но попрежнему водимая конвоем на работу), не замечая оцепления
пошла "к маме". Её схватили, у вахты привязали к столбу и объявили, что "за
побег" весь лагерь лишается ближайшего воскресенья (обычный приём). Так
возвращавшиеся с работы бригады плевали в привязанную, кто и бил: "Из-за
тебя, сволочи, выходного не будет!" Моисеевайте блаженно улыбалась.
А сколько растления вносит то демократическое и прогрессивное
"самоокарауливание" а по-нашему -- самоохрана, еще в 1918 году
провозглашенное? Ведь это -- одно из главных русл лагерного растления:
позвать арестанта в самоохрану! Ты -- пал, ты -- наказан, ты -- вырван из
жизни, -- но хочешь быть не на самом низу? Хочешь еще над кем-то выситься с
винтовкой? над братом своим? На! держи! А побежит -- стреляй! Мы тебя даже
товарищем будем звать, мы тебе -- красноармейский паёк.
И -- гордится. И -- холопски сжимает ложе. И стреляет. И -- строже еще,
чем чисто-вольные охранники. (Как угадать: тут действительно курослепая вера
в "социальную самодеятельность"? Или ледяной презрительный расчёт на самые
низкие человеческие чувства?)
Да ведь не только самоохрана: и самонадзор, и самоугнетение -- вплоть
до начальников ОЛПов все были из зэков в 30-е годы. И заведующий
транспортом. И заведующий производством. (А как же иначе, если 37 чекистов
на 100 тысяч зэков Беломорканала?) Да оперуполномоченные -- и те были из
зэков!! Дальше в "самодеятельности" уже и идти некуда: сами над собой
следствие вели! Сами против себя стукачей заводили!
Да. Да. Но я этих бесчисленных случаев растления не стану рассматривать
здесь. Они -- всем известны, их уже описывали и будут. Довольно с меня
признать их. Это -- общее направление, это -- закономерность.
Зачем о каждом доме повторять: а в мороз его выхолаживает. Удивительнее
заметить, что есть дома, которые и в мороз держат тепло.
Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как
вспомню или как встречу бывшего зэка -- так личность.
Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на
других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других.
А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом
или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки
растления? Раз правда и ложь -- родные сестры? Значит, за какой-то сук вы
уцепились? В какой-то камень вы упнулись -- и дальше не поползли? Может,
злоба всё-таки -- не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими
стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?4
А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные
люди? На протяжении этой книги уже замечали их уверенное шествие через
Архипелаг -- какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от
пулемёта падают среди них -- и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость,
не виданная в XX веке! И как нисколько это не картинно, без декламации. Вот
какая-нибудь тётя Дуся Чмиль -- круглолицая спокойная совсем неграмотная
старушка. Окликает конвой:
-- Чмиль! Статьи!
Она мягко незлобливо отвечает:
-- Да что ты, батюшка, спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню.
(У неё -- букет из пунктов 58-й).
-- Срок!
Вздыхает тётя Дуся. Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить
конвою. Она простодушно задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям
дано знать сроки?..
-- Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит -- потоль и сидеть буду.
-- Дура, ты, дура! -- смеется конвой. -- Пятнадцать лет тебе, и все
отсидишь, еще может и больше.
Но проходит два с половиной года её срока, никуда она не пишет -- и
вдруг бумажка: освободить!
Как не позавидовать этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее?
Едва ли! Известно, что "монашек" только и держали с проститутками и блатными
на штрафных ОЛПах. А между тем, кто из верующих -- растлился? Умирали -- да,
но -- не растлились?
А как объяснить, что некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к
вере, укрепились ею и выжили не растленными?
И многие еще, разрозненные и незаметные, переживают свой урочный
поворот и не ошибаются в выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним
худо -- но рядом еще хуже, еще тяжелей.
А все, кто под угрозой штрафной зоны и нового срока -- отказались стать
стукачами?
Как вообще объяснить Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Учёный,
добровольно пошел в 1941 году в народное ополчение, дальше известно -- плен
под Вязьмою. Весь плен немецкий провёл в лагере. Дальше известно -- посажен
у нас. Десятка. Я познакомился с ним зимою на общих работах в Экибастузе.
Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая
прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться -- и в лагере не
согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности и почти
весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него внедряли лагерную
философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В Кемеровских
лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил вполне
откровенно: "Мне противно с вами разговаривать. Найдется у вас много
охотников и без меня." -- "На карачках приползешь, сволочь!" -- "Да лучше на
первом суку повешусь." И послан был на штрафной. Вынес там полгода. -- Да
что, он делал ошибки еще более непростительные: попав на
сельхозподкомандировку, он отказался от предложенного (как почвоведу)
бригадирства! -- с усердием же полол и косил. Да еще глупей: в Экибастузе на
каменном карьере он отказался быть учётчиком -- лишь по той причине, что
пришлось бы для работяг приписывать тухту, за которую потом, очнувшись,
будет расплачиваться (да еще будет ли?) вечно-пьяный вольный десятник. И
пошел ломать камень! Чудовищная неестественная его честность была такова,
что ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки -- он не воровал
её там, хотя все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде
мехмастерских у приборов насосной станции -- покинул это место лишь потому,
что отказался стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу (уговаривали
бригадники: да не всё ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается
не всё равно!). Столько раз избирал он худший и тяжелый жребий только бы не
искривиться душой! -- и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше
того: по удивительному влиянию светлого непорочного духа человека на его
тело (теперь в такое влияние совсем не верят, не понимают) -- организм уже
немолодого (близ 50-ти лет) Григория Ивановича в лагере укреплялся: у него
совсем исчез прежний суставной ревматизм, а после перенесённого тифа он стал
особенно здоров: зимой ходил в бумажных мешках, проделывая в них дырки для
головы и рук -- и не простужался!
Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить
тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология "человек создан
для счастья", выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына?
Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащен был никакой
нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай -- вовсе не
теоретический, за наше славное пятидесятилетие таких выросло -- миллионы.)
Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому
подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников
иногда.
Тот конвойный офицер, который велел привязать Моисеевайте к столбу для
глумления -- он не больше растлен, чем плевавшие лагерники?
И уж заодно: а все ли из бригад в неё плевали? Может, из бригады --
лишь по два человека? Да наверное так.
Татьяна Фалике пишет: "Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог
человек стать подлецом в лагере, если не был им до него".
Если человек в лагере круто подлеет, так может быть: он не подлеет, а
открывается в нём его внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды?
М. А. Войченко считает так: "В лагере бытие не определяло сознание,
наоборот, от сознания и неотвратимой веры в человеческую сущность зависело:
сделаться тебе животным или остаться человеком".
Крутое, решительное заявление... Но не он один так думает. Художник
Ивашев-Мусатов с горячностью доказывает то же.
Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны
были лагеря, а потому еще, что мы, советские люди, ступали на почву
Архипелага духовно безоружными -- давно готовыми к растлению, еще на воле
тронутые им, и уши развешивали слушать от старых лагерников "как надо в
лагере жить".
А как надо жить (и как умереть) мы обязаны знать и без всякого лагеря.
И может быть, Варлам Тихонович, дружба в нужде и беде вообще-то между
людьми возникает, и даже в крайней беде, -- да не между такими сухими и
гадкими людьми, как мы, при воспитании наших десятилетий?
Если уж растление так неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не
покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное
погибнуть с нею сама -- и спасла? Уж эта ли беда -- не крайняя?
Если уж растление так неизбежно, то откуда берётся Василий Мефодьевич
Яковенко? Он отбыл два срока, только что освободился и жил вольняшкой на
Воркуте, только-только начинал ползать без конвоя и обзаводиться первым
гнёздышком. 1949 год. На Воркуте начинаются посадки бывших зэков, им дают
новые сроки. Психоз посадок! Среди вольняшек -- паника! Как удержаться? Как
быть понезаметнее? Но арестован Я. Д. Гродзенский, друг Яковенко по
воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии, передач носить некому. И
Яковенко -- бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, -- гребите и меня!
Отчего же этот не растлился?
А в═с═е уцелевшие не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку
протянул и спас в крутую минуту?
Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит,
что каждого им удавалось смять.
Как в природе нигде никогда не идёт процесс окисления без
восстановления (одно окисляется, а другое в это самое время
восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идёт растление
без восхождения. Они -- рядом.
В следующей части я еще надеюсь показать, как в других лагерях -- в
Особых, создалось с какого-то времени иное поле: процесс растления был
сильно затруднён, а процесс восхождения стал привлекателен даже для лагерных
шкур.
___
Да, ну а -- исправление? А с исправлением-то как же? ("Исправление" --
это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все
судебные системы мира, не одна наша, мечтают о том, чтобы преступники не
просто отбывали срок, но исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не
увидеть их на скамье подсудимых, особенно по той же статье.5
Достоевский восклицает: "Кого когда исправила каторга?"
Идеал исправления был и в русском пореформенном законодательстве (весь
чеховский "Сахалин" исходит из этого идеала). Но успешно ли осуществлялся?
