Александр Солженицын. Матренин двор
---------------------------------------------------------------
* Подготовка электронного текста для некоммерческого распространения --
С. Виницкий.
---------------------------------------------------------------
Эта редакция является истинной и окончательной.
Никакие прижизненные издания её не отменяют.
А. Солженицын
Апрель 1968 г.
--------
Матрёнин двор
На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы, по ветке, что ведет к
Мурому и Казани, еще с добрых полгода после того все поезда замедляли свой
ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стеклам, выходили в тамбур:
чинят пути, что ли? Из графика вышел?
Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры
усаживались.
Только машинисты знали и помнили, отчего это все.
Да я.
1
Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад --
просто в Россию. Ни в одной точке ее никто меня не ждал и не звал, потому
что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в
среднюю полосу -- без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось
затесаться и затеряться в самой нутряной России -- если такая где-то была,
жила.
За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве
таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не
взяли. А меня тянуло -- учительствовать. Говорили мне знающие люди, что
нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.
Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице
...ского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что
кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной
перегородкой, как в аптеке. Все же я подошел к окошечку робко, поклонился и
попросил:
-- Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной
дороги? Я хочу поселиться там навсегда.
Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в
комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была -- все день просятся
в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко -- Высокое Поле. От
одного названия веселела душа.
Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков,
цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым
местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне
и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать,
только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше --
когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит.
Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня
волокла снедь мешками из областного города.
Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и
разговаривать со мной не хотели. Потом все ж походили из комнаты в комнату,
позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: "Торфопродукт".
Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить
такое!
На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном
бараке, висела строгая надпись: "На поезд садиться только со стороны
вокзала!" Гвоздем по доскам было доцарапано: "И без билетов". А у кассы с
тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: "Билетов
нет". Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было
приехать. Но не уехать.
А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие,
непрохожие леса. Потом их вырубили -- торфоразработчики и соседний колхоз.
Председатель его, Горшков, свел под корень изрядно гектаров леса и выгодно
сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз и возвысив.
Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался поселок -- однообразные
худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с
остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя
было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было
комнаты с четырьмя настоящими стенами.
Над поселком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь поселок
проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно
свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами.
Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет
надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные -- не без того, да
подпыривать друг друга ножами.
Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я
приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой
свежий ветер ночами и только звездный свод распахивался над головой.
Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрел по
поселку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина
стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.
Меня поразила ее речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова ее
были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии:
-- Пей, пей с душою жела'дной. Ты, пота'й, приезжий?
-- А вы откуда? -- просветлел я.
И я узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном
железной дороги -- бугор, а за бугром -- деревня, и деревня эта -- Тальново,
испокон она здесь, еще когда была барыня-"цыганка" и кругом лес лихой стоял.
А дальше целый край идет деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни,
Шестимирово -- все поглуше, от железной дороги подале, к озерам.
Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне
кондовую Россию.
И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и
подыскать избу, где бы стать мне квартирантом.
Я казался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня еще
машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой
у нее места не было (они с мужем воспитывали ее престарелую мать), оттого
она повела меня к одним своим родным и еще к другим. Но и здесь не нашлось
комнаты отдельной, было тесно и лопотно.
Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого
места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка
перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси,
отряхаясь.
-- Ну, разве что к Матрене зайдем, -- сказала моя проводница, уже
уставая от меня. -- Только у нее не так уборно, в за'пущи она живет, болеет.
Дом Матрены стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на
холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под
теремок чердачным окошком. Дом не низкий -- восемнадцать венцов. Однако
изгнивала щепа, посерели от старости бревна сруба и ворота, когда-то
могучие, и проредилась их обвершка.
Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула
руку под низом и отвернула завертку -- нехитрую затею против скота и чужого
человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За
входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты, высоко
осененные крышей. Налево еще ступеньки вели вверх в горницу -- отдельный
сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с
чердаком и подпольем.
Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая
женщина лет шестидесяти.
Когда я вошел в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа,
накрытая неопределенным темным тряпьем, таким бесценным в жизни рабочего
человека.
Просторная изба и особенно лучшая приоконная ее часть была уставлена по
табуреткам и лавкам -- горшками и кадками с фикусами. Они заполнили
одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно,
забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света и к тому же за
трубой кругловатое лицо хозяйки показалось мне желтым, больным. И по глазам
ее замутненным можно было видеть, что болезнь измотала ее.
Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки,
головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить
квартиранта, жаловалась на черный недуг, из приступа которого выходила
сейчас: недуг налетал на нее не каждый месяц, но, налетев,
-- ...держит два'-дни и три'-дни, так что ни встать, ни подать я вам не
приспею. А избу бы не жалко, живите.
И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и
угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был -- поселиться
в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было
смотреться, с двумя яркими рублевыми плакатами о книжной торговле и об
урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по
бедности Матрена не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей
разговаривать.
