только тогда, когда я болею всё
так же и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и
прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие
откроется."8
Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об
инженере Льве Николаевиче (! ведь наверняка в честь Толстого!) Е. --
доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной
формой сохранения своей жизни.
Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье:
человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась
коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селедочные головы, рыбные
кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки
и еще что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький
костер, над ним висит солдатский дочерна закопченный котелок с варевом.
Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать темную бурду из
котелка и поочередно заедает её то картофельным очистком, то хрящем, то
селедочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жует (общая
беда доходяг -- глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди
темносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щеки. Нос и лоб --
буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают.
Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает всё разложенное,
чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и
сворачивается как ёж. Теперь его можно бить, толкать -- он устойчив на
земле, не стронется и не выдаст котелка.
Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним -- ёж немного раскрывается. Он
видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба
инженеры (Н. Г. -- геолог, Е. -- химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою
веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что
всё нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть
брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять.
Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. (И на это
обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и
блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одежду поэтому он
даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.)
Вот его вид: шлем-буденовка с черным огарком вместо шишака; подпалины и
по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло, где сено, где
пакля. Из верхней одежки на спине и на боках языками болтаются вырванные
куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой
вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда
доходяга поднимает руки -- он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на
ногах его -- лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек.
Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга,
надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное,
он тем создает мягкость, воздушные подушки -- не чувствует боли ударов. Его
бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это -- одна его защита. Надо только
всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к
животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными
руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго --
надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с
первого же удара неистово кричать, как поросенок, хотя ему совсем не больно.
(В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а
и простые зэки, чтобы почувствовать себя еще не совсем слабым. Что делать,
если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?)
И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни -- к
тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла.
Он надеется выжить срок.
Интервью доходяги окончено.
___
В нашем славном отечестве, которое способно долее ста лет не печатать
работ Чаадаева из-за его, видите ли, реакционных взглядов, уже никого не
удивишь, что самые важные и смелые книги никогда не бывают прочитаны
современниками, никогда не влияют во время на народную мысль. И эту книгу я
пишу из одного сознания долга -- потому что в моих руках скопилось слишком
много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими
глазами видеть её напечатанной где либо; мало надеюсь, что прочтут её те,
кто унес свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду
нашей истории тогда, когда еще можно будет что-то исправить. В самом разгаре
работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон
вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, еще несколько
старых вещей -- и ушел пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что
зубы его намечены на мою шею, только еще не отмерены все сроки. И с душой
разоренной я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало
драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны
писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, --
я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного
запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги.
Это я отвлекся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются
неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю,
что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой
блеклой свободы кое-что всё-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном
море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных
рассказов Шаламова и его исследование о блатных.
Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами
никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь
мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше
моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться
того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт.
Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения.
Одна из этих точек -- лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении
говорит Шаламов с ненавистью и желчью (и прав!) -- и только для санчасти он
делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создает,
легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что все в лагере
против лагерника, а вот врач -- один может ему помочь.
Но может помочь еще не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и
прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптер, и повар, и дневальный, и
нарядчик -- да много ли помогают?
Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария еще подчинялась
Наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932-м они были переданы
полностью в ГУЛаг -- и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками.
Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей -- кто держал бы эту санчасть
на Архипелаге, если б она не служила общей цели?
Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы -- так,
что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере
(Бабич), два месяца потом не может сползти с нар -- не санчасть ли (1-й ОЛП
Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом
отказывается и лечить?
А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в
карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной
подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаёмным "лепилой"
(фельдшером, -- а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарев. Он не
подписал ни одного постановления начальника ОЛПА на посадку, так как считал,
что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала
только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.)
Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или
защиты погибает на производстве зэк, -- кто как не лекпом и санчасть
подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остаётся
всё по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в
забой! А там и врача.)
Когда происходит квартальная комиссовка -- эта комедия общего
медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и
ИФТ (тяжелый-средний-легкий-индивидуальный физический труд), -- много ли
возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и
держится, что поставляет колонны тяжелого труда?
Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли
своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном
каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская
помощь вовсе не оказывается! Приказ -- администрации, а кто это не оказывает
помощи? Врачи... Рванул себе капсулем четыре пальца, пришел в больничку --
бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Еще на Волгоканале во время энтузиазма
всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это
нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их -- лечить?...
(Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так,
что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку
-- и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или
намочится в валенок и идет на мороз. Но не всё разочтешь: возникает
гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные
незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было
негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники.
Перешел в венерическую зону и тем отсрочил смерть.)
Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был
действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей
за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в
больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и
обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект
Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее
врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. -- Возразят,
конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы "В" --
больных стационарных и больных ходячих.9 Так объяснение есть в каждом
случае, но в каждом случае остаётся и жестокость, которую никак не
перевесить соображением, что "зато кому-то другому" в это время сделали
хорошо.
Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го
лагпункта Кривощекова: маленькая приемная, уборная и комната стационара.
Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут
в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже.
Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49
годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й),
он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных --
сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка.
Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает
сил их изгнать и защитить паёк больных. А у врача -- у всякого хватало?..10
Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность
отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по
вечерам этих "бригад куриной слепоты", так и возвращающихся с работы
цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался
улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких
работяг. А не санчасть вовсе.
Врачей никто во всем этом и не винит (хотя часто слабо мужество их
сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о
спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом
рождена, дьяволовой кровью и налита.
Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и
может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться
не может, не смеет: это -- могила. "В лагере губит не маленькая пайка, а
большая."
Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон
выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400
хлеба и самый последний котел. За зиму большая часть их умирает (ну,
например 725 из восьмисот). Остальные переходят на "легкий физический" и
умирают уже на нем.
Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если
фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на
один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб
устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться
на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?..
Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.
"ОП -- это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят,
отпусков не знают, так вот им -- ОП, на две недели. Там кормят много лучше,
и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебенку бить,
зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи -- ОП
открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с
небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чем в лагере правды нет,
так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и
список на три смены готовый -- и закроют также вихрем, полугода оно не
простоит. И прутся туда -- бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные --
вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски --
мол, лучшие производственники. И еще тебе портной Беремблюм в нос тычет: я,
мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а
ты, дурак, целый месяц баланы катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не
попадет, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой
истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь -- а его уж
и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле
помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит.
Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП -- и
опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят
боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за
целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был
де ни разу -- а как докажешь?..
Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться.
Другое дело -- мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и
инвалидом. Как говорится, минута терпения -- год кантовки. Ногу сломать да
потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить -- опухнуть. Или чай курить
-- это против сердца. А табачный настой пить -- против легких хорошо. Только
с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку
не скакнуть. А кто меру знает?..
Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в
лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают -- это
актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают
комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по
состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока,
ходатайствуем освободить.
Ходатайствуем только! Еще пока этот акт по начальству вверх подымется
да вниз скатится -- тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало.
Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через
месяц.11 Да еще тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша --
полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила -- и на воле. Не то, что мы дураки.
Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своем уголке вслух
читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при
советской власти делать -- будто де купить на него ничего нельзя и с голоду
помрешь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а
мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья
божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей
с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на
крышу не лезут, руками не махают.
А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят -- раза три
по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и
захлопывалась. И денег от них никто не возьмет, от врагов народа -- ведь это
свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов."
-- У кого это, Иван Денисыч, у них?
-- Ну, у нас...
___
Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять
у арестанта. Освобождение это -- смерть.
И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция
Архипелага.
С осени 1938 года по февраль 1939-го на одном из Усть-Вымьских
лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком
умирали и с бригадирами. Осенью 1941-го ПечорЛаг (железнодорожный) имел
списочный состав -- 50 тысяч, весной 1942 -- 10 тысяч. За это время никуда
не отправлялось ни одного этапа -- куда же ушли сорок тысяч? Написал
курсивом тысяч -- а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним
в то время доступ, -- но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не
просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках
доходяг в феврале 1943-го из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать,
никогда -- меньше четырех. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие
отлежаться здесь на жидкой магаре и четырехстах граммах хлеба.
Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин -- без грудей),
сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко
это походило на медицинское вскрытие -- вертикальный разрез от шеи до лобка,
перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир
проверял -- действительно ли ээк умер или притворяется. Для этого
прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к
большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного
дела, под которым он значился в лагерных ведомостях.
Когда-то хоронили в белье, потом -- в самом плохом, третьего срока,
серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на белье (его еще
можно было использовать на живых), хоронить голыми.
Считалось когда-то на Руси: мертвый без гроба не обойдется. Самых
последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и
акатуйских каторжан -- в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные
непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после
войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в
гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо
-- и вас тоже похоронят в деревянном гробу!
