ается исправлению -- то только
конечно трудом, и трудом физическим, тяжелым (заменяющим собой машины), тем
трудом, который унизил бы лагерного офицера или надзирателя, но который тем
не менее создал когда-то человека из обезьяны (а в лагере необъяснимо
превращает его в обезьяну вновь). Так вот почему -- не из мести совсем, а
только в слабой надежде на исправление Пятьдесят Восьмой, и указано в
гулаговских инструкциях строго (и указание это постоянно возобновляется),
что лица, осужденные по 58-й, не могут занимать никаких привилегированных
постов ни в жилой зоне, ни на производстве. (Занимать посты, связанные с
материальными ценностями, могут только те, кто на воле уже отличился в
хищениях.) И так бы оно и было -- неужели ж лагерные начальники любят
Пятьдесят Восьмую! -- но знают они: по всем другим статьям вместе нет и
пятой доли таких специалистов, как по 58-й. Врачи и инженеры -- почти сплошь
Пятьдесят Восьмая, а и просто-то честных людей и работников лучше Пятьдесят
Восьмой нет и среди вольных. И вот, в скрываемой оппозиции к
Единственно-Научной Теории, работодатели начинают исподволь расставлять
Пятьдесят Восьмую на придурочные места (впрочем, самые злачные всегда
остаются у бытовиков, с кем легче и начальству столковаться, а слишком
большая честность даже мешала бы). Они расставляют их, но при каждом
обновлении инструкции (а инструкции всё обновляются), перед приездом каждой
проверочной комиссии (а они всё приезжают) -- Пятьдесят Восьмую без
колебания и без сожаления, одним взмахом белой руки начальника гонят на
общие. Месяцами кропотливо-состроенное промежуточное благополучие
разлетается вдребезги в один день. Но не так сам этот выгон губителен, как
истачивают, измождают придурочных политических -- вечные слухи о его
приближении. Слухи эти отравляют всё существование придурка. Только бытовики
могут наслаждаться придурочьим положением безмятежно. (Впрочем, минует
комиссия, а работа потихоньку разваливается, и инженеров опять полегоньку
вытаскивают на придурочьи места, чтобы погнать при следующей комиссии.)
А еще есть не просто Пятьдесят Восьмая, но клеймленая на тюремном деле
отдельным проклятием из Москвы: "использовать только на общих работах!"
Многие колымчане в 1938-м имели такое клеймо. Устроиться прачкой или
сушильщиком валенок была для них мечта недосягаемая.
Ка'к это написано в "Коммунистическом манифесте"? -- "Буржуазия лишила
священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались
почетными и на которые смотрели с благоговейным трепетом" (довольно
похоже!). "Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в
своих платных наемных работников".1 Да ведь хоть -- платных! да ведь хоть
оставила "по специальности" работать! А если на общие? на лесоповал? и
бесплатно! и бесхлебно!.. Правда, врачей снимали на общие редко: они лечили
ведь и семьи начальников. А уж "юристов, священников, поэтов и людей науки"
сгнаивали только на общих, в придурках им делать было нечего.
Особое положение в лагере занимают бригадиры. Они по-лагерному не
считаются придурками, но и работягами их не назовешь. И поэтому тоже
относятся к ним рассуждения этой главы.
___
Как в бою, в лагерной жизни бывает некогда рассуждать: подворачивается
должность придурка -- и её хватаешь.
Но прошли годы и десятилетия, мы выжили, наши сотоварищи погибли.
Изумленным вольняшкам и равнодушным наследникам мы начинаем понемногу
приоткрывать наш тамошний мир, почти не имеющий в себе ничего человеческого,
-- и при свете человеческой совести должны его оценить.
И один из главных моральных вопросов здесь -- о придурках.
Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого
другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат
пехоты может взвесить всю гирю войны, -- но почему-то мемуары пишет не он).
Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и
оскорбили иных бывших придурков, -- а выжили, как я уже сказал, на 9/10
именно придурки. Тут появились и "Записки придурка" Дьякова ("Записки о
пережитом"), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию,
хитрость выжить во что бы то ни стало. (Именно такая книга и должна была
появиться еще раньше моей.)
