ржат в камерах в одном
белье. В знаменитой воркутской тридцатке (перенято арестантами от чекистов,
они называли её так по её телефону "30") -- дощатом бараке за Полярным
Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью -- банная шайка на
сутки, не потому конечно, что на Воркуте не хватало угля. Еще издевались --
не давали спичек, а на растопку -- одну щепочку как карандаш. (Кстати,
пойманных беглецов держали в этой Тридцатке СОВСЕМ ГОЛЫМИ; через 2 недели,
кто выжил, -- давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов,
ни одеял. Читатель! Для пробы -- переспите так одну ночь! В бараке было
примерно плюс пять.)
Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше
измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче.
Кормят их? -- как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке -- 200
граммов хлеба, липкого как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная
коробка, и в день один раз жидкая баланда.
Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался,
согласился еще десять лет провести на милом Архипелаге. Из Тридцатки
переводят до суда в воркутинскую "следственную палатку", не менее
знаменитую. Это -- самая обыкновенная палатка, да еще рваная. Пол у неё не
настлан, пол -- земля полярная. Внутри 7 X 12 метров и посредине -- железная
бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда
заняты блатарями. Политические плебеи -- по краям и на земле. Лежишь и
видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей
бы приговорили! Суда этого ждешь как избавления. (Скажут: не может человек
так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в
меха. А у нас -- может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага --
может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев -- все не ехала из
Нарьян-Мара выездная сессия ОблСуда.)
А вот на выбор еще одна следственная тюрьма -- штрафной лагпункт
Оротукан на Колыме, это 506-й километр от Магадана. Зима с 1937 на 38-й.
Деревянно-парусиновый поселок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные
тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обреченных на следствие, еще до
входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной,
ОБСТАВЛЕНА ШТАБЕЛЯМИ ОКОЧЕНЕВШИХ ТРУПОВ! (Это -- не для устрашения. Просто
выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А
дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую
тюрьму для следствия. Но захват слишком велик -- со всей Колымы согнали
слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству
привезённых предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В
палатках -- скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат
многими неделями. (Это разве скученность? -- ответит Серпантинка. -- У нас
ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в
сарае, так сплочены, что когда их поят -- то есть поверх голов бросают из
дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.)
Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все ищут
в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах -- но ищут не раздеваясь,
холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят-сосунков.
Когда их давишь -- брызги долетают до лица, ногти -- в сукровице.
Перед обедом дежурный надзиратель кричит в дверях: "Мертвяки есть?"
"Есть". -- Кто хочет пайку заработать -- тащи! Их выносят и кладут поверх
штабеля трупов. И никто НЕ СПРАШИВАЕТ ФАМИЛИЙ УМЕРШИХ! -- пайки выдаются по
счёту. А пайка -- трехсотка. И одна миска баланды в день. Еще выдают
горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё
хочется пить, но кипятка не бывает никогда, вообще никогда. Стоят бочки с
ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г. С. М.
уговаривает друзей: "Откажитесь от горбуши -- одно спасение! Все калории,
что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!" Но не
могут люди отказаться от куска даровой рыбы -- и едят, и снова пьют. И
дрожат от внутреннего холода. Сам М. её не ест -- зато теперь рассказывает
нам об Оротукане.
Как было скученно в бараке -- и вот редеет, редеет. Через сколько-то
недель остатки барака выгоняют на внешнюю перекличку. На непривычном дневном
свете они видят друг друга: бледные, обросшие, с бисерами гнид на лице, с
синими жесткими губами, ввалившимися глазами. Идёт перекличка по формулярам.
Отвечают еле слышно. Карточки, на которые отклика нет, откладываются в
сторону. Так и выясняется, кто остался в штабелях -- избежавшие следствия.
Все, пережившие Оротукан, говорят, что предпочитают газовую камеру...
Следствие? Оно идет так, как задумал следователь. С кем идет не так --
те уже не расскажут. Как говорил оперчек Комаров: "Мне нужна только твоя
правая рука -- протокол подписать..." Ну, пытки, конечно, домашние,
примитивные -- защемляют руку дверью, в таком роде всё (попробуйте,
читатель).
Суд? Какая-нибудь Лагколлегия, -- это подчиненный Облсуду постоянный
суд при лагере, как нарсуд в районе. Законность торжествует! Выступают и
свидетели, купленные III Отделом за миску баланды.
В Буреполоме частенько свидетелями на своих бригадников бывали
бригадиры. Их заставлял следователь -- чуваш Крутиков. "А иначе сниму с
бригадиров, на Печору отправлю!" Выходит такой бригадир Николай Ронжин (из
Горького) и подтверждает: "Да, Бернштейн говорил, что зингеровские швейные
машины хороши, а подольские не годятся". Ну, и довольно! Для выездной сессии
Горьковского Облсуда (председатель -- Бухонин, да две местных комсомолки
Жукова и Коркина) -- разве не довольно? Десять лет!
Еще был в Буреполоме такой кузнец Антон Васильевич Балыбердин (местный,
таншаевский) -- так он выступал свидетелем вообще по всем лагерным делам.
