ымолвил, не пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне:
"Что' поделать с неисправимой прямотой моего характера! Моё несчастье, что я
и здесь не отвык от дисциплины. Я вынужден делать замечания, это
дисциплинирует окружающих".
Он всегда нервничал на утреннем разводе -- он скорее хотел прорваться
на работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону -- он очень
показно обгонял всех неспешащих, идущих в развалку, и почти бежал в контору.
Хотел ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки,
до какой степени он занят на работе? Отчасти -- да. А главное и самое
искреннее было -- скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны,
закрыться в тихой комнатке планового отдела и там... -- там вовсе не делать
той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а
-- целыми часами бездельничать, курить, мечтать еще об одной амнистии и
воображать себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с
несколькими телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми
посетителями.
Мало мы знали о нём! Он не любил говорить о своём прошлом в МВД -- ни о
чинах, ни о должностях, ни о сути работы -- обычная "стеснительность" бывших
эмведистов. А шинель на нем была как раз такая сизая, как описывают авторы
"Беломорканала", и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые
канты из кителя и брюк. Года за два его сидки ему видимо еще не пришлось
столкнуться с настоящим лагерным хайлом, почуять бездну Архипелага. Наш-то
лагерь ему конечно дали по выбору: его квартира была от лагеря всего в
нескольких троллейбусных остановках, где-то на Калужской площади. И, не
осознав донышка, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он в
комнате иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова (тогда
еще -- не министра), то Френкеля, то -- Завенягина, всё крупных гулаговских
чинов. Как-то упомянул, что в войну руководил постройкой большого участка
железной дороги Сызрань-Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖэДээсе. Что
могло значить -- руководил? Инженер он был никакой. Значит, начальник
лагерного управления? Клейнмихель, душечка? И вот с такой высоты больновато
грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109-я статья, для
МВД это значило -- взял не по чину. Дали 7 лет, как своему (значит, хапанул
на все двадцать). По сталинской амнистии ему уже сбросили половину
оставшегося, предстояло еще два года с небольшим. Но он страдал -- страдал,
как от полной десятки.
Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем
невдали от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось
тут: мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате
не был раздражен и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк,
напевал негромко, приятно:
"О, засни моё сердце глубоко!
Не буди, не пробудишь, что' было..."
Вот поди ж ты! -- вполне приятный человек в гостиной. А сколько
арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..
Уголок Нескучного, обращенный к нашей зоне, отгораживался пригорками от
гуляющих и был укромен -- был бы, если не считать, что из наших окон
смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в
укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не
стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по
траве, да и она была не из застенчивых.
"Не зови, что' умчалось далеко,
Не люби, что' ты прежде любило."
Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмвэдист и генерал
полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться
электроплиткой (она была народная), когда они её не занимали. Только они
решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь,
куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В
нескольких шагах по коридору была дверь в большую общую комнату, там
бушевала республика, там "в рот" и "в нос" слали все авторитеты, -- здесь же
были привилегии, и, держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать
законность. Слетев в ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий
и в любую минуту меня можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров,
хоть и считался "бригадиром" производственных придурков, но назначен был на
эту должность именно как прислужник -- носить хлеб, носить котелки,
объясняться с надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу
(это был тот самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы
вынужденно подчинялись диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая
русская интеллигенция?
Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу
лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на
пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе
совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая
голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная
машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего
в мире медицинского журнала! Никакой стране не зазорно было бы иметь такого
министра здравохранения! Крупный, знающий себе цену, нос внушал полное
доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен
был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался,
вывисал из нее.
Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь
в рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а
у себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание
пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой
не подчиненный. Однако, с тех пор его крепко пугнули -- перепугали на всю
жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел
в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали
достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось
пропускать по девять больных в час, где время было только -- стукнуть раз
молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной
Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военокоматской, и всюду
подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись --
это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты
всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования,
истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не
освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну
сторону, начальство жмет в другую, перестращенный доктор терялся,
сомневался, трепетал и раскаивался.
Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как
враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю,
скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком
страхе!) -- что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти
ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил
Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть
на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились,
в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 -- можно ли
освободить? а вдруг будут ругать? -- и приходил советоваться к нам в
комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток --
суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя.