В те короткие месяцы, когда казалось возможным порассуждать, вспыхнула
некоторая дискуссия о придурках, некоторая общая постановка вопроса о
моральности положения придурка в лагере. Но никакой информации у нас не дают
просветиться насквозь, никакой дискуссии -- обойти действительно все грани
предмета. Всё это непременно подавляется в самом начале, чтоб ни луч не упал
на нагое тело правды, всё это сваливается в одну бесформенную многолетнюю
груду, и изнывает там десятилетиями, пока к болванкам ржавым из этого хлама
будет потерян и всякий интерес и пути разбора. Так и дискуссию о придурках
притушили в самом начале, и она ушла из журнальных статей в частные письма.
А различение между придурком и работягой в лагере (впрочем не более
резкое, чем та разность, которая существовала в действительности) должно
было быть сделано, и очень хорошо, что сделано при зарождении лагерной темы.
Но в подцензурной статье В. Лакшина2 получился некоторый перехлёст в
выражениях о лагерном труде (как бы в прославление этого самого, заменившего
машины и сотворившего нас из обезьяны) и на общее верное направление статьи,
а заодно отчасти и на мою повесть, был встречный всплеск негодования -- и
бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей: так что же,
прославляется рабский труд ("сцена кладки" в "Иване Денисовиче")?! Так что
же -- "добывай хлеб свой в поте лица", то есть, то' и делай, что хочет
гулаговское начальство? А мы именно тем и гордимся, что уклонились от труда,
не влачили его.
Отвечая сейчас на эти возражения, вздыхаю, что нескоро их прочтут.
По-моему, неблагородно со стороны интеллигента гордиться, что он,
видите ли, не унизился до рабского физического труда, так как сам сумел
пойти на канцелярскую работу. В этом положении русские интеллигенты прошлого
века разрешали бы себе гордиться только тогда, если бы они при этом
освободили от рабского труда и младшего брата. Ведь этого выхода --
устроиться на кацелярскую работу -- у Ивана Денисовича не было! Как же нам
быть с младшим братом? Младшему-то значит брату разрешается влачить рабский
труд? (Ну да отчего же! Ведь в колхозе мы ему давно разрешаем! Мы его сами
туда и устроили!) А если разрешается, так может быть разрешим ему хоть
когда-нибудь, хоть на час-другой, перед съёмом, когда кладка хорошо пошла --
найти в этом труде и интерес? Мы-то ведь и в лагере находим некоторую
приятность в скольжении пера по бумаге, в прокладке рейсфедерной черной
линии по ватману. Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно
только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться
должен!
А как быть с такой почти невероятной историей: Павел Чульпенёв, семь
лет подряд работавший на лесоповале (да ещё на штрафном лагпункте) -- как бы
мог прожить и проработать, если б не нашел в том повале смысла и интереса?
На ногах удержался он так: начальник ОЛПа, заинтересованный в своих немногих
постоянных работниках (ещё удивительный начальник), во-первых, кормил их
баландой "от пуза", во-вторых, никому, кроме рекордистов, не разрешал
работать ночью на кухне. Это была премия! -- после полного дня лесоповала
Чульпенёв шел мыть и заливать котлы, топить печи, чистить картошку -- до
двух часов ночи, потом наедался и шел поспать три часа, не снимая бушлата.
Один раз, тоже в виде премии, работал месяц в хлеборезке. Еще месячишко
отдохнул саморубом (рекордиста, его никто не заподозрел). Вот и всё.
(Конечно, тут и еще не без объяснений. В звене у них годок работала возчицей
воровка-майданщица, она жила сразу с двумя придурками: приёмщиком леса и
завскладом. Оттого всегда в их звене было перевыполнение и, главное, их конь
Герчик ел овса вволю и крепко тянул -- а то ведь и лошадь получала овса...