П. Якубович над этим много думал и пишет: террористический режим
каторги "исправляет" лишь не развращенных -- но они и без этого второй раз
не совершат преступления. А испорченного этот режим только развращает,
заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик.
Что ж сказать о наших ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefaengniskunde)
всегда считали, что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния,
должно оставлять надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили
только и именно до совершенного отчаяния.
Чехов верно сказал: "Углубление в себя -- вот что действительно нужно
для исправления". Но именно углубления в себя больше всего боялись
устроители наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно
и призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление.
Какое ж в наших лагерях исправление! -- только порча: усвоение блатной
воровской морали, усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни
("криминогенные места" на языке тюрьмоведов, школа преступности). И. Г.
Писарев, кончающий долгий срок, пишет (1963 год): "Становится тяжело
особенно потому, что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с
непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и повсечасного
подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если этот человек до
суда называл и лошадь на "вы", то теперь на нём и пломбу негде ставить. Если
на человека семь лет говорить "свинья" -- он и захрюкает... Только первый
год карает преступника, а остальные ожесточают, он прилаживается к условиям,
и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон карает больше семью, чем
преступника".
Вот другое письмо. "Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав
в жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери,
которая не устаёт ждать всю жизнь".
А вот поразмышлявший немало Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году):
"Заменили мне расстрел 20-ю годами каторги, но, честное слово, не
считаю это благодеянием... Я испытал на своих коже и костях те "ошибки",
которые теперь так принято именовать -- они ничуть не легче Майданека и
Освенцима. Как отличить грязь от истины? Убийцу от воспитателя? закон от
беззакония? палача от патриота? -- если он идёт вверх, из лейтенанта стал
подполковником, а кокарду на шапке носит очень похожую на ту, которая была
до 17-го года?.. Как мне, выходя после 18-ти лет сидки, разобраться во всём
хитросплетении?.. Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не
приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, чего
впрочем и не хочется."
Замечательно сказано: "и не хочется"! С таким чувством выходя -- разве
он растлен?.. Но тогда -- исправлен ли он в государственном смысле? Никак
нет. Для государства он просто погублен -- ведь вот до чего додумался: от
Освенцима не отличается, и кокарда не отличается.
Того "исправления", которого хотело бы (?) государство, оно вообще
никогда не достигает в лагерях. "Выпускники" лагеря научаются только
лицемерию -- как притвориться исправившимися, и научаются цинизму -- к
призывам государства, к законам государства, к обещаниям его.
А если человеку и исправляться не от чего? Если он и вообще не
преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое
мнение, или попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, -- так что'
дадут ему лагеря?
Сахалинский тюремный инспектор сказал Чехову: "Если в конце концов из
ста каторжных выходит 15-20 порядочных, то этим мы обязаны не столько
исправительным мерам, которые употребляем, сколько нашим русским судам,
присылающим на каторгу так много хорошего, надежного элемента".
Что ж, вот это и будет суждение об Архипелаге, если цифру
безвинно-поступающих поднять, скажем, до 80-ти, -- но и не забыть, что в
наших лагерях поднялся также и коэффициент порчи.
Если же говорить не о мясорубке для неугодных миллионов, не о помойной
яме, куда швыряют без жалости к своему народу, -- а о серьёзной
исправительной системе, -- то тут возникает сложнейший из вопросов: как
можно по единому уголовному кодексу давать однообразные уподобленные
наказания? Ведь внешне равные наказания для разных людей, более нравственных
и более испорченных, более тонких и более грубых, образованных и
необразованных, суть наказания совершенно неравные (см. Достоевский "Записки
из мёртвого дома" во многих местах).
Английская мысль это поняла, и у них говорят сейчас (не знаю, насколько
делают), что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и
личности каждого преступника.
Например, общая потеря внешней свободы для человека с богатым
внутренним миром менее тяжела, чем для человека малоразвитого, более
живущего телесно. Этот второй "более нуждается во внешних впечатлениях,
инстинкты сильнее тянут его на волю" (Якубович). Первому легче и одиночное
заключение, особенно с книгами. (Ах, как некоторые из нас жаждали такого
заключения вместо лагерного! При тесноте телу -- какие открывает оно
просторы уму и душе! Николай Морозов ничем особенным не выдавался ни до
посадки, ни -- самое удивительное! -- после неё. А тюремное углубление дало
ему возможность додуматься до планетарного строения атома, до
разнозаряженных ядра и электронов -- за десять лет до Резерфорда! Но н═а═м
не только не предлагали карандаша, бумаги и книг, а -- отбирали последние.)