Вывозили на санях или подводе -- по сезону. Иногда для удобства ставили
ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечевками, чтоб
они не болтались. После этого наваливали как бревна, а потом покрывали
рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе
приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие
на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают
доходяг углублять.)
Зато никто не обвинит нас в газовых камерах.
Где было больше досуга -- например в Кенгире, -- там над холмиками
ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно
надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же
кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и женам указывал, где
кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ
Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить
не умеют.
Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница.
На этом кончается путь туземца и кончается его быт.
Впрочем, Павел Быков говорил:
-- Пока после смерти 24 часа не прошло, -- еще не думай, что кончено.
___
-- Ну, Иван Денисович, о чем еще мы не рассказали? Из нашей
повседневной жизни?
-- "Ху-у-у! Еще и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько
сидели. Как из строя за окурком нагнется, а конвой подстреливал...12 Как
инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят -- так уже не
разживешься... Как чай в лагере заместо денег идет. Как чифиря'т --
пятьдесят грамм на стакан -- и в голове виденья. Только чифирят больше урки
-- они чай у вольных за ворованные деньги покупают...
Вообще -- как зэк живет?.. Ему если из песка веревки не вить, то никак
и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день
вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал -- молчи! Молчи, а то
соседи узнают -- затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит,
смотри, чтоб тебе хватило.
Так бы так, а вот скажи -- всё же по людскому обычаю и в лагере бывает
дружба. Не только там старая -- однодельцы, по воле товарищи, а -- здешняя.
Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть -- вместе, чего
нет -- пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь -- в одном
котелке варится, из одного черпается.13
Бывает напарничество короткое, а бывает долгое... Бывает -- на совести
построено, а бывает -- и на обмане. Меж такими напарниками любит змеей
заползать кум. Над котелком-то общим, шепотом -- обо всем и говорится.
Признаю'т зэки старые и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст
тебя, кто из одного котелка с тобой ел.
Тоже правда отчасти...
А самое хорошее дело -- не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную,
зэчку. Как говорится -- поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты
её ...... в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому -- всё равно
хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак
принесет, под подушку положит сорочку, никто и не засмеется -- в законе. Она
и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе
льнет, это супружество лагерное, еле тепленькое, с горчинкой. Смотришь на
нее через пар котелка -- по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в
серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью,
алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не
ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут и у
тебя растут. У ней муж остался -- по бабам ходит, и твоя осталась, не
растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная
волочит с тобой ту же цепь и не жалуется.
Живем -- не люди, умрем -- не родители...
Кой к кому и родные жены приезжали на свидание. В разных лагерях при
разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на
ночь-на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да
ведь свидания эти -- растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и
говорить с ней о чем, если еще не жить с ней годы и годы? Двоилось у
мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы еще кружка у нас осталась; на
той неделе, говорят, жженый сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи... К
слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в
шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошел в санчасть синяк
бинтами обматывать: мол скажу -- простудился.
А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические,
а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение
государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да
девками. А семью кто кормит? Они же. А -- на что её кормить? Нужда закона не
знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят,
чулками вокруг пояса обертываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу,
а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что
вырабатывает, то и несет. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтеры все
куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана,
проверка -- за эту катушку дерьмовую -- десять лет! Как за измену родине,
ровно! И тысячи их с катушками попались.
Берет каждый как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке --
она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский
человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она
советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец,
говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится -- жалобы
писать не станет, а только плюнет: жулики русские! -- и уедет к себе домой.
Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: "Да как же тебе не стыдно, мяса
ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?!" Послала она его: "В
рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ
офицеров кобелировать распустил!" (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером
госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал
срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьезное. Дали
Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.)
Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятерку за
мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца
хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на нее
соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили.
А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался.
Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без
хлеба, карточки себе не просил. Заподозрели, что, значит, все карточки у
него целые. Три года дали. Полтора отсидел.
-- Подожди-подожди, Иван Денисыч, это -- другой раз. Так значит
говоришь -- напарница? Поджениться?.. Волочит с тобой ту же цепь -- и не
жалуется?..
1 Письма И. А. Груздева к Горькому. Архив Горького, т. XI, М., 1966,
стр. 157.