от выработки звена! Надоело говорить "бедные люди!", сказать хоть "бедные
лошади!") Но всё равно -- семь лет на лесоповале без перерыва -- это почти
миф! Так ка'к семь лет работать, если не уноравливаться, не смекать, если не
вникнуть в интерес самой работы? Уж только б, говорит Чульпенёв, кормили, а
работал бы и работал. Русская натура... Овладел он приёмом "сплошного
повала": первый хлыст валится так, чтоб опирался, не был в провисе, легко
раскряжевывался. И все хлысты потом кладутся один на один, скрещиваясь --
так, чтоб сучья попадали в один-два костра, без стаскивания. Он умел
затягивать падающий ствол точно в нужном наравлении. И когда от литовцев
услышал о канадских лесорубах, на спор ставящих в землю кол и потом падением
стволов вгоняющих его в землю, -- загорелся: "А ну, и мы попробуем!" Вышло.
Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая
проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав
два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг
увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего
тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б
не написал), и в литейном деле, и в плотницкой и даже в задоре разбивания
старого чугуна кувалдой. Так Ивану-то Денисовичу можно разрешить не всегда
тяготиться своим неизбежным трудом, не всегда его ненавидеть?
Ну, тут, я думаю, нам уступят. Уступят, но с обязательным условием,
чтоб никаких отсюда не вышло укоризн для придурков, которые и минуты не
добывали хлеба в поте лица.
В поте-то не в поте, но веления гулаговского начальства исполняли
старательно (а то на общие!), и изощренно, с применением специальных знаний!
Ведь все значительные придурочьи места суть звенья управления лагерем и
лагерным производством. Это как раз те особо откованные
("квалифицированные") звенья цепи, без которых (откажись поголовно все зэки
от придурочьих мест!) развалилась бы вся цепь эксплоатации, вся лагерная
система! Потому что такого количества высоких специалистов, да еще согласных
жить в собачьих условиях годами, воля никогда не могла бы поставить.
Так почему ж не отказались? Цепь Кащееву -- почему ж не развалили?
Посты придурков -- ключевые посты эксплоатации. Нормировщики! -- а
намного безгрешней их помощники-счетоводы? Прорабы! А уж так ли чисты
технологи? Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием
в общей системе принуждения? Разве непременно работать воспитателем КВЧ или
дневальным кума, чтобы прямо помогать дьяволу? А если Н. работает
машинисткой -- только и всего, машинисткой, но выполнять заказы
административной части лагеря -- это ничего не стоит? Подумаем. А размножать
приказы? -- отнюдь не к процветанию зэков... А у опера своей машинистки нет.
Вот ему надо печатать обвинительные заключения, обработку доносных
материалов -- на тех вольных и зэков, кого посадят завтра. Так ведь он даст
ей -- и она печатает и молчит, угрожаемого не предупредит. Да чего там -- да
низшему придурку, слесарю хоздвора -- не придется выполнять заказ на
наручники? укреплять решетку БУРа? Или останемся среди письменности? --
плановик? Плановик безгрешный не способствует плановой эксплуатации?
Я не понимаю -- чем весь этот интеллигентный рабский труд чище и
благороднее рабского физического?
Так не по'том Ивана Денисовича надо возмутиться прежде, а спокойным
поскрипыванием пера в лагерной конторе!
Или вот сам я полсрока проработал на шарашке, на одном из этих Райских
островов. Мы были там отторгнуты от остального Архипелага, мы не видели его
рабского существования, -- но не такие же разве придурки? Разве в широчайшем
смысле, своей научной работой, мы не укрепляли то же министерство ВД и общую
систему подавления?3
Всё, что плохого делается на Архипелаге или на всей земле -- не через
самих ли нас и делается? А мы на Ивана Денисовича напали -- зачем он кирпичи
кладет. Наших там больше!
В лагере высказывают чаще противоположные обиды и упреки: что придурки
сидят на шее у работяг, объедают их, выживают за их счет. Это особенно
выдвигают против придурков зонных, и часто не без основания. А кто ж
недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? Намочив водой, крадет его сахар? Кто не
дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел?
Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит
питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость,
подмазывание: чтоб удержаться на них, -- бессердечие, глухость к совести (и
чаще всего еще быть стукачом). Конечно, всякое обобщение страдает натяжками,
и я из собственной памяти берусь назвать противоположные примеры
бескорыстных и честных зонных придурков -- да не очень долго они на тех
местах удержались. О массе же зонных благополучных придурков можно уверенно
сказать, что они сгущают в себе в среднем больше испорченных душ и дурных
намерений, чем их содержится в среднем же туземном населении. Неслучайно
именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные
гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то
он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе
УсольЛага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава ("как снял я один раз
крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было") -- он будет на
станции Решёты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает
и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который
при немцах вел дело молодогвардейцев4, был почетным уважаемым нарядчиком в
одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший
сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в
Кенгире был завкаптеркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою
судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил
к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: "Немцы! Achtung! Я -- ваш бог!
Пойте мне!" (полусонные испуганные немцы, приподнявшись на нарах, начинали
ему петь "Лили Марлен"). -- А что за люди должны быть те бухгалтера, которые
отпустили Лощилина5 на волю поздней осенью в одной рубашке? Тот сапожник в
Буреполоме, который без зазрения взял у голодного Анса Бернштейна новые
армейские сапоги за пайку хлеба?
Когда они на своем крылечке дружно покуривают, толкуя о лагерных делах,
трудно представить, кто только среди них не сошелся!
Правда, кое-что в свое оправдание (объяснение) могут высказать и они.
Вот И. Ф. Липай пишет страстное письмо:
"Паек заключенного обкрадывали самым нахальным и безжалостным образом
везде, всюду и со всех сторон. Воровство придурков лично для себя... это
мелкое воровство. А те придурки, которые решались на более крупное
воровство, были к этому вынуждены (?). Работники Управления и вольнонаемные
и заключённые, особенно в военное время, выжимали лапу с работников
отделений, работники отделений -- с работников лагпунктов, а последние -- с
каптерок и кухонь за счет пайка зэков. Самые страшные акулы были не
придурки, а вольнонаемные начальники (Курагин, Пойсуй-шапка, Игнатченко из
СевДвинЛага), они не воровали, а "брали" из каптерок и не килограммами, а
мешками и бочками. И опять же не только для себя, они должны были делиться.
А заключённые придурки всё это как-то должны были оформлять и покрывать. А
кто этого делать не хотел -- их не только выгоняли с занимаемой должности, а
отправляли на штрафной и режимный лагпункт. И таким образом состав придурков
по воле начальства просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся
физических работ, проходимцев и жуликов. И если судили, то опять-таки
каптеров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок
не оставляли. Показания каптеров на начальников следователи считали
провокацией."
Картина довольно вертикальная...
Одна хорошо мне известная, предельно-честная женщина Наталья Мильевна
Аничкова попала как-то волею судеб заведывать лагерной пекарней. При самом
начале она установила, что тут принято из выпекаемого хлеба (пайкового хлеба
заключённых) сколько-то ежедневно (и без всяких, конечно, документов),
отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного
варенья и масла. Она запретила этот порядок, не выпустила хлеба за зону -- и
тут же хлеб стал выходить недопеченый, с закалом, потом опоздала выпечка
(это от пекарей), потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа
(он-то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку-привозку.
Сколько-то дней Аничкова боролась, потом сдалась -- и сразу восстановилась
плавная работа.
Если зонный придурок сумел не прикоснуться к этому всеобщему воровству,
то всё равно почти невозможно ему удержаться от пользования своим
преимущественным положением для получения других благ -- ОП вне очереди,
больничного питания, лучшей одежды, белья, лучших мест в бараке. Я не знаю,
не представляю, где тот святой придурок, который так-таки
ничегошеньки-ничего не ухватил для себя изо всех этих рассыпанных благ? Да
его б соседние придурки забоялись, они б его выжили! Каждый хоть косвенно,
хоть опосредствованно, хоть даже почти не ведая -- но пользовался, а значит,
в чем-то и жил за счёт работяг.
Трудно, трудно зонному придурку иметь неомрачённую совесть.
