мнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную
лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на
местности.
И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня
заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники
нормировщика, опять я вытащил эту форму -- ах, как хочется быть мужественным
и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так
одевались.
Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию.
Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики,
Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив
сапоги на перильца кровати, -- и вошел старший надзиратель Сенин (это
очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как
будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог -- сел на чью-то
кровать и принял участие в общем разговоре.
Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими
глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался
он среди наших надзирателей -- хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не
много, не мало -- студент! -- студент 4-го курса, вот только не помню какого
факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы
сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на
дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая -- снимал. (Вот современный
герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный
студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный,
а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему
ничего не стоило.
Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать,
что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и
сейчас -- он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом
фильме и вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение -- выйти в
коридор.
Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было
заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет
оперуполномоченного -- туда вела глухая лестница, где никого нельзя было
встретить. Там и сидел сыч.
Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я -- чего
боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать
второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне всё
от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох
прежнего дела: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь
письма...
Тук-тук-тук.
-- Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не
в ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он
таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нём светится цветной
глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от
такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой
минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь --
за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там...
-- Садитесь.
На столе -- лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле --
опер, как и Сенин -- такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого
вида. Мой стул -- тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня
ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о
самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков.
Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию
прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
-- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, --
остаётесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что' вот сейчас
ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из
1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так
выражаться? Я думаю, в России -- будут!) Посадили, зарезали -- и еще ему
советский человек!"
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула
информация со всего света -- ну, какой же я могу остаться советский? Где,
когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею,
я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...! Надоело
мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"
Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?..
кто воздержался?.." -- рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному,
как это можно выговорить языком: я -- не советский...?
-- В постановлении ОСО сказано, что -- антисоветский, -- осторожно
уклоняюсь я.
-- ОСО-о, -- отмахивается он безо всякого почтения. -- Но сами-то вы
что' чувствуете? Вы -- остаётесь советским? Или переменились, озлобились?
Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш
тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста, и как прекрасна может
быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её
достичь. Монюшко? -- не Монюшко, Дворжак? -- не Дворжак... Отвязался бы ты,
пёс, дал бы хоть послушать.
-- Почему я мог бы озлобиться? -- удивляюсь я. (Почему в самом деле? За
десяток писем -- восемь лет, даже не за каждое письмо по году. "Озлобиться"
никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
-- Так значит -- советский? -- строго, но и с поощрением допытывается
опер.
Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот
скажи сейчас, что -- антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять
второй срок, свободно.
-- В душе, внутренне -- как вы сами себя считаете?
Страшно-то как: -- зима, вьюги да ехать в Заполярье. А тут я устроен,
спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания,
носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что
позорного -- сказать "советский"? Система -- социалистическая.
-- Я-то себя... д-да... советский...
-- Ах, советский! Ну вот это другой разговор, -- радуется опер. --
Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы
с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели -- (только комнаты разные), --
и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы -- вам...
Я чувствую, что я уже пополз... Тут еще музыка эта... А он набрасывает
и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я
могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них
сообщить...
Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не
советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил -- не дождетесь!
Однако -- осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
-- Это я... не сумею, отвечаю почти с сожалением.
-- Почему же? -- суровеет мой коллега по идеологии.
-- Да потому что... это не в моём характере... (Как бы тебе помягче
сказать, сволочь?) Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю...
Он замечает, что что-то у меня с музыкой -- и выщелкивает её. Тишина.
Гаснет теплый цветной глазок доброго мира. В кабинете -- сыч и я. Шутки в
сторону.
Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов и
фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он
однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же
самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени --
сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским
человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово,
другая интонация.
И проходит час, и проходит еще час. В нашей камере уже спят, а ему куда
торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он
намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я
заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я -- заклятый друг.
Уступить -- не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я
думаю: чем это всё кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя
Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними
столкновения. Я оживляюсь: это -- перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но я
знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве
у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью.
На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей.
(Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить
оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это
известно?
Что ж, блатные -- враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все
меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное -- сейчас выход хороший.
Это как будто и
-- Можно. Это -- можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый
лист порхает передо мной на стол:
"Обязательство.
Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о
готовящихся побегах заключённых..."
-- Но мы говорили только о блатных!
-- А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге
напишу "блатных"? Это же жаргон. Понятно и так.
-- Но так меняется весь смысл!
-- Нет, я-таки вижу: вы -- не наш человек, и с вами надо разговаривать
совсем иначе. И -- не здесь.
О, какие страшные слова -- "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты
придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В
Лефортово? И как это -- "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в
лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и
будут побеги -- какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я
не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это
совсем неплохой выход... Только...
-- Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
-- Таков порядок.
Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже
души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
О, нет. Еще будет "о неразглашении". Но еще раньше, на этой же бумажке:
-- Вам предстоит выбрать псевдоним.
Псевдоним?.. Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь
кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры
сдвинуты, мат признан.
И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить
фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он
милосердно подсказывает мне:
-- Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства -- ВЕТРОВ. Эти шесть букв выкаляются в
моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же гогов был умереть с людьми! Как
получилось, что я остался жить во псах?..
А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф -- это его выработка
за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не
надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин -- доверенное лицо, и все
сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.
В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за
гриву не удержался -- за хвост не удержишься. Начавший скользить -- должен
скользить и срываться дальше.
Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я
разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними
сблизиться. А тут как на зло -- не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка
из нашего лагерька. Тогда -- о другом! о бригаде! о комнате! -- настаивал
Сенин. -- О другом я не обещал! -- твердел я (да и к весне уже шло.)
Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное.
А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и
обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться "Ветров". Но и сегодня
я поеживаюсь, встречая эту фамилию.
О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошел ты
фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался -- это еще только начало
мужества. Это еще -- не всё...
Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я
независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня
расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём
поставлена проба: "не вербовать!".
Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось
рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на
отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд
прошел. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в
Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора
меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в
гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
-- Пойдёмте побеседуем! -- ласково кивнул он в сторону комендатуры.
-- Да мне обедать надо, -- отмахнулся я.
-- А позже вечером будете свободны?
-- И вечером тоже нет. -- (Свободными вечерами я роман писал.)
-- Ну, а когда завтра?
Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет
говорить что-нибудь о пересмотре моего дела (к тому времени я сплошал:
написал наверх, как делают ортодоксы, а значит, стал в положение просителя.
Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно
занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на
многочасовый разговор, усложненный еще тем, что он по-русски не хорошо
говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела
он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с
освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)
Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я
очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал
неуместностью как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я
попробовал в легкой форме объяснить несвоевременность -- ничего подобного,
он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление
всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет,
только острожение -- мгновенно. Он еще совсем не понимал, что такое будет
1956-й год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью
и радостью доказывал, что КГБ -- то же самое, и штаты те же, и задачи те же.
У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по
отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи
послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я
ничуть не боялся -- их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы
уйти от него, хлопнув дверью.
Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке,
защищенные слабым замочком, да еще маленькой хитростью внутри. А ночами я их
достаю и пишу. Разозлю КГБ -- будут искать мне отместку, что-нибудь
компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?
Нет, надо кончить миром.
О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый
внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с
жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!
-- Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться,
присматриваться. Хватит с меня забот! Давайте на этом кончим.
Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за
ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его. Отказ на коленях.
А он еще не соглашался, нахалюга! Он еще полчаса доказывал, что и
тяжело больной тоже должен сотрудничать!..
Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил:
-- А справка есть у вас лишняя?
-- Какая?
-- Ну, что вы так больны.
-- Справка -- есть.
-- Тогда принесите справку.
Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день! Оправдание, что
кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен
серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а -- подшить и тем
прекратить затею. Отдал я ему справку и на том рассчитались.
Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!
А у кого справки не было?
___
Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном
из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на
него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит
какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры.
"Закрывайте плотно дверь!" -- очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот
ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз
-- и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжет, что-то душит. Прежде, чем
вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и еще заочно
представил, что No.1, No.2, No.3, No.4 -- все отпадают, что здесь подойдёт
только самая последняя и самая сильная, но еще несколько минут он жгуче
смотрит в незамутненные незащищенные глаза У., проверяя своими глазами, а
заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас
обрушится.
Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном
отвлеченной политграмоты, а -- напряженно, как о том, что сейчас или завтра
взорвется и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два
лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем какой. Вы знаете --
какой?.. Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от
гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у
Лациса "К новому берегу"? -- И еще несколько таких фраз, а сам не спускает
горячего угрожающего взора, и окончательно выяснив для себя номер отмычки, с
тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья?" И всех семейных
запросто назывет по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже
занимался семьей, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, --
гипнотизирует он, -- что вы с семьей -- одно целое. Если ошибётесь вы и
погибнете -- сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (уже усиляет
он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте
выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять
обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша
семья полностью будет немедленно посажена в лагеря! В наших руках -- полная
власть (и он прав!), и мы не привыкли отступать. от своих решений! (и опять
же прав!) Раз мы выбрали вас -- вы будете с нами работать!"
Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и
думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат -- ему? Удар
-- прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждет
ответа, вот взорвется и всё взорвет! И думает У.: а что невозможно для них?
Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же "раскулачивать" семьями
до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в
40-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал
расстрелянных при отступлении. И в 44-м году слушал прибалтийские передачи
из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и
дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми,
кто помогал врагу.3 Так что' заставит их проявить милосердие теперь? Просить
-- бесполезно. Надо выбирать. (Только вот чего еще не понимает У.,
поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого
великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он
отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью
потянули бы в Сибирь. И еще одного не понимает он. Как плохо ни думает он об
Органах, но они еще хуже: скоро ударит час, и все эти семьи, все эти сотни
тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя
в лагере отцы.)
Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и
свою дочь в лагерных условиях -- в этих бараках, где даже занавесками не
завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти
лет. И он -- дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта
-- взяла.
Ну, еще он тянет: я должен обдумать. -- Хорошо, три дня обдумывайте, но
не советуйтесь ни с единым человеком. ЗА РАЗГЛАШЕНИЕ ВЫ БУДЕТЕ РАССТРЕЛЯНЫ!
(У. идёт и советуется с земляком -- с тем самым, на которого ему предложат
написать и первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот,
что нельзя рисковать семьею.)
При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает
задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного
придурка Фрола Рябинина.
Это -- важная составная часть работы лагерного опера: вот эти
резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин -- громче всех на народе,
весельчак, Фрол Рябинин -- популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то
блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью
опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот
эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.
Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном
закоулке ("в нашем деле -- самое главное конспирация"). Он зовёт его и к
себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы
на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу."
И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как
надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к
собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему
влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда
хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот,
возьмите!" -- и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит,
как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они
одни!), сует её У.
И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают
с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже
за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой
бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не
рассуждая о том, что будет с семьей, естественным движением оттолкнуться от
мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять сует, -- У.
отбрасывает её совсем на пол -- и встаёт уже облегченный, уже СВОБОДНЫЙ и от
нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих
бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он
идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!"
Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше еще. Но
капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял.
И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не
здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в ОсобЛаги, и он
попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.
Но нет! Пометка, видимо, осталась. Одражды на новом месте У. вызвали к
полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете
доверия. Может быть, вам плохо объяснили?"
Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за
это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь.
Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?
Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот еще обрабатывал, и тот
скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и
решительней всего отказаться?
Просвещенный и безрелигиозный человек, У. нашел, однако, что он
оборонится от них, только заслонясь Христом. Не очень это было
принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно.
Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно
невозможно!"
И -- всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял,
что номер -- пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! -- вскричал он
досадливо. -- Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про
боженьку объясняйте!"
Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и
открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из
оперчеков не упрекнёт его, что можно было еще какие-то усилия предпринять.
А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа,
как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?
Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря
французские коммунисты обещают.
1 Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован
был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва -- на борьбу с
бендеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в
церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То
-- охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на
избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны
отказывался!") То -- мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих
был бунт, когда плохо стали кормить -- и их послали в наказание на турецкую
границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он -- рисовал много, и даже на
обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему
кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал
тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в
присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой.
Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за
зверевского налога. Трибунал Горьковского Военного Округа. Еще и там кричал:
"Ах вы, подлецы! Если я враг народа -- чего ж вы перед народом не судите,
прячетесь?" Потом -- Буреполом и Красная Глинка (тяжелый режимный лагерь с
тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).
2 Слово "кум" по Далю означает: "состоящий в д═у═х═о═в═н═о═м родстве,
восприемник по к═р═е═щ═е═н═и═ю". Стало быть, перенос на лагерного опера --
очень меток, вполне в духе языка. Только с усмешкой, обычной для зэков.
3 Но педагог, но заводской рабочий, но трамвайный кондуктор, но каждый,
кто питает себя работою -- ведь все же они помогают! Не помогает оккупантам
только спекулянт на базаре и партизан в лесу! Крайний тон этих неосмысленных
ленинградских передач толкнул несколько сот тысяч человек к бегству в
Скандинавию в 1944 г.
--------
Глава 13. Сдавши шкуру, сдай вторую!
Можно ли отсечь голову, если раз её уже отсекли? Можно. Можно ли
содрать с человека шкуру, если единожды уже спустили её? Можно!
Это всё изобретено в наших лагерях. Это всё выдумано на Архипелаге! И
пусть не говорят, что только бригада -- вклад в мировую науку о наказаниях.
А второй лагерный срок -- это не вклад? Потоки, прихлёстывающие на Архипелаг
извне, не успокаиваются тут, не растекаются привольно, но еще раз
перекачиваются по трубам вторых следствий.
О, благословенны те безжалостные тирании, те деспотии, те самые
дикарские страны, где однажды арестованного уже нельзя больше арестовать!
Где посаженного в тюрьму уже некуда больше сажать. Где осужденного уже не
вызывают в суд! Где приговоренного уже нельзя больше приговорить!
А у нас это всё -- можно. Распластанного, безвозвратно погибшего,
отчаявшегося человека еще как удобно глушить обухом топора! Этика наших
тюремщиков -- бей лежачего! Этика наших оперуполномоченных -- подмощайся
трупами!
Можно считать, что лагерное следствие и лагерный суд тоже родились на
Соловках, но там просто загоняли под колокольню и шлёпали. Во времена же
пятилеток и метастазов стали вместо пули применять второй лагерный срок.
Да как же было без вторых (третьих, четвёртых) сроков утаить в лоне
Архипелага и уничтожить там всех, намеченных к тому?
Регенерация сроков, как отращивание змеиных колец -- это форма жизни
Архипелага. Сколько колотятся наши лагеря и коченеет наша ссылка, столько
времени и простирается над головами осужденных эта чёрная угроза: получить
новый срок, не докончив первого. Вторые лагерные сроки давали во все годы,
но гуще всего -- в 1937-38-м и в годы войны. (В 1948-49 тяжесть вторых
сроков была перенесена на волю: упустили, прохлопали, кого надо было
пересудить еще в лагере -- и теперь пришлось загонять их в лагерь с воли.
Этих и назвали повторниками, своих внутрилагерных даже не называли.)
И это еще милосердие -- машинное милосердие, когда второй лагерный срок
в 1938 г. давали без второго ареста, без лагерного следствия, без лагерного
суда, а просто вызывали бригадами в УРЧ и давали расписаться в получении
нового срока. (За отказ расписаться -- простой карцер, как за курение в
неположенном месте. Еще и объясняли по-человечески: "Мы ж не даём вам, что
вы в чем-нибудь виноваты, а распишитесь в уведомлении".) На Колыме давали
так десятку, а на Воркуте даже мягче: 8 лет и 5 лет по ОСО. И тщета была
отбиваться -- как будто в темной бесконечности Архипелага чем-то отличались
восемь от восемнадцати, десятка при начале от десяти при конце. Важно было
единственно то, что твоего тела не когтили и не рвали сегодня.
Можно так понять теперь: эпидемия лагерных осуждений 1938 года была
директива сверху. Это там, наверху, спохватились, что до сих пор помалу
давали, что надо догрузить (а кого и расстрелять) -- и так перепугать
оставшихся.