Кто встретит -- пожмите его честную руку!
Ну, и наконец, -- еще один этап, на другой лагпункт, чтобы ты не
вздумал считаться со свидетелями. Это этап небольшой -- каких-нибудь четыре
часа на открытой платформе узкоколейки.
А теперь -- в больничку. Если же нога ногу минует -- завтра с утра
тачки катать.
Да здравствует чекистская бдительность, спасшая нас от военного
поражения, а оперчекистов -- от фронта!
___
Во время войны (если не говорить о тех республиках, откуда мы поспешно
отступали) расстреливали мало, а всё больше клепали новые сроки: не
уничтожение этих людей нужно было оперчекистам, а только раскрытие
преступлений. Осужденные же могли трудиться, могли умереть -- это уж вопрос
производственный.
Напротив, в 1938-м году верховное нетерпение было -- расстреливать!
Расстреливали посильно во всех лагерях, но больше всего пришлось на Колыму
(расстрелы "гаранинские") и на Воркуту (расстрелы "кашкетинские").
Кашкетинские расстрелы связаны с продирающим кожу названием Старый
Кирпичный Завод. Так называлась станция узкоколейки в двадцати километрах
южнее Воркуты.
После "победы" троцкистской голодовки в марте 1937 года, и обмана её,
прислана была из Москвы "комиссия Григоровича" для следствия над
бастовавшими. Южнее Ухты, невдалеке от железнодорожного моста через реку
Ропча в тайге поставлен был тын из бревен и создан новый изолятор --
Ухтарка. Там вели следствие над троцкистами южной части магистрали. А в саму
Воркуту послан был член комиссии Кашкетин. Здесь он протягивал троцкистов
через "следственную палатку" (применял порку плетьми!) и, не очень даже
настаивая, чтобы они признали себя виновными, составлял свои "кашкетинские
списки".
Зимой 1937-38 года из разных мест сосредоточения -- из палаток в устье
Сыр-Яги, с Кочмаса, из Сивой Маски, из Ухтарки, троцкистов да еще и
децистов2 стали стягивать на Старый Кирпичный Завод (иных -- и безо всякого
следствия). Несколько самых видных взяли в Москву в связи с процессами.
Остальных к апрелю 1938-го набралось на Старом Кирпичном 1053 человека. В
тундре, в стороне от узкоколейки, стоял старый длинный сарай. В нем и стали
поселять забастовщиков, а потом, с пополнениями, поставили рядом еще две
старых рваных ничем не обложенных палатки на 250 человек каждая. Как их там
содержали, мы уже можем догадаться по Оротукану. Посреди такой палатки 20х6
метров стояла одна бензиновая бочка вместо печи, а угля отпускалось на неё в
сутки -- ведро, да еще бросали в неё вшей, подтапливали. Толстый иней
покрывал полотнище изнутри. На нарах не хватало мест, и в очередь лежали или
ходили. Давали хлеба в день трехсотку и один раз миску баланды. Иногда, не
каждый день, по кусочку трески. Воды не было, а раздавали кусочками лёд как
паёк. Уж разумеется никогда не умывались, и бани не бывало. По телу
проступали цынготные пятна.
Но что было здесь тяжелее Оротукана -- к троцкистам подбросили лагерных
штурмовиков -- блатных, среди них и убийц, приговоренных к смерти. Их
проинструктировали, что вот эту политическую сволочь надо давить, и за это
им, блатным, будет смягчение. За такое приятное и вполне в их духе поручение
блатные взялись с охотой. Их назначили старостами (сохранилась кличка одного
-- "Мороз") и подстаростами, они ходили с палками, били этих бывших
коммунистов и глумились как могли: заставляли возить себя верхом, брали
чьи-нибудь вещи, испражнялись в них и опаливали в печи. В одной из палаток
политические бросились на блатных, хотели убить, те подняли крик, и конвой
извне открыл огонь в палатку, защищая социально-близких.
Этим глумлением блатных были особенно сломлены единство и воля недавних
забастовщиков.
На Старом Кирпичном Заводе, в холодных и рваных убежищах, в убогой
негреющей печке догорали революционные порывы жестокостей и переустройств
двух десятилетий.
И традиция русской политической борьбы, тоже, казалось, доживала
последние дни.
Всё же, по человеческому свойству надеяться, заключённые Старого
Кирпичного ждали, что их направят на какой-то новый объект. Уже несколько
месяцев они мучились здесь, и было невыносимо. И действительно, рано утром
22 апреля (нет полной уверенности в дате, а то ведь -- день рождения Ленина)
начали собирать этап -- 200 человек. Вызываемые получали свои мешки, клали
их на розвальни. Конвой повел колонну на восток, в тундру, где близко не
было совсем никакого жилья, а вдалеке был Салехард. Блатные позади ехали на
санях с вещами. Одну только странность заметили остающиеся: один, другой
мешок упал с саней, и никто их не подобрал.
Колонна шла бодро: ждала их какая-то новая жизнь, новая деятельность,
пусть изнурительная, но не хуже этого ожидания. А сани далеко отстали. И
конвой стал отставать -- ни впереди, ни сбоку уже не шел, а только сзади.