А еще ведь вопрос -- и о средствах, какими он своего места добился. Тут
редко бывает неоспоримость специальности, как у врача (или как у многих
производственных придурков). Бесспорный путь -- инвалидность. Но нередко
покровительство кума. Конечно, бывают пути как будто нейтральные:
устраиваются люди по старому тюремному знакомству; или по групповой
коллективной выручке (чаще национальной, некоторые малые нации удачливы в
этом и обычно плотнятся на придурочьих местах; так же и коммунисты негласно
выручают друг друга).
А еще вопрос: когда возвысился -- как вёл себя относительно прочих,
относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности, сколько
грубости, сколько забывчивости, что все мы -- туземцы и преходяща наша сила.
И наконец вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для
арестантской братии -- то был ли хоть чем-нибудь полезен? свое положение
направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо -- или только одно своё
всегда?
К придуркам производственным никак не справедливо было бы относить
упрёки "объедают", "сидят на шее": не оплачен труд работяг, да, но не
потому, что придурков кормит, труд придурков тоже не оплачен -- всё идёт в
ту же прорву. А остальные нравственные сомнения остаются: и почти
неизбежность пользоваться бытовыми поблажками; и не всегда чистые пути
устройства; и заносчивость. И всё тот же вопрос на вершине: что ты сделал
для общего блага? хоть что-нибудь? хоть когда-нибудь?
А ведь были, были, кто может, подобно Василию Власову, вспомнить о
своих проделках в пользу всеобщего блага. Да таких светлоголовых умников,
обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не
всем умереть, чтоб обмануть и трест, и лагерь, таких героев Архипелага,
понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и
долг перед арестантской скотинкой -- таких и "придурками" не извернется язык
назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И -- слава им!
А остальным славы нет. На пьедестал возводить -- нечего. И
превозноситься нечем перед Иваном Денисовичем, что избежал низкой рабской
работы и не клал кирпичей в поте лица. И даже бы не стоило строить
доказательств, что нас, умственников, когда мы на общих работах, постигает
двойной расход энергии: на саму работу и еще на психическое сгорание, на
размышления-переживания, которых нельзя остановить; и потому де это
справедливо: нам избегать общих работ, а вкалывают пусть натуры грубые. (Еще
неизвестно: двойной ли у нас расход энергии).
Да, чтоб отказаться от всякого "устройства" в лагере и дать силам
тяжести произвольно потянуть тебя на дно, -- нужна очень устоявшаяся душа,
очень просветленное сознание, большая часть отбытого срока да еще, наверно,
и посылки из дому -- а то ведь прямое самоубийство.
Как говорит благодарно-виновно старый лагерник Д. С. Л-в: если я
сегодня жив -- значит, вместо меня кого-то расстреляли в ту ночь по списку;
если я сегодня жив -- значит, кто-то вместо меня задохнулся в нижнем трюме;
если я сегодня жив -- значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба,
которых не хватило умершему.
Это всё написано -- не к попрёку. В этой книге уже принято и будет
продолжено до конца: всех страдавших, всех зажатых, всех, поставленных перед
жестоким выбором, лучше оправдать, чем обвинить. Вернее будет -- оправдать.
Но, прощая себе этот выбор между гибелью и спасением, -- не бросай же,
забывчивый, камнем в того, кому выбирать досталось еще лише. Такие тоже в
этой книге уже встречались. И еще встретятся.
___
Архипелаг -- это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом.
Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании.
Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз
выдать?
В лагере выгодно быть фельдшером, парикмахером, баянистом, -- я не смею
перечислять выше. Не пропадешь, если ты жестянщик, стекольщик, автомеханик.
Но горе тебе, если ты генетик или не дай Бог философ, если ты языковед или
искусствовед -- ты погиб! Ты дашь дубаря на общих работах через две недели.
Не раз мечтал я объявить себя фельдшером! Сколько литераторов, сколько
филологов спаслось на Архипелаге этой стезей! Но каждый раз я не решался --
не из-за внешнего даже экзамена (зная медицину в пределах грамотного
человека да еще по верхам латынь, как нибудь бы я раскинул чернуху), а
страшно было представить, как уколы делать, не умея. Если б оставались в
медицине только порошки, микстуры, компрессы да банки -- я бы решился.