Но к эпидемии лагерных дел военного времени приложен был и снизу
радостный огонёк, черты народной инициативы. Сверху было вероятно указано,
что во время войны в каждом лагере должны быть подавлены и изолированы самые
яркие заметные фигуры, могущие стать центром мятежа. Кровавые мальчики на
местах сразу разглядели богатство этой жилы -- своё спасение от фронта. Эта
догадка родилась, очевидно, не в одном лагере и быстро распространилась как
полезная, остроумная и спасительная. Лагерные чекисты тоже затыкали
пулемётные амбразуры -- только чужими телами.
picture: Кум (капитан Лебедев)
Пусть историк представит себе дыхание тех лет: фронт отходит, немцы
вкруг Ленинграда, под Москвой, в Воронеже, на Волге, в предгорьях Кавказа. В
тылу всё меньше мужчин, каждая здоровая мужская фигура вызывает укорные
взгляды. Всё для фронта! Нет цены, которую правительство не заплатит, чтоб
остановить Гитлера. И только лагерные офицеры (ну, да и братья их по ГБ) --
откормленные, белотелые, бездельные -- все на своих тыловых местах (на
фотографии -- вот например этот лагерный куманёк -- ведь как ему необходимо
остаться в живых!), -- и чем глубже в Сибирь и на Север, тем спокойнее. Но
трезво надо понять: благополучие шаткое. До первого окрика: а почистить-ка
этих румяных, лагерных, расторопных! Строевого опыта нет? -- так есть
идейность. Хорошо, если -- в милицию, в заградотряды, а ну как: свести в
офицерские батальоны! бросить под Сталинград! Летом 1942 года так
сворачивают целые офицерские училища и бросают неаттестованными на фронт.
Всех молодых и здоровых конвойных уже выскребли из охраны -- и ничего,
лагеря не рассыпались. Так и без оперов не рассыпятся! (Уже ходят слухи.)
Бронь -- это жизнь! Бронь -- это счастье! Как сохранить свою бронь?
Простая естественная мысль -- надо доказать свою нужность! Надо доказать,
что если не чекистская бдительность, то лагеря взорвутся, это -- котел
кипящей смолы! -- и тогда погиб наш славный фронт! Именно здесь, на
тундренных и таёжных лагпунктах, белогрудые оперуполномоченные сдерживают
пятую колонну, сдерживают Гитлера! Это -- их вклад в Победу! Не щадя себя,
они ведут и ведут следствия, они вскрывают новые и новые заговоры.
До сих пор только несчастные изнуренные лагерники, вырывая друг у друга
пайку из зубов, боролись за жизнь. Теперь в эту борьбу бессовестно вступили
и полновластные оперчекисты. "Подохни ты сегодня, а я завтра!" Погибни лучше
ты и отсрочь мою гибель, грязное животное.
Вот оформляют в Усть-Выми "повстанческую группу": восемнадцать человек!
хотели, конечно, обезоружить ВОхру, у неё добыть оружие (полдюжины старых
винтовок)! -- а дальше? Дальше трудно себе представить размах замысла:
хотели поднять весь Север! идти на Воркуту! на Москву! соединиться с
Маннергеймом! И летят, летят телеграммы и докладные: обезврежен крупный
заговор! в лагере неспокойно! нужно еще усилить оперативную прослойку!
И что это? В каждом лагере открываются заговоры! заговоры! заговоры! И
всё крупней! И всё замашистей! Эти коварные доходяги! -- они притворялись,
что их уже ветром шатает, -- но своими исхудалыми пеллагрическими руками они
тайно тянулись к пулемётам! О, спасибо тебе, оперчекистская часть! О,
спаситель Родины -- III Отдел!
И сидит в таком III Отделе банда (Джидинские лагеря Бурят-Монголии):
начальник оперчекотдела Соколов, следователь Мироненко, оперуполномоченные
Калашников, Сосиков, Осинцев -- а мы-то отстали! у всех заговоры, а мы
отстаём! У нас, конечно, есть крупный заговор, но какой? Ну конечно,
"разоружить охрану", ну наверно -- "уйти заграницу", ведь граница близко, а
Гитлер далеко. С кого же начать?
И как сытая свора собак рвет больного худого линючего кролика, так
набрасывается эта голубая свора на несчастного Бабича, когда-то полярника,
когда-то героя, а теперь доходягу, покрытого язвами. Это он при загаре войны
чуть не передал ледокол "Садко" немцам -- так уж все нити заговора в его
руках конечно! Это он своим умирающим цинготным телом должен спасти их
откормленные.