Второй, может быть, и года не вынесет одиночки, просто истает, сморится. Ему
-- кто-нибудь, только бы товарищи! А первому неприятное общение хуже
одиночества. Зато лагерь (где хоть немного кормят) второму гораздо легче,
чем первому. И -- барак на 400 человек, где все кричат, несут вздор, играют
в карты и в домино, гогочут и храпят и черезо всё это еще долдонит
постоянное радио, рассчитанное на недоумков. (Лагеря, в которых я сидел,
были наказаны отсутствием радио! -- вот спасение-то!)
Таким образом, именно система ИТЛ с обязательным непомерным физическим
трудом и обязательным участием в унизительно-гудящем многолюдьи была более
действенным способом уничтожения интеллигенции, чем тюрьма. Именно
интеллигенцию система эта смаривала быстро и до конца.
1 Еще считает Шаламов признаком угнетения и растления человека в лагере
то, что он "долгие годы живёт чужой водей, чужим умом". Но этот признак я
выношу в сноску: во-первых потому, что то же самое можно сказать и о многих
вольных (не считая простора для деятельности в мелочах, которая есть и у
заключённых), во-вторых потому, что вынужденно-фаталистический характер,
вырабатываемый в туземце Архипелага его незнанием судьбы и неспособностью
влиять на неё -- скорее облагораживает его, освобождает от суетных метаний.
2 И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей уныло скучных с тех пор,
как их выпустили на волю -- но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с
ними.
3 П. Якубович: "почти каждый каторжанин не любит каждого". А ведь там
не было соперничества на выживание.
4 Увы, решил -- не опровергнуть... Как бы из упрямства -- продолжил
этот спор... 23 февраля 1972 г. в "Лит. газете" отрекся (зачем-то, когда уже
все миновали угрозы): "Проблематика "Колымских рассказов" давно снята
жизнью". Отречение было напечатано в траурной рамке, и так мы поняли все,
что -- умер Шаламов. (Примечание 1972 г.)
5 Впрочем, Пятьдесят Восьмую никогда и не стремились "исправить", т. е.
второй раз не посадить. Мы уже приводили откровенные высказывания
тюрьмоведов об этом. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд. А то,
что мы выживали -- это уже была наша самодеятельность.
--------
Глава 3. Замордованная воля
Но и когда уже будет написано, прочтено и по'нято всё главное об
Архипелаге ГУЛаге, -- еще поймут ли: а что' была наша воля? Что' была та
страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?
Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль
выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней
(хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране
составлял процентов восемь). Но не тем была она ужасна, что давила и смещала
смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла всё
тело.
Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И
избудет ли их когда-нибудь -- Бог весть.
Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили
(недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно
показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые,
сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей
правды -- не литература. Сегодня эту мерзость показывают в меру моды --
обмолвкой, вставленной фразой, довеском, оттенком -- и опять получается
ложь.
Это -- не задача нашей книги, но попробуем коротко перечислить те
признаки вольной жизни, которые определялись соседством Архипелага или
составляли единый с ним стиль.
(1). ПОСТОЯННЫЙ СТРАХ. Как уже видел читатель, ни 35-м, ни 37-м, ни
49-м не исчерпаешь перечня наборов на Архипелаг. Наборы шли всегда. Как не
бывает минуты, чтоб не умирали и не рождались, так не было и минуты, чтобы
не арестовывали. Иногда это подступало близко к человеку, иногда было где-то
подальше, иногда человек себя обманывал, что ему ничего не грозит, иногда он
сам выходил в палачи, и так угроза ослабевала, -- но любой взрослый житель
этой страны от колхозника до члена Политбюро всегда знал, что неосторожное
слово или движение -- и он безвозвратно летит в бездну.
Как на Архипелаге под каждым придурком -- пропасть (и гибель) общих
работ, так и в стране под каждым жителем -- пропасть (и гибель) Архипелага.
По видимости страна много больше своего Архипелага -- но вся она, и все её
жители как бы призрачно висят над его распяленным зевом.
Страх -- не всегда страх перед арестом. Тут были ступени промежуточные:
чистка, проверка, заполнение анкеты -- по распорядку или внеочередное,
увольнение с работы, лишение прописки, высылка или ссылка.1 Анкеты так
подробно и пытливо были составлены, что более половины жителей ощущали себя
виновными и постоянно мучились подступающими сроками заполнения их. Составив
однажды ложную повесть своей жизни, люди старались потом не запутаться в
ней. Но опасность могла грянуть неожиданно: сын кадыйского Власова Игорь
постоянно писал, что отец его умер. Так он поступил уже в военное училище.
Вдруг его вызвали: в три дня представить справку, что отец твой умер. Вот и
представь!