Что ж, слабость конвоя -- это тоже добрый признак. Светило солнце.
И вдруг по чёрной идущей колонне невидимо откуда, из ослепительной
снежной пелены, открыт был частый пулемётный огонь. Арестанты падали, другие
еще стояли, и никто ничего не понимал.
Смерть пришла в солнечно-снежных ризах, безгрешная, милосердная.
Это была фантазия на тему будущей войны. Из временных снежных
укреплений поднялись убийцы в полярных балахонах (говорят, что большинство
из них были грузины), бежали к дороге и добивали кольтами живых.
А недалеко были заготовлены ямы, куда подъехавшие блатные стали
стаскивать трупы. Вещи же умерших к неудовольствию блатных были сожжены.
23-го и 24-го апреля там же и так же расстреляли еще 760 человек.
А девяносто трех вернули этапом на Воркуту. Это были блатные и,
очевидно, стукачи-провокаторы.3
Таковы были главные кашкетинские расстрелы.4
Но с дальних командировок этапы смертников опоздали, они продолжали
поступать по 5-10 человек. Отряд убийц принимал их на станции Кирпичный
Завод, вёл к старой бане -- будке, изнутри в три-четыре слоя обитой
одеялами. Там велели смертникам на снегу раздеваться и голыми входить.
Внутри их расстреливали из пистолетов. Так за полтора месяца было уничтожено
около двухсот человек. Трупы убитых сжигали в тундре.
Сожжены были и сарай Старого Кирпичного и Ухтарка. (А "баню" поставили
потом на железнодорожную платформу, отвезли на 308-й пикет узкоколейки и
сбросили там. Там её и изучал мой приятель. Она вся была в крови изнутри,
стены изрешечены.)
Еще впрочем и на том не кончились расстрелы троцкистов. Еще каких-то
недострелянных постепенно собрали человек тридцать и расстреляли недалеко от
Тридцатки. Но это уже делали другие. А тот первый отряд убийц, тех
оперчекистов и конвоиров, и блатных тех, участвовавших в кашкетинских
расстрелах, -- тоже вскоре расстреляли как свидетелей.
Сам Кашкетин был в 1938 году награжден орденом Ленина "за особые
заслуги перед партией и правительством". А еще через год расстрелян в
Лефортове.
Сказать, чтоб в истории это был первый раз -- так нет.
А. Б-в рассказывает, как велись казни на Адаке (лагпункт на реке
Печоре). Ночами оппозиционеров брали "с вещами" на этап, за зону. А за зоной
стоял домик III части. Обреченных по одиночке заводили в комнату, там на них
набрасывались вохровцы. В рот им запихивали мягкое, руки связывали назад
верёвками. Потом выводили во двор, где наготове стояли запряженные подводы.
Связанных валили по 5-7 человек на подводу и отвозили на "Горку" -- лагерное
кладбище. Там сволакивали их в готовые большие ямы и тут же ЖИВЫХ
ЗАКАПЫВАЛИ. Не из зверства, нет. А: выяснено, что обращаться с живыми --
перетаскивать, поднимать -- гораздо легче, чем с мёртвыми.
Эта работа велась на Адаке много ночей.
Вот так и было достигнуто морально-политическое единство нашей партии.
1 Так это понравится -- давать вторые сроки, такой это смысл внесет в
жизнь оперчекотдела, что когда кончится война и уже нельзя будет поверить ни
в заговоры, ни даже в пораженческие настроения, -- станут сроки лепить по
бытовым статьям. В 1947-м году в сельхозлагере Долинка каждое воскресенье
шли в зоне показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в
кострах; судили за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что' сказали бы
барские крепостные, посидев на одном таком суде?); и за все это лепили по 5
и 8 лет по только что изданному великому Указу "четыре шестых". Один бывший
"кулак" уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог
на его голод. Этого лагерного бычка -- не себя! -- он накормил свеклой -- и
получил 8 лет. Конечно, "социально-близкий" не стал бы кормить бычка! Вот
так у нас десятилетиями и отбирается народ -- кому жить, кому умереть.
2 Демократические централисты.
3 Называют Ройтмана, Истнюка, Модели (редактора Гослитиздата), Алиева.
Из блатных -- Тадика Николаевского. Мы не можем утверждать достоверно, за
что именно каждый был пощажен, но трудно представить другую причину.
4 Сведения эти я собрал от двух зэков, с которыми сидел. Один из них
был т═а═м, и пощажен. Другой -- очень любознательный и тогда же горевший
писать историю, сумел по теплым следам осмотреть те места и расспросить,
кого можно.
--------
Глава 14. Менять судьбу!
Отстоять себя в этом диком мире -- невозможно. Бастовать --
самоубийственно. Голодать -- бесполезно. А умереть -- всегда успеем.
Что ж остаётся арестанту? Вырваться! Пойти менять судьбу! (Еще --
"зелёным прокурором" называют зэки побег. Это -- единственный популярный
среди них прокурор. Как и другие прокуроры, он много дел оставляет в прежнем
положении, и даже еще более тяжелом, но иногда освобождает и вчистую. Он
есть -- зеленый лес, он есть -- кусты и трава-мурава.)
