это он уже умел. Так думал теперь Данилов. Однако Переслегину ничего не высказал, словно бы согласившись с ним во всем. А Переслегин пришел вот зачем. Появилась возможность исполнить его симфонию во второй и в третий раз. Правда, опять во Дворцах культуры. Ну и что же? Переслегин опять писал музыку, и опять для альта. В некотором роде экспериментальную, какую на первый взгляд альту технически исполнить трудно. Однако и в симфонии были эпизоды, как будто бы для альта невозможные. Но Данилов их сыграл. А своими импровизациями он еще более подзадорил Переслегина. Правда, тот принялся и за оперу по мотивам рассказов Зощенко (эта новость вызвала чуть ли не ревность Данилова, измену учуял он), но сочинение для альта он закончит. Расстались Данилов с Переслегиным довольные друг другом, поощрив себя на новые труды. А после ухода Переслегина Данилов почувствовал себя скверно. Его тошнило. Кружилась голова. Билось сердце. Да что сердце! Все внутри Данилова как будто бы пришло в движение и стало куда-то смещаться. Данилов прилег на диван. Легче не было. Его раскачивало вместе с диваном. Минут десять. Потом прошло. Но и позже воспоминание о дурноте было неприятным. Данилов в театре сбегал в медицинский пункт, попросил измерить давление. Оно было нормальное. И сердце работало хорошо, ровно, без шумов. Наутро Данилов развернул в троллейбусе газету и среди прочего на пятой странице увидел заметку. Вчера в Турции был зафиксирован подземный толчок силою в семь-восемь баллов. Эпицентр землетрясения - вилайет Диярбакир, там в домах трещины. Есть жертвы. Сообщалось и время (московское), когда Диярбакир трясло. Именно в те минуты и было Данилову плохо. В те десять минут! Вспомнил Данилов Нового Маргарита и его предложение о чуткости к колебаниям. Как давно это было. В совершенно иной, нереальной жизни. Однако вот началось... Наташе он не сказал ни о дурноте, ни о медпункте. Швейные дела шли у нее сейчас хорошо, она даже подумывала, не уйти ли ей из НИИ. Данилов понимал, что рано или поздно она уйдет, но пока советов не давал, говорил: "Смотри сама". Зимой знакомая Наташи художница по костюмам одевала для новой программы известный ансамбль с хором и танцевальной группой. К ее услугам был костюмерный цех. Но она пришла тогда к Наташе с просьбой сшить особо дорогие для нее костюмы. Наташа обрадовалась. И все сшила прекрасно. А потом стала ходить в музеи, листала альбомы народной одежды и сама взялась сочинять костюмы, будто бы ей тоже надо было одеть ансамбль. Данилов смотрел ее эскизы, радовался им, но хвалил их сдержанно - он был лицо заинтересованное. Показал эскизы художникам театра, те сказали, что работы яркие и почти профессиональные. Советовали Наташе учиться. Наташа смеялась, говорила: "Да куда мне! В мои-то годы!" Но съездила в текстильный институт, узнала условия приема. Сказала: "Год или два потерплю. Посмотрю. Почитаю школьные учебники, ведь все забыла. И надо всерьез заняться рисунком, если мы с тобой желаем рассчитывать на что-то..." В НИИ у них была изостудия, Наташа ходила теперь туда. Данилов ее не торопил. Ему и нынешняя Наташа была хороша. Иногда он позволял себе отдыхать. В стеганом халате лежал на диване, листал книги, чаще по искусству (у хлопобудов он добыл пока только "Американский детектив"), блаженствовал. Наташа сидела за столом, фантазировала свои костюмы, напевала тихо. Слуха у нее не было, Данилов вначале смеялся над ее мелодиями, она смущалась и умолкала, теперь же пела и при нем. Неправильное ее пение умиляло Данилова, как умиляет родителей коверканье их младенцем слов. (Данилов даже пробовал на альте передать Наташины неправильности, но это было уже не то, холодная неграмотность инструмента, и только). Никуда Данилова в эти минуты не тянуло, о купаниях в молниях и полетах в Анды он как будто бы и не помнил. Да что купания и полеты, он и в гости к Муравлевым ходил в эти месяцы редко. Рядом сидела Наташа, что еще нужно было Данилову? Он закрывал глаза, слушал милый голос и иногда размышлял, отчего в его судьбу вошла именно Наташа. Однажды он подумал так. Изменения в нем происходили тихо и не сразу, вернее, готовились, накапливались в нем тихо и долго, а произошли-то, может быть, быстро, и вот когда они произошли и в нем, Данилове, утвердилось новое, впрочем существовавшее в нем и прежде, но не столь отчетливо и решительно, понимание мира и его ценностей, тогда он и столкнулся с Наташей, и она, пусть и не самая ослепительная и блистательная, была из тех женщин, какие ему стали дороги. Данилов понимал, что если и есть в этом его размышлении доля истины, то небольшая. Может быть, сотая доля. И вообще все это - умозрение, пустое умствование, к какому он все равно не способен. Отчего же не ослепительная и не блистательная? Наташа была ему хороша и близка. С ней он чувствовал себя спокойно. Она для него - и нерушимая стена. Словами Данилов мог сказать об этом тускло. Взять же альт в тот момент было ему лень. Данилову тогда и с дивана не хотелось вставать. Впрочем, не так уж много он пролеживал на диванах. Жизнь его и всегда была полна хлопот. Эти же месяцы, весенние и летние, вышли совсем суетливыми. В театре готовились к поездке в Италию, было много срочных вводов. Данилов играл и в составе секстета театра - на шефских концертах и с солистами на телевидении. С баритоном Бондарчуком их записали для "Голубого огонька". Прошел слух, что секстет пригласят на гастроли в Японию. От всех левых концертов Данилов вынужден был отказываться. Денег, пусть и не густо, он все же сумел заработать, отдал кредиторам часть долга. Снова пришлось переодалживать пятьсот рублей. Последнюю ссуду Данилов получил от известного игрока Миши Кошелева. Из Госстраха пришла бумага: его письмо приняли к сведению. Из милиции не звонили и не писали. За брюками в пункт химчистки Данилов не зашел. Для итальянской поездки они пригодились бы. Теперь Данилову и стыдно было идти в химчистку - вдруг там, на самом деле, теряли из-за него квартальные премии. А может быть, брюки были уже отправлены фабрикой в комиссионный магазин или на Преображенский рынок. Посылать Наташу в химчистку Данилов не решился. Что же ей-то краснеть? Однако и терять добро было нехорошо. Забегу перед гастролями, пообещал себе Данилов. И не забежал. Решил, купит штаны в Италии. Да и Наташа обещала ему сшить брюки. Он надеялся. В гастрольный состав Николай Борисович Земский не попал. Он как будто бы и не стремился попасть. Да что там, говорил, в Италии? Мафиози да тиффози. Макароны же и у нас есть. Подолгу с Даниловым он не разговаривал. Видел, что Данилов задерганный, ботинки стаптывает, какие тут особые разговоры. Но два раза все же спрашивал Данилова всерьез и с ехидцей: не разгадал ли Данилов тайны М.Ф.К. "Не разгадал, Николай Борисович, - отвечал