Совокупный страх приводил к верному сознанию своего ничтожества и
отсутствия всякого права. В ноябре 1938 года Наташа Аничкова узнала, что
любимый человек её (незарегистрированный муж) посажен в Орле. Она поехала
туда. Огромная площадь перед тюрьмой была запружена телегами, на них -- бабы
в лаптях, шушунах и с передачами, которых от них не принимали. Аничкова
сунулась в окошко в страшной тюремной стене. -- Кто вы такая? -- строго
спросили её. Выслушали. -- Так вот, товарищ москвичка, даю вам один совет:
уезжайте сегодня, потому что ночью за вами придут! -- Иностранцу здесь всё
непонятно: почему вместо делового ответа на вопрос чекист дал непрошенный
совет? какое право он имел от свободной гражданки требовать немедленного
выезда? И кто это придёт и зачем? -- Но какой советский гражданин солжет,
что ему непонятно или что случай неправдоподобный? После такого совета
спасёшься остаться в чужом городе!
Верно замечает Н. Я. Мандельштам: наша жизнь так пропиталась тюрьмою,
что простые многозначительные слова "взяли", "посадили", "сидит",
"выпустили", даже без текста, у нас каждый понимает только в одном смысле!
Ощущения беззаботности наши граждане не знали никогда.
(2). ПРИКРЕПЛЕННОСТЬ. Если б можно было легко менять своё место
жительства, уезжать оттуда, где тебе стало опасно -- и так отряхнуться от
страха, освежиться! -- люди вели бы себя смелей, могли б и рисковать. Но
долгие десятилетия мы были скованы тем порядком, что никакой работающий не
мог самовольно оставить работу. И еще -- пропиской все были привязаны по
местам. И еше -- жильём, которого не продашь, не сменишь, не наймёшь. И
оттого было смелостью безумной -- протестовать там, где живешь, или там, где
работаешь.
(3). СКРЫТНОСТЬ, НЕДОВЕРЧИВОСТЬ. Эти чувства заменили прежнее открытое
радушие, гостеприимство (еще не убитые и в 20-х годах). Эти чувства --
естественная защита всякой семьи и каждого человека, особенно потому, что
никто никуда не может уволиться, уехать, и каждая мелочь годами на прогляде
и на прослухе. Скрытность советского человека нисколько не избыточна, она
необходима, хотя иностранцу может порой показаться сверхчеловеческой. Бывший
царский офицер К. У. только потому уцелел, никогда не был посажен, что,
женясь, не сказал ж═е═н═е о своём прошлом. Был арестован брат его, Н. У. --
так жена арестованного, пользуясь тем, что они с Н. У. в момент ареста жили
в разных городах, скрыла его арест от своего о═т═ц═а и с═е═с═т═р═ы -- чтоб
они не проговорились. Она предпочла сказать им, и всем (и потом долго
играть), что муж её бросил! Это -- тайны одной семьи, рассказанные теперь,
через 30 лет. А какая городская семья не имела их?
В 1949 году у соученицы студента В. И. арестовали отца. В таких случаях
все отшатывались и это считалось естественно, а В. И. не усторонился,
открыто выразил девушке сочувствие, искал, чем помочь. Перепуганная таким
необычайным поведением, девушка отвергла помощь и участие В. И., она соврала
ему, что не верит в правдивость своего арестованного отца, наверно он всю
жизнь скрывал своё преступление от семьи. (Только в хрущевское время
разговорились: девушка решила тогда, что В. И. -- либо стукач, либо член
антисоветской организации, ловящей недовольных.)
Это всеобщее взаимное недоверие углубляло братскую яму рабства. Начни
кто-нибудь смело открыто высказываться -- все отшатывались: "провокация!"
Так обречён был на одиночество и отчуждение всякий прорвавшийся искренний
протест.
(4). ВСЕОБЩЕЕ НЕЗНАНИЕ. Таясь друг от друга и друг другу не веря, мы
сами помогали внедриться среди нас той абсолютной негласности, абсолютной
дезинформации, которая есть причина причин всего происшедшего -- и
миллионных посадок и их массовых одобрений. Ничего друг другу не сообщая, не
вопя, не стеня, и ничего друг от друга не узнавая, мы отдались газетам и
казённым ораторам. Каждый день нам подсовывали что-нибудь разжигающее, вроде
фотографии железнодорожного крушения (вредительского) где-нибудь за 5 тысяч
километров. А что' надо было нам обязательно, что на нашей лестничной клетке
сегодня случилось -- нам неоткуда было узнать.
Как же стать гражданином, если ты ничего не знаешь об окружающей жизни?
Только сам захваченный капканом, с опозданием узнаёшь.