Чехов говорит, что если арестант -- не философ, которому при всех
обстоятельствах одинаково хорошо (или скажем так: который может уйти в
себя), то не хотеть бежать он не может и не должен!
Не должен не хотеть! -- вот императив вольной души. Правда, туземцы
Архипелага далеко не таковы, они смирней намного. Но и среди них всегда есть
те, кто обдумывает побег или вот-вот пойдёт. Постоянные там и сям побеги,
пусть неудавшиеся -- верное доказательство, что еще не утеряна энергия
зэков.
Вот -- зона. Она хорошо охранена: крепок забор и надежен предзонник и
расставлены правильно вышки -- каждое место просматривается и
простреливается. Но вдруг безысходно тошно тебе становится, что вот именно
здесь, на этом клочке огороженной земли тебе и суждено умереть. Да почему же
счастья не попытать? -- не рвануться сменить судьбу? Особенно в начале
срока, на первом году, бывает силен и даже необдуман этот порыв. На том
первом году, когда вообще решается вся будущность и весь облик арестанта. А
позже этот порыв как-то ослабевает, уже нет уверенности, что там тебе быть
нужнее, слабеют нити, связывающие с внешним миром, изжиганье души переходит
в тление, и втягивается человек в лагерную упряжку.
Побегов было, видимо, немало все годы лагерей. Вот случайные данные: за
один лишь март 1930 г. из мест заключения РСФСР бежало 1328 чел.1 (И как же
это в нашем обществе не слышно, беззвучно!)
С огромным разворотом Архипелага после 1937 года и особенно в годы
войны, когда боеспособных стрелков забирали на фронт, -- всё трудней
становилось с конвоем, и даже злая выдумка с самоохраной не всегда выручала
распорядителей. Одновременно с тем зарились получить от лагерей как можно
больше хозяйственной пользы, выработки, труда -- и это заставляло, особенно
на лесоповале, расширяться, выбрасывать в глушь командировки,
подкомандировки -- а охрана их становилась всё призрачней, всё условней.
На некоторых подкомандировках Устьвымьского лагеря уже в 1939-м вместо
зоны был только прясельный заборец или плетень и никакого освещения ночью!
-- то есть, ночью попросту никто не задерживал заключённых. При выводе в лес
на работу даже на штрафном лагпункте этого лагеря приходился один стрелок на
бригаду заключённых. Разумеется, он никак уследить не мог. И там за лето
1939-го года бежало семьдесят человек (один бежал даже дважды в день: до
обеда и после обеда!), однако шестьдесят из них вернулось. Об остальных
вестей не было.
Но то -- глушь. А в самой Москве при мне произошли три очень легких
побега: с лагучастка на Калужской заставе днём пролез в забор строительной
зоны молодой вор (и, по их бахвальству, через день прислал в лагерь
открытку: что едет в Сочи и просит передать привет начальнику лагеря); из
лагерька Марфино близ Ботанического Сада -- девушка, я уж об этом писал; и
оттуда же ускочил на автобус и уехал в центр молодой бытовик, правда его
оставили вовсе без конвоя: насворенное на нас, МГБ отнеслось к потере
бытовика беспечно.
Наверно, в ГУЛаге посчитали однажды и убедились, что гораздо дешевле
допустить в год утечку какого-то процента зэ-ка' зэ-ка', чем устанавливать
подлинно строгую охрану всех многотысячных островков.
К тому ж они положились и еще на некоторые невидимые цепи, хорошо
держащие туземцев на своих местах.
Крепчайшая из этих цепей -- общая пониклость, совершенная отданность
своему рабскому положению. И Пятьдесят Восьмая, и бытовики почти сплошь были
семейные трудолюбивые люди, способные проявлять доблести только в законном
порядке, по приказу и с одобрения начальства. Даже и посаженные на пять и на
десять лет, они не представляли, как можно бы теперь одиночно (уж боже упаси
коллективно!..) восстать за свою свободу, видя против себя государство (своё
государство), НКВД, милицию, охрану, собак; как можно, даже счастливо уйдя,
жить потом -- по ложному паспорту, с ложным именем, если на каждом
перекрестке проверяют документы, если из каждой подворотни за прохожим
следят подозревающие глаза. И настроение общее такое было в ИТЛ: что вы там
с винтовками торчите, уставились? Хоть разойдитесь совсем, мы никуда не
пойдём: мы же -- не преступники, зачем нам бежать? Да мы через год и так на
волю выйдем! (амнистия.. ) К. Страхович рассказывает, что их эшелон в 1942
г. при этапировании в Углич попадал под бомбежки. Конвой разбегался, а зэки
никуда не бежали, ждали своего конвоя. Много расскажут случаев таких, как с
бухгалтером Ортаусского отделения Карлага: послали его с отчётом за 40 км, с
ним -- одного конвоира. А назад пришлось ему везти в телеге не только
пьяного вдрызг конвоира, но и особенно беречь его винтовку, чтоб не судили
того дурака за потерю.