За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, со
следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. -- Однажды
отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню
было некогда (еще счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший
надзиратель пришел к Правдину и велел написать справку, что этапируемые
прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, -- но что же
с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный,
он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он
курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец за-полночь оделся и с
безумным видом пошел к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка --
питекантропу неграмотному, но со звездочкой на фуражке! -- советоваться: что
с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок
по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него
была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш
лагерёк.)
Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всем, даже в
санитарной профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с
дневальных, ни со своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне
мылись плохо, в самой санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались -- всё
это он знал, но настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства
разделял он со всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря)
-- ежедневное мытье полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно.
Воздух и постели не просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. -- Правдина
не уважал последний доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не
обманывал только тот, кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь
запиралась, целы были его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена
самая беспорядочная в лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало.
Правдин был посажен на 8 лет по статьям 58-10 и 11, то есть, как
политик, агитатор и организатор, -- но наивность недоразвитого ребенка я
обнаружил в его голове! Даже на третьем году заключения он всё еще не дозрел
до тех мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы
посажены временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия,
чтоб мы больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он
верил в процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для
закабаления Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.
Помню, однажды он пришел просветлённый, сияющий тихим добрым счастьем,
как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром
открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились
неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных
придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг
стих и сказал, что доверяет им как своим верным помощникам! И Правдин
умиленно открыл нам: "Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!"
(Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.)
Не лгала фамилия доктора: он был правдолюбив и любил правду. Любил, но
не был достоин её!
В нашей малой модели он смешон. Но если теперь от малой модели перейти
к большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей духовной России стала
такой? -- от единого только страха...
Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной
работой, он окружен был умственно-развитыми людьми, -- но был ли он
интеллигент, то есть человек с индивидуальным интеллектом?
С годами мне пришлось задуматься над этим словом -- интеллигенция. Мы
все очень любим относить себя к ней -- а ведь не все относимся. В Советском
Союзе это слово приобрело совершенно извращенный смысл. К интеллигенции
стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали
все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все
бухгалтеры и счетоводы -- механические рабы Дебета. Все канцелярские
служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда всех учителей (и тех, кто
не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний, ни
самостоятельного взгляда на воспитание). Всех врачей (и тех, кто только
способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания
относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик,
филармоний, не говоря уже о тех, кто печатается, снимает фильмы или водит
смычком.
А между тем ни по одному из этих признаков человек не может быть
зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не
должны его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной
принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже еще
не обязательно выращивает интеллигента. Интеллигент -- это тот, чьи интересы
и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы
внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль
не подражательна.
В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и
Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и
кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства
этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист
успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих
мужиков -- за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на
кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от
кормящего мужика!). Но мне понравились они оба -- я сам в душе мужик -- и в
комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно,
кому-нибудь говорили, чтоб -- выбросить.)
У Орачевского действительно грубоватая была наружность, ничего
"интеллигентного". Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не
слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли
книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлеченные
споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об
Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал.
Свободное время он предпочитал мрачно молча подолгу думать, ноги уставив на
перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на
генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный
перерыв или вечером, если еще ожидается выходить -- разве может разумный
человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они
на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все
самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати
тому, что происходит в комнате, трагически изречь: "Да! Легче верблюду
пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю".
Наоборот, в практические споры -- о свойствах бытовых вещей, о правильности
бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и
доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи, и что их
полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там
он был интеллигент!
Но изо всех нас он один был искренне предан строительству, один мог с
интересом о нем говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились
сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на
дрова, -- он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не
мог он постичь туземного варварства! -- может быть оттого, что сидел только
год. -- Пришел кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа.
Все заахали: "Никого не убила??" А Орачевский: "Вы не видели, как она
разбилась -- по каким направлениям трещины?" (Плиты отливали по его
чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) -- В
декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться,
рассказывали разные лагерные сплетни. Вошел Орачевский, снял варежку и
торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую
оранжево-чёрную красавицу-бабочку: "Вот вам бабочка, пережившая 19-ти
градусный мороз! Сидела на балке перекрытия".
Все сошлись вокруг бабочки и замолчали. Тем счастливцам из нас, кто
выживет, вряд ли кончить срок подвижней этой бабочки.