После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства
-- занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую
заставу, в саму Москву, -- с порога же, прямо на вахте, соврал, что я
нормировщик (слово это я в лагере услышал впервые; сном и духом еще не знал,
что такое нормирование, но надеялся, что по математической части).
Почему пришлось врать именно на вахте и на пороге -- потому что
начальник участка младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун,
несмотря на ночной час пришел опросить новый этап прямо на вахту: ему к утру
же надо было решить, кого куда, такой был деловой. Исподлобным взглядом
оценил он мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо моё с
прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании
(мне казалось -- я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня
Невежин с двух слов) -- и уже с утра я за зону не вышел -- значит, одержал
победу. Прошло два дня и назначил он меня... не нормировщиком, нет, хватай
выше! -- "заведующим производством", то есть старше нарядчика и начальником
всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо! Прежде меня тут не было и
должности такой. До чего ж верным псом я, значит, выглядел! А еще б какого
из меня Невежин вылепил!
Но опять моя карьера сорвалась, Бог берег: на той же неделе Невежина
сняли за воровство стройматериалов. Это был очень сильный человек, со
взглядом почти гипнотическим, и даже не нуждался он голоса повышать, строй
слушал его замерев. И по возрасту (за пятьдесят), и по лагерному опыту и по
жестокости быть бы ему давно в генералах НКВД, да говорили, он и был уже
подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его никогда
не отдавали, как своего, а только снимали на время с должности и каждый раз
снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался. --
Заменивший его лейтенант Миронов не имел воспитательного терпения, а сам я и
в голову взять не мог, что из меня хотят молота дробящего. Во всем Миронов
оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с
досадой:
-- Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый. -- И протягивал
мне докладную десятника Павлова. -- Вот пишет человек:
"При анализации отдельных фактов понижения выполнения плана является
1) недостаточное количество стройматериалов
2) за неполным снабжением инструментом бригад
3) о недостаточной организации работ со стороны техперсонала
4) а также не соблюдается техника безопасности".
Ценность стиля была та, что во всём оказывалось виновато
производственное начальство и ни в чём -- лагерное.
Впрочем, изустно этот Павлов, бывший танкист (в шлеме и ходил)
объяснялся так же:
-- Если вы понимаете о любви, то докажите мне, что такое любовь. (Он
рассуждал о предмете знакомом: его дружно хвалили женщины, побывавшие с ним
в близости, в лагере это не очень скрывается.)
На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня
назначили того же Васю Павлова. Так как я с ним за место не боролся, снятию
своему не сопротивлялся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду
маляров.
Вся эта короткая история моего главенства закрепилась однако для меня
бытовой выгодой: как завпроизводством, я помещен был в особую комнату
придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. А Павлов уже жил
в другой такой комнате, и когда я был разжалован, то не оказалось достойного
претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить.
Тогда я ценил только бытовые преимущества этой комнаты: вместо вагонок
-- обыкновенные кровати, тумбочка -- одна на двоих, а не на бригаду; днем
дверь запиралась, и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная
электрическая плитка, и не надо было ходить толпиться к большой общей плите
во дворе. Раб своего угнетенного испуганного тела, я тогда ценил только это.
Но сейчас, когда меня захватно потянуло написать о моих соседях по той
комнате, я понял, в чём была главная удача: никогда больше в жизни ни по
влечению сердца, ни по лабиринту общественных разгородок я не приближался и
не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и
эмведист Зиновьев, не генерал, так около.
Теперь я знаю, что писателю нельзя поддаваться чувствам гнева,
отвращения, презрения. Ты кому-то запальчиво возражал? Так ты не дослушал и
потерял систему его взглядов. Ты избегал кого-то из отвращения, -- и от тебя
ускользнул совершенно неизвестный тебе характер -- именно такой, который
тебе понадобится. Но я с опозданием спохватился, что время и внимание всегда
отдавал людям, которые восхищали меня, были приятны, вызывали сочувствие --
и вот вижу общество как Луну, всегда с одной стороны.