2 Те, кто увеличивает промышленные нормы, могут еще обманывать себя,
что таковы успехи технологии производства. Но те, кто увеличивает
ф═и═з═и═ч═е═с═к═и═е нормы -- это палачи из палачей! -- они же не могут
серьёзно верить, что при социализме стал человек вдвое выше ростом и вдвое
толще мускулами. Вот кого -- судить! Вот кого послать на эти нормы!
3 По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов: "и
что еще за больничный к═о═т ходит там у вас? Почему его до сих пор не
зарезали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас л═о═ж═к═у, когда
известно, что всё, варимое в лагере, легко съедается жидким, ч═е═р═е═з
═б═о═р═т═и═к"?
4 По оценке энциклопедии "Россия-СССР" в ГУЛаге бывало одновременно до
15 миллионов заключённых. Это сходится и с арестантской оценкой, как она
складывалась у нас. Когда опубликуют более доказанные цифры -- примем их.
5 На Акатуе арестантам давали шубы.
6 Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у
арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали.
7 см. гл. 22
8 Бирюков. Разговоры с Толстым, т. 3-4, стр. 48
9 Врачи обходили это как могли. В Сымском ОЛПе устраивали
п═о═л═у═с═т═а═ц═и═о═н═а═р: доходяги лежали на своих бушлатах, ходили чистить
снег. но питались из больничного котла. Вольный начальник Санотдела А. М.
Статников обходил группу "В" так: он сокращал стационары в рабочих зонах, но
расширял ОЛПы-больницы, т. е. целиком состоящие из одних больных. В
официальных гулаговских бумагах даже писали иногда: "поднять
ф═и═з═п═р═о═ф═и═л═ь з/к з/к" -- да поднимать-то не давали средств. Вся
сложность этих увёрток честных врачей как раз и убеждает, что не дано было
санчасти остановить смертный процесс.
10 Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них
была даже общая с конвоем. Неразвитость!
11 У О. Волкова в рассказе "Деды": "актированные" старики выгнаны из
лагеря, но им некуда уходить, и они располагаются тут же поблизости, умереть
-- без отнятой пайки и крова.
12 При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю
разговаривали и пели.
13 Почему-то на каторге Достоевского "среди арестантов не наблюдалось
дружества", никто не ел вдвоем.
--------
Глава 8. Женщина в лагере
Да как же не думать было о них еще на следствии? -- ведь в соседних
где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом режиме, невыносимое это
следствие -- им-то, слабым, как перенести?!
В коридорах беззвучно, не различишь их походки и шелеста платьев. Но
вот бутырский надзиратель завозится с замком, оставит мужскую камеру
полминуты перестоять в верхнем светлом коридоре вдоль окон, -- и вниз из-под
намордника коридорного окна, в зеленом садике на уголке асфальта вдруг видим
мы так же стоящих в колонне по двое, так же ожидающих, пока отопрут им дверь
-- щиколотки и туфельки женщин! -- только щиколотки и туфельки да на высоких
каблуках! -- и это как вагнеровский удар оркестра в "Тристане и Изольде"! --
мы ничего не можем углядеть выше, и уже надзиратель загоняет нас в камеру,
мы бредем освещенные и омраченные, мы пририсовали всё остальное, мы
вообразили их небесными и умирающими от упадка духа. Как они? Как они!..
Но, кажется, им не тяжелее, а может быть и легче. Из женских
воспоминаний о следствии я пока не нашел ничего, откуда бы заключить, что
они больше нас бывали обескуражены или упали духом ниже. Врач-гинеколог Н.
И. Зубов, сам отсидевший 10 лет и в лагерях постоянно лечивший и наблюдавший
женщин, говорит, правда, что статистически женщина быстрее и ярче мужчины
реагирует на арест и главный его результат -- потерю семьи. Она душевно
ранена и это чаще всего сказывается на пресечении уязвимых женских функций.
А меня в женских воспоминаниях о следствии поражает именно: о каких
"пустяках" с точки зрения арестантской (но отнюдь не женской!) они могли там
думать. Надя Суровцева, красивая и еще молодая, надела впопыхах на допрос
разные чулки, и вот в кабинете следователя её смущает, что допрашивающий
поглядывает на её ноги. Да казалось бы и чёрт с ним, хрен ему на рыло, не в
театр же она с ним пришла, к тому ж она едва ль не доктор (по-западному)
философии и горячий политик -- а вот поди ж ты! Александра Острецова,
сидевшая на Большой Лубянке в 1943-м, рассказывала мне потом в лагере, что
они там часто шутили: то прятались под стол, и испуганный надзиратель входил
искать недостающую; то раскрашивались свеклой и так отправлялись на
прогулку; то уже вызванная на допрос, она увлеченно обсуждала с
сокамерницами: идти ли сегодня одетой попроще или надеть вечернее платье?