И хотя Матрена Васильевна вынудила меня походить еще по деревне, и хотя
в мой второй приход долго отнекивалась:
-- Не умемши, не варёмши -- как утрафишь? -- но уж встретила меня на
ногах, и даже будто удовольствие пробудилось в ее глазах оттого, что я
вернулся.
Поладили о цене и о торфе, что школа привезет.
Я только потом узнал, что год за годом, многие годы, ниоткуда не
зарабатывала Матрена Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей не платили.
Родные ей помогали мало. А в колхозе она работала не за деньги -- за
палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учетчика.
Так и поселился я у Матрены Васильевны. Комнаты мы не делили. Ее
кровать была в дверном углу у печки, а я свою раскладушку развернул у окна
и, оттесняя от света любимые Матренины фикусы, еще у одного окна поставил
столик. Электричество же в деревне было -- его еще в двадцатые годы
подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда "лампочки Ильича", а мужики,
глаза тараща, говорили: "Царь Огонь!"
Может, кому из деревни, кто побогаче, изба Матрены и не казалась
доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша: от дождей она
еще не протекала и ветрами студеными выдувало из нее печное грево не сразу,
лишь под утро, особенно тогда, когда дул ветер с прохудившейся стороны.
Кроме Матрены и меня, жили в избе еще -- кошка, мыши и тараканы.
Кошка была немолода, а главное -- колченога. Она из жалости была
Матреной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырех ногах, но
сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка
прыгала с печи на пол, звук касания ее о пол не был кошаче-мягок, как у
всех, а -- сильный одновременный удар трех ног: туп! -- такой сильный удар,
что я не сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом, чтоб
уберечь четвертую.
Но не потому были мыши в избе, что колченогая кошка с ними не
справлялась: она как молния за ними прыгала в угол и выносила в зубах. А
недоступны были мыши для кошки из-за того, что кто-то когда-то, еще по
хорошей жизни, оклеил Матренину избу рифлеными зеленоватыми обоями, да не
просто в слой, а в пять слоев. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены
же во многих местах отстали -- и получилась как бы внутренняя шкура на избе.
Между бревнами избы и обойной шкурой мыши и проделали себе ходы и нагло
шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела вслед их
шуршанью, а достать не могла.
Иногда ела кошка и тараканов, но от них ей становилось нехорошо.
Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей устье
русской печи и кухоньку от чистой избы. В чистую избу они не переползали.
Зато в кухоньке по ночам кишели, и если поздно вечером, зайдя испить воды, я
зажигал там лампочку -- пол весь, и скамья большая, и даже стена были чуть
не сплошь бурыми и шевелились. Приносил я из химического кабинета буры, и,
смешивая с тестом, мы их травили. Тараканов менело, но Матрена боялась
отравить вместе с ними и кошку. Мы прекращали подсыпку яда, и тараканы
плодились вновь.
По ночам, когда Матрена уже спала, а я занимался за столом, -- редкое
быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным,
как далекий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с
ним, ибо в нем не было ничего злого, в нем не было лжи. Шуршанье их -- была
их жизнь.
И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно
протягивала мне Белинского, Панферова и еще стопу каких-то книг, но --
молчала. Я со всем свыкся, что было в избе Матрены.
Матрена вставала в четыре-пять утра. Ходикам Матрениным было двадцать
семь лет, как куплены в сельпо. Всегда они шли вперед, и Матрена не
беспокоилась -- лишь бы не отставали, чтоб утром не запоздниться. Она
включала лампочку за кухонной перегородкой и тихо, вежливо, стараясь не
шуметь, топила русскую печь, ходила доить козу (все животы ее были -- одна
эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трех чугунках:
один чугунок -- мне, один -- себе, один -- козе. Козе она выбирала из
подполья самую мелкую картошку, себе -- мелкую, а мне -- с куриное яйцо.
Крупной же картошки огород ее песчаный, с довоенных лет не удобренный и
всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, -- крупной не давал.
Мне почти не слышались ее утренние хлопоты. Я спал долго, просыпался на
позднем зимнем свету и потягивался, высовывая голову из-под одеяла и тулупа.
Они да еще лагерная телогрейка на ногах, а снизу мешок, набитый соломой,
хранили мне тепло даже в те ночи, когда стужа толкалась с севера в наши
хилые оконца. Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз
размеренно говорил:
-- Доброе утро, Матрена Васильевна!
И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за
перегородки. Они начинались какии-то низким теплым мурчанием, как у бабушек
в сказках:
-- М-м-мм... также и вам!
И немного погодя:
-- А завтрак вам приспе-ел.
Что' на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко:
карто'вь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне),
или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте,
да и ячневую-то с бою -- как самой дешевой ею откармливали свиней и мешками
брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды
оставляло налет на нёбе, деснах и вызывало изжогу.