(5). СТУКАЧЕСТВО, развитое умонепостижимо. Сотни тысяч оперативников в
своих явных кабинетах, и в безвинных комнатах казенных зданий, и на явочных
квартирах, не щадя бумаги и своего пустого времени, неутомимо вербовали и
вызывали на сдачу донесений такое количество стукачей, которое никак не
могло быть им нужно для сбора информации. Вербовали даже заведомо ненужных,
неподходящих им людей, кто наверняка не согласится -- например, верующую
жену умершего в лагере баптистского пресвитера Никитина. Всё же её по
несколько часов держали на допросе на ногах, то арестовывали, то переводили
на заводе на худшую работу. -- Одна из целей такой обильной вербовки была,
очевидно: сделать так, чтобы каждый подданный чувствовал на себе дыхание
осведомительных труб. Чтобы в каждой компании, в каждой рабочей комнате, в
каждой квартире или был бы стукач, или все бы опасались, что он есть.
Я выскажу поверхностное оценочное предположение: из четырех -- пяти
городских жителей одному непременно хоть один раз за его жизнь да предложили
стать стукачом. А то -- и гуще. В новейшее время я делал проверки и среди
арестантских компаний и среди извечных вольняшек: заводил разговор, кого
когда и как вербовали. И так оказалось, что из нескольких человек за столом
всем в своё время предлагали!
Н. Я. Мандельштам правильно заключает: кроме цели ослабить связь между
людьми, тут была и другая -- поддавшиеся на вербовку, стыдясь общественного
разоблачения, будут заинтересованы в незыблемости режима.
Скрытность пустила холодные щупальцы по всему народу -- она проникла
между сослуживцами, между старыми друзьями, между студентами, между
солдатами, между соседями, между подрастающими детьми -- и даже в приёмной
НКВД между женами, принесшими передачи.
(6). ПРЕДАТЕЛЬСТВО КАК ФОРМА СУЩЕСТВОВАНИЯ. При многолетнем постоянном
страхе за себя и свою семью человек становится данником страха, подчинённым
его. И оказывается наименее опасной формой существования -- постоянное
предательство.
Самое мягкое, зато и самое распространенное предательство -- это ничего
прямо худого не делать, но: не заметить гибнущего рядом, не помочь ему,
отвернуться, сжаться. Вот арестовали соседа, товарища по работе и даже
твоего близкого друга. Ты молчишь, ты делаешь вид, что и не заметил (ты
никак не можешь потерять свою сегодняшнюю работу!). Вот на общем собрании
объявляется, что изчезнувший вчера -- заклятый враг народа. И ты, вместе с
ним двадцать лет сгорбленный над одним и тем же столом, теперь своим
благородным молчанием (а то и осуждающей речью!) должен показать, как ты
чужд его преступлений (ты для своей дорогой семьи, для близких своих должен
принести эту жертву! какое ты имеешь право не думать о н═и═х═?). Но остались
у арестованного -- жена, мать, дети, может быть помочь хоть им? Нет-нет,
опасно: ведь это -- жена врага, и мать врага, и дети врага (а твоим-то надо
получить еще долгое образование)!
Когда арестовали инженера Пальчинского, жена его Нина писала вдове
Кропоткина: "Осталась я совсем без средств, никто ничем не помог, все
чураются, боятся... Я теперь увидала, что' такое друзья. Исключений очень
мало."2
Укрыватель -- тот же враг! Пособник -- тот же враг. Поддерживающий
дружбу -- тоже враг. И телефон заклятой семьи замолкает. Почта обрывается.
На улице их не узнают, ни руки не подают, ни кивают. Тем более в гости не
зовут. И не ссужают деньгами. В кипении большого города люди оказываются как
в пустыне.
А Сталину только это и нужно! А он смеется в усы, гуталинщик!
Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошел в
лакейские президенты. (Усатый шутник в издёвку придумал, проверял
человеческое сердце.) А. Н. Толстой, советский граф, остерегался не только
посещать, но деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов
запретил своей жене, урожденной Сабашниковой, посещать семью её посаженного
брата С. М. Сабашникова. А легендарный Димитров, этот лев рыкающий
лейпцигского процесса отступился и не спас, предал своих друзей Попова и
Танева, когда им, освобожденным по фашистскому суду, вкатили на советской
земле по 15 лет "за покушение на товарища Димитрова" (в Краслаге они
отбывали).
Положение у семей арестованных было известно какое. Вспоминает В. Я.
Кавешан из Калуги: после ареста отца от нас все бежали, как от прокаженных,
мне пришлось школу бросить -- затравили ребята (растут предатели! растут
палачи!), а мать уволили с работы. Приходилось побираться.