"Если ты -- плохой советский гражданин, мы всё равно заставим тебя
выполнить нашу волю, будешь в ноги кланяться!" "Не помнишь? -- Напомним!"
"Не пишется? -- Поможем!" Обдумывать? -- в карцер и на трехсотку!
А другой оперативник так: "Очень жаль. Вы, конечно, потом поймёте, что
разумно было выполнить наши требования. Но поймёте слишком поздно, когда вас
как карандаш можно будет сломать между пальцев". (Откуда у них эта
образность? Придумывают сами или в учебнике оперчекистского дела есть такой
набор, какой-то поэт неизвестный им сочинил?)
А вот допрос у Мироненко. Едва только Бабича вводят -- запах вкусной
еды прохватывает его. И Мироненко сажает его поближе к дымящемуся мясному
борщу и котлетам. И, будто не видя этого борща и котлет, и даже не видя, что
Бабич видит, начинает ласково приводить десятки доводов, облегчающих
совесть, оправдывающих, почему можно и надо дать ложные показания. Он
дружески напоминает:
-- Когда вас первый раз арестовали, с воли, и вы пытались доказать свою
правоту -- ведь не удалось? Ведь не удалось же! Потому что судьба ваша была
предрешена еще до ареста. Так и сейчас. Так и сейчас. Ну-ну, съеште обед.
Съеште, пока не остыл... Если не будете глупы -- мы будем жить дружно. Вы
всегда будете сыты и обеспечены... А иначе...
И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал
писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и
знал-то только четверых! Всё время следствия его кормили, но не
докармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод.
Читая его предсмертную запись о жизни -- вздрагиваешь: с какого высока
и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть...
И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые
сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом
свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней,
но, не докончив второго срока, в лагере умер.
А банда из Джидинского III Отдела... Ну, да кто-нибудь доследует же об
этой банде?! Кто-нибудь! Современники! Потомки!..
А -- ты?.. Ты думал, что в лагере можно, наконец, отвести душу? Что
здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят
плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесь повторить, за что ты
получил срок? Если ты хоть что-нибудь из этого вслух сказал -- ты погиб! ты
обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход
первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а
каких-нибудь тринадцать, пятнадцать... Дольше, чем ты сумеешь выжить.)
Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли?
Опять-таки верно! -- тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь
берут не за что, а берут потому что. Это тот же принцип, по которому стригут
и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку
самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу...
В лагере ведь еще трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только
есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём.
А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда "заговоры"
кончились (стали немцы отступать), -- с 1943 года пошло множество дел по
"агитации" (кумовьям-то на фронт всё равно еще не хотелось!). В
Буреполомском лагере, например, сложился такой набор:
-- враждебная деятельность против политики ВКП(б) и Советского
правительства (а какая враждебная -- пойди пойми!);
-- высказывал пораженческие измышления;
-- в клеветнической форме высказывался о материальном положении
трудящихся Советского Союза (правду скажешь -- вот и клевета);
-- выражал пожелание (!) восстановления капиталического строя;
-- выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! еще
тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы!);
70-летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:
-- что в СССР плохо живёт рабочий класс;
-- что Горький -- плохой писатель (!!).
Сказать, что это уж хватили через край -- никак нельзя, за Горького и
всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в ЛохчемЛаге (близ
Усть-Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:
-- противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному
поэту.
Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по
протоколам допросов можно установить и некоего. Оказывается -- Пушкин! Вот
за Пушкина срок получить -- это, правда, редкость!
Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что
"СССР -- одна большая зона", должен Богу молиться, что десяткой отделался.
Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.1
Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет
страшны были эти вторые сроки -- а как получить этот второй срок? как
проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом?
Казалось бы -- что' уж там лагернику арест? Арестованному когда-то из
домашней теплой постели -- что' бы ему арест из неуютного барака с голыми
нарами? А еще сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают,
-- но вот пришел надзиратель, дернул за ногу ночью: "Собирайся!" Ах, как не
хочется!.. Люди-люди, я вас любил ..
Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет
способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы
обязательно холодны. Если недостаточно холодны -- де