Правда, Острецова была тогда избалованная шалунья да и сидела-то с ней
молоденькая Мира Уборевич. Но вот уже в возрасте и ученая, Н. И. П-ва
оттачивала в камере алюминиевую ложку. Думаете -- зарезаться? нет, косы
обрезать (и обрезала)!
Потом во дворе Красной Пресни мне пришлось посидеть рядом с этапом
свежеосужденных, как и мы, женщин, и я с удивлением ясно увидел, что все они
не так худы, не так истощены и бледны, как мы. Равная для всех тюремная
пайка и тюремные испытания оказываются для женщин в среднем легче. Они не
сдают так быстро от голода.
Но и для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма -- это только
цветочки. Ягодки -- лагерь. Именно там предстоит ей сломиться или,
изогнувшись, переродясь, приспособиться.
В лагере, напротив, женщине всё тяжелее, чем нам. Начиная с лагерной
нечистоты. Уже настрадавшаяся от грязи на пересылках и в этапах, она не
находит чистоты и в лагере. В среднем лагере в женской рабочей бригаде и,
значит, в общем бараке, ей почти никогда невозможно ощутить себя
по-настоящему чистой, достать теплой воды (иногда и никакой не достать: на
1-м Кривощековском лагпункте зимой нельзя умыться нигде в лагере, только
мерзлая вода, и растопить негде). Никаким законным путем она не может
достать ни марли, ни тряпки. Где уж там стирать!..
Баня? Ба! С бани и начинается первый приезд в лагерь -- если не считать
выгрузки на снег из телячьего вагона и перехода с вещами на горбу среди
конвоя и собак. В лагерной-то бане и разглядывают раздетых женщин как товар.
Будет ли вода в бане или нет, но осмотр на вшивость, бритье подмышек и
лобков дают не последним аристократам зоны -- парикмахерам, возможность
рассмотреть новых баб. Тотчас же их будут рассматривать и остальные придурки
-- это традиция еще соловецкая, только там, на заре Архипелага, была
нетуземная стеснительность -- и их рассматривали одетыми, во время подсобных
работ. Но Архипелаг окаменел и процедура стала наглей. Федот С. и его жена
(таков был рок их соединиться!) теперь со смехом вспоминают, как придурки
мужчины стали по двум сторонам узкого коридора, а новоприбывших женщин
пускали по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной. Потом между
придурками решалось, кто кого берет. (По статистике 20-х годов у нас сидела
в заключении одна женщина на шесть-семь мужчин.1 После Указов 30-х и 40-х
годов соотношение это немного выравнялось, но не настолько, чтобы женщин не
ценить, особенно привлекательных.) В иных лагерях процедура сохранялась
вежливой: женщин доводят до их барака -- и тут-то входят сытые, в новых
телогрейках (не рваная и не измазанная одежда в лагере уже сразу выглядит
бешеным франтовством!) уверенные и наглые придурки. Они не спеша
прохаживаются между вагонками, выбирают. Подсаживаются, разговаривают.
Приглашают сходить к ним "в гости". А они живут не в общем барачном
помещении, а в "кабинках" по несколько человек. У них там и электроплитка, и
сковородка. Да у них жареная картошка! -- мечта человечества! На первый раз
просто полакомиться, сравнить и осознать масштабы лагерной жизни.
Нетерпеливые тут же после картошки требуют и "уплаты", более сдержанные идут
проводить и объясняют будущее. Устраивайся, устраивайся, милая, в зоне, пока
предлагают по-джентльменски. Уж и чистота, и стирка, и приличная одежда, и
неутомительная работа -- всё твое.
И в этом смысле считается, что женщине в лагере -- "легче". Легче ей
сохранить саму жизнь. С той "половой ненавистью", с какой иные доходяги
смотрят на женщин, не опустившихся до помойки, естественно рассудить, что
женщине в лагере легче, раз она насыщается меньшей пайкой и раз есть у нее
путь избежать голода и остаться в живых. Для исступленно-голодного весь мир
заслонен крылами голода, и больше несть ничего в мире.