Одну семью арестованного москвича в 1937 г. -- мать с ребятишками,
милиционеры повезли на вокзал -- ссылать. И вдруг, когда вокзал проходили,
мальчишка (лет восьми) исчез. Милиционеры искрутились, найти не могли.
Сослали семью без этого мальчишки. Оказывается он нырнул под красную ткань,
обматывающую высокую разножку под бюстом Сталина, и так просидел, пока
миновала опасность. Потом вернулся домой -- квартира опечатана. Он к
соседям, он к знакомым, он к друзьям папы и мамы -- и не только никто не
принял этого мальчика в семью, но ночевать не оставили! И он сдался в
детдом... Современники! Соотечественники! Узнаёте ли вы свою харю?
И всё это -- только легчайшая ступень предательства -- отстранение. А
сколько еще заманчивых ступеней -- и какое множество людей опускалось по
ним? Те, кто уволили мать Кавешан с работы -- не отстранились? внесли свою
лепту? Те, послушные звонку оперативника, кто послали Никитину на чёрную
работу, чтоб скорее стала стукачкой? Да те редакторы, которые бросались
вычёркивать имя вчера арестованного писателя?
Маршал Блюхер -- вот символ той эпохи: сидел совой в президиуме суда и
судил Тухачевского (впрочем, и тот сделал бы так же). Расстреляли
Тухачевского -- снесли голову и Блюхеру. Или прославленные профессора
медицины Виноградов и Шерешевский. Мы помним, как пали они жертвой
злодейского оговора в 1952 году -- но не менее же злодейский оговор на
собратьев своих Плетнёва и Левина они подписали в 1936-м. (Венценосец
тренировался в сюжете и на душах...)
Люди жили в поле предательства -- и лучшие доводы шли на оправдание
его. В 1937 году одна супружеская пара ждала ареста -- из-за того, что жена
приехала из Польши. И согласились они так: не дожидаясь этого ареста, муж
донёс на жену! Её арестовали, а он "очистился" в глазах НКВД и остался на
свободе. -- Всё в том же достославном году старый политкаторжанин Адольф
Межов, уходя в тюрьму, произнёс своей единственной любимой дочери Изабелле:
"мы отдали жизнь за советскую власть -- и пусть никто не воспользуется твоей
обидой. Поступай в комсомол!" По суду Межову не запретили переписку, но
комсомол потребовал, чтоб дочь не вела её -- и в духе отцовского напутствия
дочь отреклась от отца.
Сколько было тогда этих отречений! -- то публичных, то печатных: "Я,
имя рек, с такого-то числа отрекаюсь от отца и матери как от врагов
советского народа". Этим покупалась жизнь.
Тем, кто не жил в то время (или сейчас не живёт в Китае) почти
невозможно понять и простить. В средних человеческих обществах человек
проживает свои 60 лет, никогда не попадая в клещи такого выбора, и сам он
уверен в своей добропорядочности и те, кто держат речь на его могиле.
Человек уходит из жизни, так и не узнав, в какой колодец зла можно
сорваться.
Массовая парша душ охватывает общество не мгновенно. Еще все 20-е годы
и начало 30-х многие люди у нас сохраняли душу и представления общества
прежнего: помочь в беде, заступиться за бедствующих. Еще и в 1933 году
Николай Вавилов и Мейстер открыто хлопотали за всех посаженных ВИРовцев.
Есть какой-то минимально-необходимый срок растления, раньше которого не
справляется с народом великий Аппарат. Срок определяется и возрастом еще не
состарившихся упрямцев. Для России оказалось нужным 20 лет. Когда Прибалтику
в 1949 году постигли массовые посадки, -- для их растления прошло всего
около 5-6 лет, мало, и там семьи, пострадавшие от власти, встречали со всех
сторон поддержку. (Впрочем, была и дополнительная причина, укреплявшая
сопротивление прибалтов: социальные гонения выглядели как национальное
угнетение, а в этом случае люди всегда твёрже стоят на своём.)
Оценивая 1937 год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но
здесь, для воли -- этой коррозийной короной предательства мы должны его
увенчать: можно признать, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил
её массовым растлением.
И даже это не было еще концом нашего общества! (Как мы видим теперь,
конец вообще никогда не наступил -- живая ниточка России дожила, дотянулась
до лучших времён, до 1956-го, а теперь уж тем более не умрёт.) Сопротивление
не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми
тёплыми жилками билось, билось, билось, билось.