Другая цепь была -- доходиловка, лагерный голод. Хотя именно этот голод
порой толкал отчаявшихся людей брести в тайгу в надежде, что там всё же
сытей, чем в лагере, но и он же, ослабляя их, не давал сил на дальний рывок,
и из-за него же нельзя было собрать запаса пищи в путь.
Еще была цепь -- угроза нового срока. Политическим за побег давали
новую десятку по 58-й же статье (постепенно нащупано было, что лучше всего
тут давать 58-14, контрреволюционный саботаж). Ворам, правда, давали 82-ю
статью (чистый побег) и всего два года, но за воровство и грабёж до 1947-го
года они тоже не получали больше двух лет, так что величины сравнимые. К
тому ж в лагере у них был "дом родной", в лагере они не голодали, не
работали -- прямой расчёт им был не бежать, а отсиживать срок, тем более,
что всегда могли выйти льготы или амнистия. Побег для воров -- лишь игра
сытого здорового тела да взрыв нетерпеливой жадности: гульнуть, ограбить,
выпить, изнасиловать, покрасоваться. По-серьёзному бежали из них только
бандиты и убийцы с тяжелыми сроками.
(Воры очень любят врать о своих никогда не совершенных побегах или
совершенные изукрашивать лихо. Расскажут вам, как индия (барак блатных)
получила переходной вымпел за лучшую подготовку к зиме -- за добротную
земляную обсыпку барака, а это, мол, они делали подкоп и землю открыто
выкладывали перед начальством. Не верьте! -- и целая "Индия" не побежит, и
копать они много не захотят, им надо как-нибудь полегче да попроворней, и
начальство не такое уж глупое, чтоб не посмотреть, откуда они землю берут.
-- Вор Корзинкин, с десятью судимостями, доверенный у начальника комендант,
действительно уходил, хорошо одетый, и за помпрокурора действительно себя
выдавал, но он добавит, как ночевал в одной избе с уполномоченным по ловле
беглецов (такие есть), и как ночью украл у него форму, оружие, даже собаку
-- и дальше выдавал себя за оперуполномоченного. Вот это уже всё врет.
Блатные в своих фантазиях и рассказах всегда должны быть героичнее, чем они
есть.)
Еще держала зэков -- не зона, а бесконвойность. Те, кого менее всего
охраняли, кто имел эту малую поблажку -- пройти на работу и с работы без
штыка за спиной, иногда завернуть в вольный посёлок, очень дорожили своим
преимуществом. А после побега оно отнималось.
Глухой преградой к побегам была и география Архипелага: эти необозримые
пространства снежной или песчаной пустыни, тундры, тайги. Колыма, хотя и не
остров, а горше острова: оторванный кусок, куда убежишь с Колымы? Тут бегут
только от отчаяния. Когда-то, правда, якуты хорошо относились к заключённым
и брались: "Девять солнц -- я тебя в Хабаровск отвезу". И отвозили на
оленях. Но потом блатари в побегах стали грабить якутов, и якуты
переменились к беглецам, выдавали их.
Враждебность окружного населения, подпитываемая властями, стала главной
помехой побегам. Власти не скупились награждать поимщиков (это к тому же
было и политическим воспитанием). И народности, населявшие места вокруг
ГУЛага, постепенно привыкали, что поймать беглеца -- это праздник,
обогащение, это как добрая охота или как найти небольшой самородок.
Тунгусам, комякам, казахам платили мукой, чаем, а где ближе к жилой густоте,
заволжским жителям около Буреполомского и Унженского лагерей, платили за
каждого пойманного по два пуда муки, по восемь метров мануфактуры и по
несколько килограммов селёдки. В военные годы селёдку иначе было и не
достать, и местные жители так и прозвали беглецов селёдками. В деревне
Шерстки, например, при появлении всякого незнакомого человека ребятишки
дружно бежали: "Мама! Селёдка идёт!"
А как -- геологи? Эти пионеры северного безлюдья, эти мужественные
бородатые сапогатые герои, джеклондоновские сердца? На наших советских
геологов беглецу худая надежда, лучше к их костру не подходить.
Ленинградский инженер Абросимов, арестованный в потоке "Промпартии" и
получивший десятку, бежал из лагеря Нивагрэс в 1933 г. Двадцать один день он
пробродил в тайге и вот уж радовался встрече с геологами! А они его вывели в
населённый пункт и сдали председателю рабочкома. (Поймешь и геологов: они
ведь тоже не в одиночку, они друг от друга боятся доноса. А если беглец -- и
в самом деле уголовник, убийца? -- и их же ночью зарежет?)
Пойманного беглеца, если взяли убитым, можно на несколько суток бросить
с гниющим прострелом около лагерной столовой -- чтобы заключённые больше
ценили свою пустую баланду. Взятого живым можно поставить у вахты и, когда
проходит развод, травить собаками. (Собаки, смотря по команде, умеют душить
человека, умеют кусать, а умеют только рвать одежду, раздевая догола.) И еще
можно написать в Культурно-Воспитательной Части вывеску: "Я бежал, но меня
поймали собаки", эту вывеску надеть пойманному на шею и так велеть ходить по
лагерю.