Самому Орачевскому дали только 5 лет. Его посадили за лицепреступление
(точно по Orwell'у) -- за улыбку! Он был преподавателем саперного училища. В
учительской, показывая другому преподавателю что-то в "Правде", он
улыбнулся! Того, другого, вскоре убили и о чём улыбнулся Орачевский, так
никто и не узнал. Но улыбку видели, и сам факт улыбки над центральным
органом партии святотатственен! Затем Орачевскому предложили сделать
политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает
без настроения. Это уж переполнило чашу!
Кто ж из двоих -- Правдин или Орачевский, был поближе к интеллигенту?
Не миновать теперь сказать и о Прохорове. Это был дородный мужик,
тяжелоступный, тяжелого взгляда, приязни мало было в его лице, а улыбался он
подумавши. Таких на Архипелаге зовут "волк серый". Не было в нем движения
чем-то поступиться, добро кому-нибудь сделать. Но что мне сразу понравилось:
Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости, ложной
улыбочки или хотя бы пустого слова, приносил как-то величественно, сурово,
показывая, что служба службой, но и он не мальчик. Чтоб накормить свое
большое рабочее тело, надо было ему много еды. За генеральскую баланду и
кашу терпел он свое униженное положение, знал, что тут его презирают, круто
не отвечал, но и на цирлах не бегал.8 Он всех нас, он всех нас как голеньких
тут понимал, да не приходило время высказать. Мне в Прохорове ощутилось, что
он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится. Никому он не
спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку никогда не укусит.
Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально. Он был немало лет
председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь
прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал
он о своём председательстве так:
-- Патриотом быть -- значит, идти всегда впереди, Ясно, на всякие
неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть
разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе
какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция. Шут её знает,
какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь -- скажут:
вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая
вьётся, льётся, в руки не даётся -- поезжай вон в город у баб кудряшки
посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в
докладе власти поправил: "А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на
хвост наступали!"
С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал.
Вызывал председателя колхоза и говорил: "Одноё доярку ты к сельхозвыставке
на золотую медаль подготовь -- так, чтобы дневной удой литров на
шестьдесят!" И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её
коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз
знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят -- значит,
так хотят.
Когда к Наро-Фоминскому подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать
скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а
против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов.
Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы может
распадутся, и скот тогда им достанется) -- едва Прохорова не убили.
Закатился фронт за их деревню -- и замер на всю зиму. Артиллерист еще с
1914-го, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил
снаряды, пока его не прогнали. С весны 42-го воротилась советская власть в
их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась
ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой пуще
прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но странно -- он не стал.
Сердце дрогнуло в нём.
Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть
подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть
народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон "семь
восьмых", 10 лет. Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого
сожаления не простили.
В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский,
с сапогами на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался
он только когда генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его
рассуждения и выражения:
-- Какую линию трудней провести -- прямую или кривую? Для прямой
приборы нужны, а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни.
-- Деньги -- они двухэтажные теперь. (Как это метко! Прохоров к тому
сказал, что у колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям
совсем по другой. Но он видел и шире, "двухэтажность" денег во многом
раскрывается, она идёт черезо всю жизнь, государство платит нам деньги по
первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по второму, для того и самим
надо откуда-то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)
-- Человек не дьявол, а житья не даст, -- еще была его пословица.
И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил. Я назвал эту
комнату -- комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к уродам
не могу. Однако, из шести большинство уродов было, потому что сам-то я был
кто ж, как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а
всё еще плавали обрывки путанных верований, лживых надежд, мнимых убеждений.
И разменивая уже второй год срока, я всё еще не понимал перста судьбы, на
что' он показывал мне, швырнутому на Архипелаг. Я всё еще поддавался первой
поверхностной развращающей мысли, внушенной спецнарядчиком на Пресне:
"только не попасть на общие! выжить!" Внутреннее развитие к общим работам не
давалось мне легко.
Как-то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошел надзиратель
в нашу комнату и тряхнул генерала Беляева за плечо, велел собираться "с
вещами". Ошалевшего от торопливой побудки генерала увели. Из Бутырок он еще
сумел переслать нам записку: "Не падайте духом! (То есть, очевидно, от его
отъезда.) Если буду жив -- напишу." (Он не написал, но мы стороной узнали.
Видимо, в московском лагере сочли его опасным. Попал он в Потьму. Там уже не
было термосов с домашним супом, и, думается, пайку он уже не обрезал с шести
сторон. А еще через полгода дошли слухи, что он очень опустился в Потьме,
разносил баланду, чтобы похлебать. Не знаю, верно ли; как в лагере
говорится, за что купил, за то и продаю.)