В это страшное время, когда в смятенном одиночестве сжигались дорогие
фотографии, дорогие письма и дневники, когда каждая пожелтевшая бумажка в
семейном шкафу вдруг расцветала огненным папоротником гибели и сама
порывалась кинуться в печь, какое мужество требовалось, чтобы тысячи и
тысячи ночей не сжечь, сберечь архивы осужденных (как Флоренского) или
заведомо упречных (как философа Федорова)! А какой подпольной антисоветской
жгущей крамолой должна была казаться повесть Лидии Чуковской "Софья
Петровна"! Её сохранил Исидор Гликин. В блокадном Ленинграде, чувствуя
приближение смерти, он побрёл через весь город отнести её к сестре и так
спасти.
Каждый поступок противодействия власти требовал мужества несоразмерного
с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем
при Сталине приютить сироту врага народа -- однако, сколько же детей таких
взяли, спасли (сами-то дети пусть расскажут). И тайная помощь семьям --
была. И кто-то же подменял жену арестованного в безнадежной трехсуточной
очереди, чтоб она погрелась и поспала. И кто-то же, с колотящимся сердцем,
шел предупредить, что на квартире -- засада, и туда возвращаться нельзя. И
кто-то давал беглянке приют, хоть сам эту ночь не спал.
Уже поминали мы тех, кто осмеливался не голосовать за казнь Промпартии.
А кто-то же ушел на Архипелаг и за защиту своих неприметных безвестных
сослуживцев. Сын в отца: сын того Рожанского, Иван, пострадал и сам за
защиту своего сослуживца Копелева. На партсобрании ленинградского Детгиза
поднялся М. М. Майснер и стал защищать "вредителей в детской литературе" --
тотчас же он был и исключен, и арестован. Ведь знал, на что шел!3 А в
военной цензуре (Рязань, 1941) девушка-цензорша порвала криминальное письмо
неизвестного ей фронтовика -- но заметили, как она рвала в корзину, сложили
из кусочков -- и посадили её самоё. Пожертвовала собой для неизвестного
дальнего человека! (И я-то узнал -- лишь потому, что в Рязани. А сколько
таких неузнанных случаев?..)
Теперь удобно выражаться, что посадка была -- лотерея (Эренбург).
Лотерея-то лотерея, да кой-какие номерки и помеченные. Заводили общий
бредень, сажали по цифровым заданиям, да, -- но уж каждого публично
возражавшего тяпали в ту же минуту! И получался душевный отбор, а не
лотерея! Смельчаки попадали под топор, отправлялись на Архипелаг -- и не
замучалась картина однообразно-покорной оставшейся воли. Все, кто чище и
лучше, не могли состоять в этом обществе, а без них оно всё более дряннело.
Эти тихие уходы -- их и совсем не приметишь. А они -- умирание народной
души.
(7). РАСТЛЕНИЕ. В обстановке многолетнего страха и предательства
уцелевшие люди уцелевают только внешне, телесно. А что' внутри -- то
истлевает.
Вот и соглашались миллионы стать стукачами. Ведь если пересидело на
Архипелаге за 35 лет (до 1953-го), считая с умершими, миллионов
сорок-пятьдесят (это скромный подсчёт, это -- лишь трех- или четырехкратное
население ГУЛага, а ведь в войну запросто вымирало по проценту в день), то
хотя бы по каждому третьему, пусть пятому делу есть же чей-то донос, и
кто-то свидетельствовал! Они все и сегодня среди нас, эти чернильные убийцы.
Одни сажали ближних из страха -- и это еще первая ступень, другие из
корысти, а третьи -- самые молодые тогда, а сейчас на пороге пенсии --
предавали вдохновенно, предавали идейно, иногда даже открыто: ведь считалось
классовой доблестью разоблачить врага! Все эти люди -- среди нас, и чаще
всего -- благоденствуют, и мы еще восхищаемся, что это -- "наши простые
советские люди".
Рак души развивается скрыто и поражает именно ту её часть, где ждешь
благодарности. Федор Перегуд вспоил и вскормил Мишу Иванова: ему негде было
работать -- он устроил его на тамбовском вагоноремонтном заводе и обучил
делу; ему жить было негде -- он поселил его у себя, как родного. И Михаил
Дмитриевич Иванов подаёт заявление в НКВД, что Федор Перегуд за домашним
столом хвалил немецкую технику. (Надо знать Федора Перегуда -- он был
механик, моторист, радист, электрик, часовой мастер, оптик, литейщик,
модельщик, краснодеревщик, до двадцати специальностей. В лагере он открыл
мастерскую точной механики; потеряв ногу, сделал сам себе протез.) Пришли
брать Перегуда -- прихватили в тюрьму и 14-летнюю дочь -- и всё это на счету
М. Д. Иванова! На суд он пришел чёрный: значит, гниющая душа проступает
иногда на лице. Но скоро бросил завод, стал открыто служить в ГБ. Потом за
бездарностью был спущен в пожарную охрану.
В растленном обществе неблагодарно