И правда, есть женщины, кто по натуре вообще и на воле легче сходится с
мужчинами, без большого перебора. Таким, конечно, в лагере всегда открыты
легкие пути. Личные особенности не раскладываются просто по статьям
Уголовного кодекса, -- однако, вряд ли ошибемся сказав, что большинство
Пятьдесят Восьмой составляют женщины не такие. Иным с начала и до конца этот
шаг непереносимее смерти. Другие ёжатся, колеблются, смущены (да удерживает
и стыд перед подругами), а когда решатся, когда смирятся -- смотришь,
поздно, они уже не идут в лагерный спрос.
Потому что предлагают не каждой.
Так еще в первые сутки многие уступают. Слишком жестоко прочерчивается
-- и надежды ведь никакой. И этот выбор вместе с мужниными женами, с
матерями семейств делают и почти девочки. И именно девочки, задохнувшись от
наготы лагерной жизни, становятся скоро самыми отчаянными.
А -- нет? Что ж, смотри! Надевай штаны и бушлат. И бесформенным,
толстым снаружи и хилым внутри существом, бреди в лес. Еще сама приползешь,
еще кланяться будешь.
Если ты приехала в лагерь физически сохраненной и сделала умный шаг в
первые же дни -- ты надолго устроена в санчасть, в кухню, в бухгалтерию, в
швейную или прачечную, и годы потекут безбедно, вполне похоже на волю.
Случится этап -- ты и на новое место приедешь вполне в расцвете, ты и там
уже знаешь, как поступать с первых же дней. Один из самых удачных ходов --
стать прислугой начальства. Когда среди нового этапа пришла в лагерь
дородная холеная И. Н., долгие годы благополучная жена крупного армейского
командира, начальник УРЧа тотчас её высмотрел и дал почетное назначение мыть
полы в кабинете начальника. Так она мягко начала свой срок, вполне понимая,
что это -- удача.
Что с того, что кого-то на воле ты там любила и кому-то хотела быть
верна! Какая корысть в верности мертвячки? "выйдешь на волю -- кому ты
будешь нужна?" -- вот слова, вечно звенящие в женском бараке. Ты грубеешь,
стареешь, безрадостно и пусто пройдут последние женские годы. Не разумнее ли
что-то спешить взять и от этой дикой жизни?
Облегчает и то, что здесь никто никого не осуждает. "Здесь все так
живут".
Развязывает и то, что у жизни не осталось никакого смысла, никакой
цели.
Те, кто не уступили сразу -- или одумаются, или их заставят всё же
уступить. Самым упорным, но если собой хороша -- сойдется, сойдется на клин
-- сдавайся!
Была у нас в лагерьке на Калужской заставе (в Москве) гордая девка М.,
лейтенант-снайпер, как царевна из сказки -- губы пунцовые, осанка лебяжья,
волосы вороновым крылом.2 И наметил купить её старый грязный жирный
кладовщик Исаак Бершадер. Он был и вообще отвратителен на взгляд, а ей, при
её упругой красоте, при её мужественной недавней жизни особенно. Он был
корягой гнилой, она -- стройным тополем. Но он обложил её так тесно, что ей
не оставалось дохнуть. Он не только обрек её общим работам (все придурки
действовали слаженно, и помогали ему в облаве), придиркам надзора (а на
крючке у него был и надзорсостав) -- но и грозил неминуемым худым далеким
этапом. И однажды вечером, когда в лагере погас свет, мне довелось самому
увидеть в бледном сумраке от снега и неба, как М. прошла тенью от женского
барака и с опущенной головой постучала в каптерку алчного Бершадера. После
этого она хорошо была устроена в зоне.
М. Н., уже средних лет, на воле чертежница, мать двоих детей,
потерявшая мужа в тюрьме, уже сильно доходила в женской бригаде на
лесоповале -- и всё упорствовала, и была уже на грани необратимой. Опухли
ноги. С работы тащилась в хвосте колонны, и конвой подгонял её прикладами.
Как-то осталась на день в зоне. Присы'пался повар: приходи в кабинку, от
пуза накормлю. Она пошла. Он поставил перед ней большую сковороду жареной
картошки со свининой. Она всю съела. Но после расплаты её вырвало -- и так
пропала картошка. Ругался повар: "Подумаешь, принцесса!" А с тех пор
постепенно привыкла. Как-то лучше устроилась. Сидя на лагерном киносеансе,
уже сама выбирала себе мужика на ночь.
А кто прождет дольше -- то самой еще придется плестись в общий мужской
барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно
повторять: "Полкило... полкило..." И если избавитель пойдет за нею с пайкой,
то завесить свою вагонку с трех сторон простынями, и в этом шатре, шалаше
(отсюда и "шалашовка") заработать свой хлеб. Если раньше