Так вот не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником
нормировщика вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и
нормированию я не учился, а только умножал и делил в своё удовольствие. Во
время новой работы у меня бывал и повод пойти бродить по строительству и
время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, то есть как бы на
крыше. Оттуда обширно открывалась арестантскому взору -- Москва.
С одной стороны были Воробьевы горы, еще чистые. Только-только
намечался, еще не было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой
первозданности видна была Канатчикова дача. По другую сторону -- купола
Новодевичьего, туша Академии Фрунзе, а далеко впереди за кипящими улицами, в
сиреневой дымке -- Кремль, где осталось только подписать уже готовую
амнистию для нас.
Обречённым, искусительно показывался нам этот мир, в богатстве и славе
его почти попираемый нашими ногами, а -- навсегда недоступный.
Но как по-новичковски ни рвался я "на волю", -- город этот не вызывал у
меня зависти и желания спорхнуть на его улицы. Всё зло, державшее нас, было
сплетено здесь. Кичливый город, никогда еще так, как после этой войны, не
оправдывал он пословицы:
Москва слезам не верит!9
___
Хотя мы были и придурки, но -- производственные, и не наша была комната
главная, а над нами такая же, где жили придурки зонные и откуда триумвират
бухгалтера Соломонова, кладовщика Бершадера и нарядчика Бурштейна правил
нашим лагерем. Там-то и решена была перестановка: Павлова от должности
заведующего производством тоже уволить и заменить на К. И вот однажды этот
новый премьер-министр въехал в нашу комнату (а Правдина перед тем, как он ни
выслуживался, шуранули на этап). Недолго после того терпели и меня: выгнали
и из нормировочной и из этой комнаты (в лагере, падая в общественном
положении, на вагонке, напротив, поднимаешься), но пока я еще был здесь, у
меня было время понаблюдать К., неплохо дополнившего нашу маленькую модель
еще одной важной послереволюционной разновидностью интеллигента.
Александр Федорович К., тридцатипятилетний рассчётливый хваткий делец
(что называется "блестящий организатор"), по специальности инженер-строитель
(но как-то мало он эту специальность выказывал, только логарифмической
линейкой водил), имел десять лет по закону от 7 августа, сидел уже года три,
в лагерях совершенно освоился и чувствовал себя здесь так же нестесненно,
как и на воле. Общие работы как будто совершенно не грозили ему. Тем менее
был он склонен жалеть бездарную массу, обреченную именно этим общим. Он был
из тех заключённых, действия которых страшнее для зэков, чем действия
заядлых хозяев Архипелага: схватив за горло, он уже не выпускал, не ленился.
Он добивался уменьшения пайков (усугубления котловки), лишения свиданий,
этапирования -- только бы выжать из заключённых побольше. Начальство
лагерное и производственное равно восхищалось им.
Но вот что интересно: все эти приёмы ему явно были свойственны еще до
лагеря. Это он на воле так научился руководить, и оказалось, что лагерю его
метод руководства как раз под стать.
Познавать нам помогает сходство. Я быстро заметил, что К. очень
напоминает мне кого-то. Кого же? Да Леонида З-ва, моего лубянского
однокамерника! И главное, совсем не наружностью, нет, тот был кабановатый,
этот стройный, высокий, джентльменистый. Но, сопоставленные, они позволяли
прозреть сквозь них целое течение -- ту первую волну собственной новой
инженерии, которой с нетерпением ждали, чтобы поскорее старых "спецов"
спихнуть с места, а со многими и расправиться. И они пришли, первые
выпускники советских ВТУЗов! Как инженеры, они и равняться не смели с
инженерами прежней формации -- ни по широте технического развития, ни по
артистическому чутью и тяготению к делу. (Даже перед медведем Орачевским,
тут же изгнанным из комнаты, блистающий К. сразу выявлялся болтуном.) Как
претендующие на общую культуру, они были комичны. (К. говорил: "Моё любимое
(!) произведение -- "Три цвета времени" Стендаля." Неуверенно беря интеграл
x^2 dx, он во все тяжкие бросался спорить со мной по любому вопросу высшей
математики. Он запомнил пять-десять школьных фраз на немецком языке, и
кстати и некстати их применял. Он вовсе не знал английского, но упрямо
спорил о правильном английском произношении, однажды слышанном им в
ресторане. Была у него еще тетрадь с афоризмами, он часто её подчитывал и
подзубривал, чтобы при случае блеснуть.)