Но как Луна, чуть покачиваясь, показывает нам и часть обратной стороны
("либрация"), -- так эта комната уродов приоткрыла мне неведомых людей.
Генерал-майора авиации Александра Ивановича Беляева (все в лагере так и
звали его "генерал") всякому новоприбывшему нельзя было не заметить в первый
же день на первом же разводе. Изо всей черно-серой вшивой лагерной колонны
он выделялся не только ростом и стройностью, но отменным кожаным пальто,
вероятно иностранным, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди
в автомобилях ездят) и еще больше особенной осанкой неприсутствия. Даже в
лагерной колонне и не шевелясь, он умел показывать, что никакого отношения
не имеет к этой копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет -- не
поймёт, как он среди неё очутился. Вытянутый, он смотрел над толпой, как бы
принимая совсем другой, не видимый нам парад. Когда же начинался развод и
вахтер дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков в выходящих пятерках,
Беляев (в своей бригаде производственных придурков) старался не попасть
крайним. Если же попадал, то, проходя мимо вахты, брезгливо вздрагивал и
изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтера. И тот не смел
коснуться его.
Еще будучи зав. производством, то есть важным начальником, я
познакомился с генералом так: в конторе строительства, где он работал
помощником нормировщика, я заметил, что он курит, и подошел прикурить. Я
вежливо попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом
Беляев отвёл свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил,
достал роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему
легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в
прислуживании -- держать для меня свою папиросу! Я был смущен. И так перед
каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем
начисто его раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у
него улучали попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки,
спешили сунуться папиросой туда же, -- он спокойно гасил зажигалку, закрывал
крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся
величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры,
толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли
прикуривать во двор, чем у него.
Поместясь теперь в одной с ним комнате, еще и койкой бок о бок, я мог
узнать, что брезгливость, презрительность и раздражение -- главные чувства,
владеющие им в его положении заключённого. Он не только не ходил никогда в
лагерную столовую ("я даже не знаю, где в нее дверь!") но и не велел соседу
нашему Прохорову ничего себе приносить из лагерного варева -- только хлебную
пайку. Однако был ли еще хоть один зэк на Архипелаге, который бы так
издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её как грязную жабу --
ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах -- и обрезал ножом со
всех шести сторон! -- и корки, и мякиш. Эти шесть обрезанных пластов он
никогда не отдавал просившим -- Прохорову или старику-дневальному, но
выбрасывал сам в помойное ведро. Однажды я осмелился спросить, почему он не
отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову с очень коротким ёжиком белых
волос (носил их настолько короткими, чтоб это была как будто и причёска, как
будто и лагерная стрижка): "Мой однокамерник на Лубянке как-то попросил
меня: разрешите после вас доесть суп! Меня всего просто передернуло! Я --
болезненно воспринимаю человеческое унижение!" Он не давал голодным людям
хлеба, чтобы не унижать их!
Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около
самой нашей вахты была остановка троллейбуса No. 4. Каждый день в час
пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный
перерыв, -- с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она
привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней
кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал
вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что
жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что
накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю.
Беляев делал правильное наблюдение: "В лагере нельзя хранить вещи или
продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был
железный, да еще привинчен к полу". Но из этого сразу следовал вывод: "В
лагере из ста человек -- восемьдесят подлецов!" (он не говорил "девяносто
пять", чтоб не потерять собеседников). "Если я на свободе встречу
кого-нибудь из здешних и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я вас
вижу в первый раз!"
"Как я страдаю от общежития! -- говорил он (это от шести-то человек!).
-- Если б я мог кушать один, запершись на ключ!" Намекал ли он, чтоб мы
выходили при его еде? Именно кушать ему хотелось в одиночестве! -- потому
ли, что он сегодня ел несравнимое с другими или просто уже от устоявшейся
привычки своего круга прятать изобилие от голодных?
Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно
было бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне
-- громко, уверенно, только о себе: "мне вообще предлагали другой лагерь, с
более удобными условиями..." (Допускаю, что им и предлагают выбор.) "У меня
этого никогда не бывает..." "Знаете, я..." "Когда я был в Англо-Египетском
Судане..." -- но дальше ничего интересного, какая-нибудь чушь, лишь бы
оправдать это звонкое вступление: "Когда я был в Англо-Египетском Судане..."
Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, еще
вполне крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он
ни об одном боевом вылете, ни об одном даже полете. Зато, по его словам, он
был начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединенных Штатах во
время войны. Америка видимо поразила его. Сумел он там много и накупить.
Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно,
в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. "Оцеп6 предлагал
мне путь полного признания.7 Я сказал: "пусть лучше двойной срок, но я ни в
чём не виноват!" Можно поверить, что перед властью он-таки не был виноват ни
в чём: ему дали не двойной, а половинный срок -- 5 лет, даже
шестнадцатилетним болтунам давали больше.
Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас -- после того, как грубые
пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался!), после шмонов,
после боксов, после воронков, после "руки взять назад!" -- он не дозволяет
возразить себе в мелочи, не то, что в крупном (крупного он и обсуждать с
нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил,
чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена! Он просто
не способен воспринять никакого довода! Он всё знает до наших доводов! Что'
ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе? Лощеный
белолицый непробиваемый сфинкс, символ "Новой России", как понимали на
Западе. А что, если придти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением
просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было
бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, -- но нет!
Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения.
Ведь в Гражданскую войну в Красной армии он наверно был паренек в
лапоточках, он еще подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?.. Всегда
в избранной среде -- даже в поезде, даже на курорте, всегда между своими, за
железными воротами, по пропускам.
А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет,
если истина "сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам"
заденет их особняки, чин и заграничные командировки? Да ведь за чертёж
треугольника будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут
сшибать! Издадут декрет измерять углы только в радианах!
А в другой раз думаю -- а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет
не сделали такого генерала? Вполне бы.
И еще я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек.
Читая Гоголя, он добросердечно смеется. Он и нас рассмешит, если в хорошем
настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе
ненависть к нему -- вот когда лежим мы рядом на койках, я б не мог. Нет, не
закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но -- перестрадав. Перестрадав.
Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже
хотел наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева,
оказаться ниже -- был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева
не было конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги,
сбережения -- это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая
хорошая квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! -- часто,
подолгу, смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас
наслаждение должен вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока
лет человек столького стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал
в отсутствии Беляева, потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся
рассказывать, только не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя
бы о Судане снова.) Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь
вынуждена работать -- возить термоса некому. Впрочем и передачи по
воскресеньям ему привозили очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина
вынужден был он нести своё положение. В столовую он всё-таки не ходил,
презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу
велел Прохорову носить сюда, в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно
бы обрезал он и пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он
ограничивался тем, что терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести
граням прожаривая микробов, занесённых руками хлебореза и Прохорова. Он не
ходил в столовую и даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской
гордости удержаться от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не
хватало: "Нельзя ли маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел..."
Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало.
Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева.
Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожевыванием, с
осторожностью в поступках, -- он был подлинный человек в футляре по Чехову,
настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова,
только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение
занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел
Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а
если б нет -- он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные поверки
во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда
-- с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло
Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! -- ведь я читал в строю, в
священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал
разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так
мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так мое
чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу
простаивать как дураку (а в комнате -- там уж не почитаешь, там надо слушать
рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и
тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону -- ну,
вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело
было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но
Зиновьев в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своем строго
надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую
гневным шипением: "Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!" (Он не
мог уже больше молчать! Он извелся за эти пять минут! Он заболел!) Девица
круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему:
"Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с
Беликовым...) Заткни свою лоханку!.." и еще, и еще, дальше уже на грани
матерщины. Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки
не подняла -- но, казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что
пятнами, пятнами красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились
до багрового цвета и дергались губы, он нахохлился, но ни слова больше не
в