А если бить -- то уж отбивать почки. Если затягивать руки в наручники,
то так, чтоб на всю жизнь в лучезапястных суставах была потеряна
чувствительность (Г. Сорокин, Ивдельлаг). Если в карцер сажать, то чтоб уж
без туберкулёза он оттуда не вышел. (НыробЛаг, Баранов, побег 1944 года.
После побоев конвоя кашлял кровью, через три года отняли левое лёгкое).2
Собственно, избить и убить беглеца -- это главная на Архипелаге форма
борьбы с побегами.3 И даже если долго нет побегов -- их надо иногда
выдумывать. На прииске Дебин (Колыма) в 1951 г. разрешили как-то группе
зэков пособирать ягод. Трое заблудились -- и нет их. Начальник лагеря ст.
лейтенант Петр Ломага послал истязателей. Те напустили собак на трёх спящих,
потом застрелили их, потом прикладами раскололи головы, обратили их в
месиво, так что свешивались нарубку мозги -- и в таком виде на телеге
доставили в лагерь. Здесь же заменили лошадь четырьмя арестантами, и те
тянули телегу мимо строя. "Вот так будет с каждым!" -- объявил Ломага.
И кто найдёт в себе отчаяние передо всем этим не дрогнуть? -- и пойти!
-- и дойти! -- а дойти-то куда? Там, в конце побега, когда беглец достигнет
заветного назначенного места -- кто, не побоявшись, его бы встретил,
спрятал, переберёг? Только блатных на воле ждет уговоренная малина, а у нас,
Пятьдесят Восьмой, такая квартира называется явкой, это почти подпольная
организация.
Вот как много заслонов и ям против побега. Но отчаявшееся сердце иногда
и не взвешивает. Оно видит: течёт река, по реке плывёт бревно -- и прыжок!
поплывём! Вячеслав Безродный с лагпункта Ольчан, едва выписанный из
больницы, еще совсем слабый, на двух скрепленных брёвнах бежал по реке
Индигирке -- в Ледовитый океан! Куда? На что надеялся? Уж не то что пойман,
а -- подобран он был в открытом море, и зимним путём опять возвращен в
Ольчан, в ту же больницу.
Не обо всяком, кто не вернулся в лагерь сам, и кого не привели
полуживым, не привезли мёртвым, можно сказать, что он ушел. Он может быть
только сменил подневольную и растянутую смерть в лагере на свободную смерть
зверя в тайге.
Пока беглецы не столько бегут, сколько бредут, и сами же возвращаются,
-- лагерные оперуполномоченные даже получают от них пользу: они без
напряжения мотают им вторые сроки. А если побегов что-то долго нет, то
устраивают провокации: какому-нибудь стукачу поручают сколотить группу "на
побег" -- и всех сажают.
Но человек, пошедший на побег серьёзно, очень скоро становится и
страшен. Иные, чтобы сбить собак, зажигали за собой тайгу, и она потом
неделями на десятки километров горела. -- В 1949 году на лугу близ
Веслянского совхоза задержали беглеца с человеческим мясом в рюкзаке: он
убил попавшегося ему на пути бесконвойного художника с пятилетним сроком и
обрезал с него мясо, а варить был недосуг.
Весной 1947 г. на Колыме, близ Эльгена, вели колонну зэков два
конвоира. И вдруг один зэк, ни с кем не сговариваясь, умело напал на
конвоиров, в одиночку, обезоружил и застрелил обоих. (Имя его неизвестно, а
оказался он -- недавний фронтовой офицер. Редкий и яркий пример фронтовика,
не утерявшего мужество в лагере!)
Смельчак объявил колонне, что она свободна! Но заключённых объял ужас:
никто за ним не пошел, а все сели тут же и ждали нового конвоя. Фронтовик
стыдил их -- тщетно. Тогда он взял оружие (32 патрона, "тридцать один --
им!") и ушел один. Еще убил и ранил нескольких поимщиков, а тридцать вторым
патроном кончил с собой. Пожалуй, развалился бы Архипелаг, если бы все
фронтовики так себя вели.
В КрасЛаге бывший вояка, герой Халхингола, пошел с топором на конвоира,
оглушил его обухом, взял у него винтовку, тридцать патронов. Вдогонку ему
были спущены собаки, двух он убил, ранил собаковода. При поимке его не
просто застрелили, а, излютев, мстя за себя и за собак, искололи мёртвого
штыками и в таком виде бросили неделю лежать близ вахты.
В 1951 году в том же КрасЛаге около десяти большесрочников
конвоировалось четырьмя стрелками охраны. Внезапно зэки напали на конвой,
отняли автоматы, переоделись в их форму (но стрелков пощадили! -- угнетенные
чаще великодушны, чем угнетатели) и четверо, с понтом конвоируя, повели
своих товарищей к узкоколейке. Там стоял порожняк, приготовленный под лес.
Мнимый конвой поравнялся с паровозом, ссадил паровозную бригаду, и (кто-то
из бегущих был машинист) -- полным ходом повёл состав к станции Решёты, к
главной сибирской магистрали. Но им предстояло проехать около семидесяти
километров. За это время о них уже дали знать (начиная с пощаженных
стрелков), несколько раз им пришлось отстреливаться на ходу от групп охраны,
а в нескольких километрах от Решёт перед ними успели заминировать путь, и
расположился батальон охраны. Все беглецы в неравном бою погибли.