Но за всё то от них, никогда не видавших капиталистического прошлого,
никак не зараженных его язвами, ожидалась республиканская чистота, наша
советская принципиальность. Прямо со студенческой скамьи многие из них
получали ответственные посты, очень высокую зарплату, во время войны Родина
освобождала их от фронта и не требовала ничего, кроме работы по
специальности. И за то они были патриоты, хотя в партию вступали вяло. Чего
не знали они -- не знали страха классовых обвинений, поэтому не боялись в
своих решениях оступиться, при случае защищали их и горлом. По той же
причине не робели они и перед рабочими массами, напротив имели к ним общую
жестокую волевую хватку.
Но -- и всё. И по возможности старались, чтобы восьмью часами
ограничивался их рабочий день, А дальше начиналась чаша жизни: артистки,
"Метрополь", "Савой". Тут рассказы К. и З-ва были до удивительности похожи.
Вот рассказывает К. (не без привиранья, но в основном правда, сразу
веришь!) об одном рядовом воскресеньи лета 1943 года, рассказывает и весь
светится, переживая заново:
-- С вечера субботы закатываемся в ресторан "Прага". Ужин! Вы
понимаете, что такое для женщины ужин? Женщине аб-солютно неважно, какой
будет завтрак, обед и дневная работа. Ей важно: платье, туфли и ужин! В
"Праге" затемнение, но можно подняться на крышу. Баллюстрада. Ароматный
летний воздух. Уснувший затемненный Арбат. Рядом -- женщина в шелковом (это
слово он всегда подчёркивает) платьи! Кутили всю ночь, и теперь пьём только
шампанское! Из-за шпиля НКО выплывает малиновое солнце! Лучи, стекла, крыши!
Оплачиваем счёт. Персональная машина у входа! -- вызвали по телефону. В
открытые окна ветер рвет и освежает. А на даче -- сосновый лес! Вы
понимаете, что такое утренний сосновый лес? Несколько часов сна за закрытыми
ставнями. Около десяти просыпаемся -- ломится солнце сквозь жалюзи. По
комнате -- милый беспорядок женской одежды. Лёгкий (вы понимаете, что такое
лёгкий?) завтрак с красным вином на веранде. Потом приезжают друзья --
речка, загорать, купаться. Вечером на машинах по домам. Если же воскресенье
рабочее, то после завтрака часов в одиннадцать едешь поруководить.
И нам когда-нибудь, КОГДА-НИБУДЬ можно будет друг друга понять?..
Он сидит у меня на кровати и рассказывает, размахивая кистями рук для
большей точности пленительных подробностей, вертя головой от жгучей сладости
воспоминаний. Вспоминаю и я одно за другим эти страшные воскресенья лета
1943-го года.
4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге. А
при малиновом солнце мы уже читали падающие листовки: "Сдавайтесь! Вы
испытали уже не раз сокрушительную силу германских наступлений!"
11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами -- это
начиналось наше наступление на Орёл.
-- "Лёгкий завтрак"? Конечно, понимаю. Это -- еще в темноте, в траншее,
одна банка американской тушонки на восьмерых и -- ура! за Родину! за
Сталина!
1 Маркс и Энгельс, т. IV, стр. 427
2 "Новый мир", 1964, No. 1
3 Да и эта проблема выходит за Архипелаг; её объем -- всё наше
общество. Весь образованный наш слой -- и техники, и гуманитарии, все эти
десятилетия разве не были такими же звеньями кащеевой цепи, такими же
обобщенными придурками? Среди уцелевших и процветших, даже самых честных --
укажут ли нам таких ученых или композиторов или историков культуры, кто
положил себя на устроение общей жизни, пренебрегая собственной?
4 Истинное содержание этого дела, кажется, очень не совпадало даже с
первым фадеевским вариантом, но не будем основываться на одних лагерных
слухах.
5 Об его удивительной (или слишком обычной) судьбе -- часть IV, глава
4.
6 Известный советский адвокат.
7 То есть адвокат повторял следователя.
8 Выражение объяснено в главе 19.
9 А сейчас я нет-нет, да и пользуюсь этой редкой для бывшего зэка
возможностью: побывать в с═в═о═ё═м лагере! Каждый раз волнуюсь. Для
измерения масштабов жизни так это полезно -- окунуться в безвыходное
прошлое, почувствовать себя снова т═е═м. Где была столовая, сцена и КВЧ --
теперь магазин "Спартак". Вот здесь у сохраненной троллейбусной остановки,
была внешняя вахта. Вон на третьем этаже окно нашей комнаты уродов. Вот
линейка развода. Вот тут ходил башенный кран Напольной. Тут М. юркнула к
Бершадеру. По асфальтовому двору идут, гуляют, разговаривают о мелочах --
они не знают, что ходят по трупам, по нашим воспоминаниям. Им не
представить, что этот дворик мог быть не частью Москвы в двадцати минутах
езды от центра, а островочком дикого Архипелага, ближе связанного с
Норильском и Колымой, чем с Москвой. Но и я уже не могу подняться на крышу,
где ходили мы с полным правом, не могу зайти в те квартиры, где я шпаклевал
двери и настилал полы. Я беру руки назад, как прежде, я расхаживаю по зоне,
представляя, что выхода мне нет, только отсюда досюда, и куда завтра пошлют
-- я не знаю. И те же деревья Нескучного, теперь уже не отгороженные зоной,
свидетельствуют мне, что помнят всё, и меня помнят, что так оно и было.
* Я хожу так, арестантским прямым тупиком, с поворотами на концах, -- и
постепенно все сложности сегодняшней жизни начинают оплавляться как
восковые.
* Не могу удержаться, хулиганю: поднимаюсь по лестнице и на белом
подоконнике, полмарша не дойдя до кабинета начальника лагеря, пишу чёрным:
"121-й лагучасток". Пройдут -- прочтут, может -- задумаются.
--------
Глава 10. Вместо политических
Но в этом угрюмом мире, где всякий гложет, кто кого может; где жизнь и
совесть человека покупаются за пайку сырого хлеба, -- в этом мире что' же и
где же были политические -- носители чести и света всех тюремных населений
истории?
А мы уже проследили, как "политических" отъединили, удушили и извели.
Ну, а взамен их?
А -- что взамен? С тех пор у нас нет политических. Да у нас их и быть
не может. Какие ж "политические", если установилась всеобщая справедливость?
В царских тюрьмах мы когда-то льготы политических использовали, и тем более
ясно поняли, что их надо кончать. Просто -- отменили политических. Нет и не
будет!
А те, кого сажают, ну это каэры, враги революции. С годами увяло слово
"революция", хорошо, пусть будут враги народа, еще лучше звучит. (Если бы
счесть по обзору наших Потоков всех посаженных по этой статье, да прибавить
сюда трехкратное количество членов семей -- изгоняемых, подозреваемых,
унижаемых и теснимых, то с удивлением надо будет признать, что впервые в
истории народ стал враг самому себе, зато приобрел лучшего друга -- тайную
полицию.)
Известен лагерный анекдот, что осужденная баба долго не могла понять,
почему на суде прокурор и судья обзывали её "конный милиционер" (а это было
"контрреволюционер"!). Посидев и посмотрев в лагерях, можно признать этот
анекдот за быль.
Портной, откладывая иголку, вколол её, чтоб не потерялась, в газету на
стене и попал в глаз Кагановичу. Клиент видел. 58-я, 10 лет (террор).
Продавщица, принимая товар от экспедитора, записывала его на газетном
листе, другой бумаги не было. Число кусков мыла пришлось на лоб товарища
Сталина. 58-я, 10 лет.
Тракторист Знаменской МТС утеплил свой худой ботинок листовкой о
кандидате на выборы в Верховный Совет, а уборщица хватилась (она за те
листовки отвечала) -- и нашла, у кого. КРА, контрреволюционная агитация, 10
лет.
Заведующий сельским клубом пошел со своим сторожем покупать бюст
товарища Сталина. Купили. Бюст тяжелый, большой. Надо бы на носилки
поставить, да нести вдвоём, но заведующему клубом положение не дозволяет:
"Ну, донесёшь как-нибудь потихоньку". И ушел вперед. Старик-сторож долго не
мог приладиться. Под бок возьмёт -- не обхватит. Перед собой нести -- спину
ломит, назад кидает. Догадался всё же: снял ремень, сделал петлю Сталину на
шею и так через плечо понёс по деревне. Ну, уж тут никто оспаривать не
будет, случай чистый. 58-8, террор, десять лет.
Матрос продал англичанину зажигалку -- "Катюшу" (фитиль в трубке да
кресало) как сувенир -- за фунт стерлингов. Подрыв авторитета Родины. 58-я,
10 лет.