Более счастливыми складывались обычно побеги тихие. Из них были
удивительно удачные, но эти счастливые рассказы мы редко слышим:
оторвавшиеся не дают интервью, они переменили фамилию, прячутся.
Кузиков-Скачинский, удачно бежавший в 1942 году, лишь потому сейчас об этом
рассказывает, что в 1959 году был разоблачен -- через 17 лет!4
И об успешном побеге Зинаиды Яковлены Поваляевой мы потому узнали, что
в конце-то концов она провалилась. Она получила срок за то, что оставалась
при немцах учительницей в своей школе. Но не тотчас по приходу советских
войск её арестовали, и до ареста она еще вышла замуж за лётчика. Тут её
посадили и послали на 8-ю шахту Воркуты. Через кухонных китайцев она
связалась с волей и с мужем. Он служил в гражданской авиации и устроил себе
рейс на Воркуту. В условленный день Зина вышла в баню в рабочую зону, там
сбросила лагерное платье, распустила из под косынки закрученные с ночи
волосы. В рабочей зоне ждал её муж. У речного перевоза дежурили
оперативники, но не обратили внимания на завитую девушку под руку с
лётчиком. Улетели на самолёте. -- Год пробыла Зина под чужим документом. Но
не выдержала, захотела повидаться с матерью -- а за той следили. На новом
следствии сумела сплести, что бежала в угольном вагоне. Об участии мужа так
и не узналось.
Янис Л-с в 1946 году дошел пешком из Пермского лагеря до Латвии, причём
явно коверкая русский язык и почти не умея объясниться. Самый уход его из
лагеря был прост: с разбегу он толкнул ветхий забор и переступил через него.
Но потом в болотистом лесу (а на ногах -- лапти) долго питался одними
ягодами. Как-то из деревни он увёл в лес корову, зарезал. Отъедался
говядиной, из шкуры коровьей сшил себе чуни. В другом месте украл у
крестьянина кожушок (беглец, к которому враждебны жители, невольно
становится и врагом жителей). В людных местах Л-с выдавал себя за
мобилизованного латыша, потерявшего документы. И хотя в тот год еще не
отменена была всеобщая проверка пропусков, он сумел в незнакомом ему
Ленинграде, не вымолвив словечка, дойти до Варшавского вокзала, еще четыре
километра отшагать по путям и там сесть на поезд. (Но одно-то Л-с твердо
знал: что хоть в Латвии его безбоязненно укроют. Это и придавало смысл его
побегу.)
Такой побег, как у Л-са, требует крестьянской ходки, хватки и сметки. А
способен ли бежать горожанин, да еще старик, на 5 лет посаженный за пересказ
анекдота? Оказывается, способен, если более верная смерть -- остаться в
своём лагере, бытовом доходном лагерьке между Москвою и Горьким, делавшим с
41-го года снаряды. Вот ведь пять лет -- "детский срок", но и пяти месяцев
не выдержит анекдотчик, если гонять его на работу и не кормить. Это побег --
толчком отчаяния, коротким толчком, на который через полминуты уже не было
бы ни рассудка, ни сил. -- В лагерь пригнали очередной эшелон и загрузили
его снарядами. Вот идёт вдоль поезда сержант конвоя, а на несколько вагонов
от него отстал железнодорожник: сержант, отодвигая дверь каждой краснухи,
уверяется, что там никого нет, задвигает дверь, а железнодорожник ставит
пломбу. И наш злополучный оголодавший доходной анекдотчик5 за спиной
прошедшего сержанта и перед проходящим железнодорожником бросается в вагон
-- ему не легко вскарабкаться, не легко беззвучно двинуть дверью, это
нерасчётливо, это верный провал, он уже жалеет, закрывшись, с перебивами
сердца -- сейчас вернётся сержант и будет бить сапогами, сейчас
железнодорожник крикнет, вот кто-то уже касается двери -- а это ставят
пломбу!.. (Я так думаю от себя: а вдруг добрый железнодорожник? и видел и --
не видел?..) Эшелон уходит за зону. Эшелон идёт на фронт. Беглец не
готовился, у него ни кусочка хлеба, он за трое суток наверняка умрёт в этом
движущемся добровольном карцере, до фронта он не доедет, да и не нужен фронт
ему. Что делать? Как же спастись теперь? Он видит, что снарядные ящики
обтянуты железной лентой. Голыми беззащитными руками он рвет эту ленту и
пилит ею пол вагона, на месте свободном от ящиков. Это невозможно для
старика? А умереть возможно? А откроют, поймают -- возможно? Еще приделаны к
ящикам верёвочные петли для переноски. Он отрезает их и из них же сплетает
подобные петли, но длинные, и привязывает их так, чтоб они свисали под вагон
в прорезанный лаз. Как он истощен! как не слушаются его израненные руки! как
дорого ему обходится рассказанный анекдотик! Он не ждет станции, а осторожно
спускается в лаз на ходу, и ложится обеими ногами в одну петлю (к хвосту
поезда), плечами в другую. Поезд идёт, и беглец висит, покачиваясь. Скорость
уменьшилась, вот он решается и сбрасывает ноги, ноги волочатся -- и
стягивают его всего. Номер смертный, цирковой -- но ведь телеграммою могут
поезд нагнать и обыскать вагоны, ведь в зоне его хватились. Не изогнуться,
не подброситься! -- он прилегает к шпалам. Он закрыл глаза, готовый к
смерти. Учащенный хлопающий стук последних вагонов -- и вдруг милая тишина.