Пастух в сердцах выругал корову за непослушание "колхозной б....." --
58-я, срок.
Эллочка Свирская спела на вечере самодеятельности частушку, чуть
затрагивающую, -- да это мятеж просто! 58-я, 10 лет.
Глухонемой плотник -- и тот получает срок за контрреволюционную
агитацию! Каким же образом? Он стелет в клубе полы. Из большого зала всё
вынесли, нигде ни гвоздика, ни крючка. Свой пиджак и фуражку он, пока
работает, набрасывает на бюст Ленина. Кто-то зашел, увидел. 58-я, 10 лет.
Перед войною в Волголаге сколько было их -- деревенских неграмотных
стариков из Тульской, Калужской, Смоленской областей. Все они имели статью
58-10, то есть антисоветскую агитацию. А когда нужно было расписаться,
ставили крестик (рассказ Лощилина).
После же войны сидел я в лагере с ветлужцем Максимовым. Он служил с
начала войны в зенитной части. Зимою собрал их политрук обсуждать с ними
передовицу "Правды" (16 января 1942 года: "Расколошматим немца за зиму так,
чтоб весной он не мог подняться!") Вытянул выступать и Максимова. Тот
сказал: "Это правильно! Надо гнать его, сволоча, пока вьюжит, пока он без
валенок, хоть и мы часом в ботинках. А весной-то хуже будет с его
техникой..." И политрук хлопал, как будто всё правильно. А в СМЕРШ вызвали и
накрутили 8 лет -- "восхваление немецкой техники", 58-я. (Образование
Максимова было -- один класс сельской школы. Сын его, комсомолец, приезжал в
лагерь из армии, велел: "матке не описывай, что арестован, мол -- в армии до
сих пор, не пускают". Жена отвечает по адресу "почтовый ящик": да уж твои
года все вышли, что ж тебя не пущают?" Конвойный смотрит на Максимова,
всегда небритого, пришибленного да еще глуховатого и советует: "Напиши --
дескать, в комсостав перешел, потому задерживают". Кто-то на стройке
рассердился на Максимова за его глуховатость и непонятливость, выругался:
"испортили на тебя 58-ю статью!")
Детвора в колхозном клубе баловалась, боролись и спинами сорвали со
стены какой-то плакат. Двум старшим дали срок по 58-й (по Указу 1935 г. дети
несут по всем преступлениям уголовную ответственность с 12-летнего
возраста!). Мотали и родителям, что получали, подослали.
16-летний школьник-чувашонок сделал на неродном русском языке ошибку в
лозунге стенгазеты. 58-я, 5 лет.
А в бухгалтерии совхоза висел лозунг "Жить стало лучше, жить стало
веселей". (Сталин). И кто-то красным карандашом приписал "у" -- мол, СталинУ
жить стало веселей. Виновника не искали -- посадили всю бухгалтерию.
Гесель Бернштейн и его жена Бессчастная получили 58-10, 5 лет за...
домашний спиритический сеанс! (Следователь добивался: сознайся кто еще
крутил?)1
Вздорно? дико? бессмысленно? Ничуть не бессмысленно, вот это и есть
"террор как средство убеждения". Есть пословица: бей сороку да ворону --
добьешься и до белого лебедя! Бей подряд -- в конце концов угодишь и в того,
в кого надо. Первый смысл массового террора в том и состоит: подвернутся и
погибнут такие сильные и затаенные, кого по одиночке не выловить никак.
И каких только не сочинялось глупейших обвинений, чтоб обосновать
посадку случайного или намеченного лица!
Григорий Ефимович Генералов (из Смоленской области) обвинен:
"пьянствовал потому, что ненавидел Советскую власть" (а он пьянствовал
потому, что с женой жил плохо) -- 8 лет.
Ирина Тучинская (невеста сына Софроницкого) арестована, когда шла из
церкви (намечено было всю семью их посадить), и обвинена, что в церкви
"молилась о смерти Сталина" (кто мог слышать ту молитву?!) -- Террор! 25
лет.
Александр Бабич обвинен, что "в 1916 году действовал против советской
власти (!!) в составе турецкой армии" (а на самом деле был русским
добровольцем на турецком фронте). Так как попутно он был еще обвинен в
намерении передать немцам в 1941 году ледокол "Садко" (на борт которого был
взят пассажиром!), -- то и приговор был: расстрел! (Заменили на червонец, в
лагере умер).
Сергей Степанович Федоров, инженер-артиллерист