Беглец открыл глаза, перевалился: только красный огонёк уходящего поезда!
Свобода!
Но еще не спасение. Свобода-то свобода, но ни документов, ни денег,
лагерные лохмотья на нём, и он обречён. Распухший и оборванный, кое-как он
добрался до станции, тут смешался с пришедшим ленинградским эшелоном:
эвакуированных полумертвецов водили за руки и на станции кормили горячим. Но
и это б еще его не спасло, -- а нашел он в эшелоне своего умирающего друга и
взял его документы, а всё прошлое его он знал. Их всех отправили под
Саратов, и несколько лет, до послевоенных, он прожил там на птицеферме.
Потом его взяла тоска по дочери, и он отправился искать её. Он искал её в
Нальчике, в Армавире, а нашел в Ужгороде. За это время она вышла замуж за
пограничника. Она считала отца благополучно-мёртвым и вот теперь со страхом
и омерзением выслушала его рассказ. Уже вполне благочестивая в
гражданственности, она всё-таки сохранила и позорные пережитки
родственности, и не донесла на отца, а только прогнала его с порога. --
Больше никого не осталось близких у старика, он жил бессмысленно, кочуя из
города в город. Он стал наркоманом, в Баку накурился как-то анаши, был
подобран скорой помощью и в окуре назвал свою верную фамилию, а очнувшись --
ту, под которой жил. Больница была наша, советская, она не могла лечить, не
установив личности, вызван был товарищ из госбезопасности -- и в 1952 году,
через 10 лет после побега, старик получил 25 лет. (Это и дало ему счастливую
возможность рассказать о себе в камерах и вот теперь попасть в историю.)
Иногда последующая жизнь удачливого беглеца бывает драматичнее самого
побега. Так было, пожалуй, у Сергея Андреевича Чеботарева, уже не раз
названного в этой книге. С 1914 года он был служащий КВЖД, с февраля 1917 --
член партии большевиков. В 1929-м во время КВЖД'инского конфликта он сидел в
китайской тюрьме, в 1931 с женой Еленой Прокофьевной и сыновьями Геннадием и
Виктором вернулись на родину. Здесь всё шло по-отечественному: через
несколько дней сам он был арестован, жена сошла с ума, сыновей отдали в
разные детдома и против воли присвоили им чужие отчества и фамилии, хотя они
хорошо помнили свои и отбивались. Чеботареву дальневосточная тройка ОГПУ
(вот и еще тройка!) пала сперва по неопытности всего три года, но вскоре он
снова был взят, пытан и пересужден на 10 лет без права переписки (ибо о чём
же ему теперь писать?) и даже с содержанием под усиленной стражей в
революционные праздничные дни. Это устрожение приговора неожиданно помогло
ему. С 1934 года он был в КарЛаге, строил дорогу на Моинты, там на майские
праздники 1936 года заключили его в штрафной изолятор и к ним же на равных
правах бросили вольного Чупина Автонома Васильевича. Пьян ли он был или
трезв, но Чеботарев сумел у него утянуть просроченное на шесть месяцев
трехмесячное удостоверение, выданное сельсоветом. Это удостоверение как
будто обязывало его бежать! Уже 8 мая Чеботарев ушел с моинтинского
лагпункта, весь в вольной одежде, ни тряпки лагерной на себе не имея, и с
двумя поллитровыми бутылками в карманах, как носят пьяницы, только была то
не водка, а вода. Сперва тянулась солончаковая степь. Два раза он попадался
в руки казахам, ехавшим на строительство железной дороги, но, немного зная
казахский язык, "играл на их религиозном чувстве, и они меня отпускали".6 На
западном краю Балхаша его задержал оперпост Карлага. Взяв документ, спросили
по памяти все сведения о себе и о родственниках, мнимый Чупин отвечал точно.
Тут опять случай (а без случаев, наверно, и ловят) -- вошел в землянку
старший опергруппы, и Чупин опередил его: "Хо! Николай, здорово, узнаешь?"
(Счёт на доли секунды, на морщинки лица, состязание зрительных памятей: я-то
узнал, но пропал, если узнаешь ты!) "Нет, не узнаю." "Ну как же! В поезде
вместе ехали! Фамилия твоя -- Найденов, ты рассказывал, как в Свердловске на
вокзале с Олей встретился -- в одно купе попали и оттуда поженились". Всё
верно, Найденов сражен; закурили и отпускают беглеца. (О, голубые! Недаром
вас учат молчать! Не должны вы болеть человеческим чувством открытости.
Рассказано-то было не в вагоне, а на командировке Древопи