Но не Матрены в том была вина: не было в Торфопродукте и масла,
маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Да и русская
печь, как я пригляделся, неудобна для стряпни: варка идет скрыто от
стряпухи, жар к чугунку подступает с разных сторон неравномерно. Но потому,
должно быть, пришла она к нашим предкам из самого каменного века, что,
протопленная раз на досветьи, весь день хранит в себе теплыми корм и пойло
для скота, пищу и воду для человека. И спать тепло.
Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону,
если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У
меня не хватало духу упрекнуть Матрену. В конце концов она сама же меня
предупреждала: "Не умемши, не варёмши -- как утрафишь?"
-- Спасибо, -- вполне искренне говорил я.
-- На чем? На своем на добром? -- обезоруживала она меня лучезарной
улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: -- Ну, а
к ужо'ткому что вам приготовить?
К ужоткому значило -- к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что
мог я заказать к ужоткому? Все из того же, картовь или суп картонный.
Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде находить смысл
повседневного существования. Мне дороже была эта улыбка ее кругловатого
лица, которую, заработав наконец на фотоаппарат, я тщетно пытался уловить.
Увидев на себе холодный глаз объектива, Матрена принимала выражение или
натянутое, или повышенно-суровое.
Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то, глядя в окошко на
улицу.
В ту осень много было у Матрены обид. Вышел перед тем новый пенсионный
закон, и надоумили ее соседки добиваться пенсии. Была она одинокая кругом, а
с тех пор, как стала сильно болеть -- и из колхоза ее отпустили. Наворочено
было много несправедливостей с Матреной: она была больна, но не считалась
инвалидом; она четверть века проработала в колхозе, но потому что не на
заводе -- не полагалось ей пенсии за себя, а добиваться можно было только за
мужа, то есть за утерю кормильца. Но мужа не было уже двенадцать лет, с
начала войны, и нелегко было теперь добыть те справки с разных мест о его
сташе и сколько он там получал. Хлопоты были -- добыть эти справки; и чтоб
написали все же, что получал он в месяц хоть рублей триста; и справку
заверить, что живет она одна и никто ей не помогает; и с года она какого; и
потом все это носить в собес; и перенашивать, исправляя, что сделано не так;
и еще носить. И узнавать -- дадут ли пенсию.
Хлопоты эти были тем затруднены, что собес от Тальнова был в двадцати
километрах к востоку, сельский совет -- в десяти километрах к западу, а
поселковый -- к северу, час ходьбы. Из канцелярии в канцелярию и гоняли ее
два месяца -- то за точкой, то за запятой. Каждая проходка -- день. Сходит в
сельсовет, а секретаря сегодня нет, просто так вот нет, как это бывает в
селах. Завтра, значит, опять иди. Теперь секретарь есть, да печати у него
нет. Третий день опять иди. А четвертый день иди потому, что сослепу они не
на той бумажке расписались, бумажки-то все у Матрены одной пачкой сколоты.
-- Притесняют меня, Игнатич, -- жаловалась она мне после таких
бесплодных проходок. -- Иззаботилась я.
Но лоб ее недолго оставался омраченным. Я заметил: у нее было верное
средство вернуть себе доброе расположение духа -- работа. Тотчас же она или
хваталась за лопату и копала картовь. Или с мешком под мышкой шла за торфом.
А то с плетеным кузовом -- по ягоды в дальний лес. И не столам конторским
кланяясь, а лесным кустам, да наломавши спину ношей, в избу возвращалась
Матрена уже просветленная, всем довольная, со своей доброй улыбкой.
-- Теперича я зуб наложила, Игнатич, знаю, где брать, -- говорила она о
торфе. -- Ну и местечко, любота' одна!
-- Да Матрена Васильевна, разве моего торфа не хватит? Машина целая.
-- Фу-у! твоего торфу! еще столько, да еще столько -- тогда, бывает,
хватит. Тут как зима закрутит да дуе'ль в окна, так не столько топишь,
сколько выдувает. Летось мы торфу натаскивали сколища! Я ли бы и теперь три
машины не натаскала? Так вот ловят. Уж одну бабу нашу по судам тягают.
Да, это было так. Уже закруживалось пугающее дыхание зимы -- и щемило
сердца. Стояли вокруг леса, а топки взять было негде. Рычали кругом
экскаваторы на болотах, но не продавалось торфу жителям, а только везли --
начальству, да кто при начальстве, да по машине -- учителям, врачам, рабочим
завода. Топлива не было положено -- и спрашивать о нем не полагалось.
Председатель колхоза ходил по деревне, смотрел в глаза требовательно или
мутно или простодушно и о чем угодно говорил, кроме топлива. Потому что сам
он запасся. А зимы не ожидалось.
Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста. Бабы
собирались по пять, по десять, чтобы смелей. Ходили днем. За лето накопано
было торфу повсюду и сложено штабелями для просушки. Этим и хорош торф, что,
добыв, его не могут увезти сразу. Он сохнет до осени, а то и до снега, если
дорога не станет или трест затомошился. Это-то время бабы его и брали. Зараз
уносили в мешке торфин шесть, если были сыроваты, торфин десять, если сухие.
Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил он пуда
два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить надо: утром
русскую, вечером "голландку".
-- Да чего говорить оба'пол! -- сердилась Матрена на кого-то
невидимого. -- Как лошадей не стало, так чего на себе не припрешь, того и в
дому' нет. Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе, летом
вязанки на себе, ей-богу правда!
Ходили бабы в день -- не по разу. В хорошие дни Матрена приносила по
шесть мешков. Мой торф она сложила открыто, свой прятала под мостами, и
каждый вечер забивала лаз доской.
-- Разве уж догадаются, враги, -- улыбалась она, вытирая пот со лба, --
а то ни в жисть не найдут.
Что было делать тресту? Ему не отпускалось штатов, чтобы расставлять
караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную добычу
в сводках, затем списывать -- на крошку, на дожди. Иногда, порывами,
собирали патруль и ловили баб у входа в деревню. Бабы бросали мешки и
разбегались. Иногда, по доносу, ходили по домам с обыском, составляли
протокол на незаконный торф и грозились передать в суд. Бабы на время
бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их -- с санками по ночам.
Вообще, приглядываясь к Матрене, я замечал, что, помимо стряпни и
хозяйства, на каждый день у нее приходилось и какое-нибудь другое немалое
дело, закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись
поутру, всегда знала, чем сегодня день ее будет занят. Кроме торфа, кроме
сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники,
намачиваемой на зиму в четвертях ("Поточи зубки, Игнатич", -- угощала меня),
кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще
где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.
-- А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна?
-- Э-эх, Игнатич, -- разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в
кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. -- Мне молока и от козы
хватит. А корову заведи, так она меня самою' с ногами съест. У полотна не
скоси -- там свои хозява, и в лесу косить нету -- лесничество хозяин, и в
колхозе мне не велят -- не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до
самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу -- что за трава?...
По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава
-- медовая...
Так, одной у'тельной козе собрать было сена для Матрены -- труд
великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила,
где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив
мешок свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя
раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена -- навильник.
Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом
обрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрене, а
десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, за пятнадцать соток
потягивал колхоз Матрену. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж
очень упорно, жена председателя приходила к Матрене. Она была тоже женщина
городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы
военная.
Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрену.
Матрена мешалась.
-- Та-ак, -- раздельно говорила жена председателя. -- Товарищ
Григорьева? Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз
вывозить!
Лицо Матрены складывалось в извиняющую полуулыбку -- как будто ей было
совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу.
-- Ну что ж, -- тянула она. -- Я больна, конечно. И к делу вашему
теперь не присоединёна. -- И тут же спешно исправлялась: -- Какому часу
приходить-то?
-- И вилы свои бери! -- наставляла председательша и уходила, шурша
твердой юбкой.
-- Во как! -- пеняла Матрена вслед. -- И вилы свои бери! Ни лопат, ни
вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?...
И размышляла потом весь вечер:
-- Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа.
Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на
двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел.
Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только
ой-ой-ойинь-ки, вот обед подкатил, вот вечер подступил.
Все же поутру она уходила со своими вилами.
Но не колхоз только, а любая родственница дальняя или просто соседка
приходила тоже к Матрене с вечера и говорила:
-- Завтра, Матрена, придешь мне пособить. Картошку будем докапывать.
И Матрена не могла отказать. Она покидала свой черед дел, шла помогать
соседке и, воротясь, еще говорила без тени зависти:
-- Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у нее! В охотку копала, уходить с
участка не хотелось, ей-богу правда!
Тем более не обходилась без Матрены ни одна пахота огорода. Тальновские
бабы установили доточно, что одной вскопать свой огород лопатою тяжеле и
дольше, чем, взяв соху и вшестером впрягшись, вспахать на себе шесть
огородов. На то и звали Матрену в помощь.
-- Что ж, платили вы ей? -- приходилось мне потом спрашивать.
-- Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь.
Еще суета большая выпадала Матрене, когда подходила ее очередь кормить
козьих пастухов: одного -- здоровенного, немоглу'хого, и второго --
мальчишку с постоянной слюнявой цигаркой в зубах. Очередь эта была в полтора
месяца роз, но вгоняла Матрену в большой расход. Она шла в сельпо, покупала
рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама.
Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другой, стараясь накормить
пастухов получше.
-- Бойся портного да пастуха, -- объясняла она мне. -- По всей деревне
тебя ославят, если что им не так.
И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами тяжелая немочь,
Матрена валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала,
но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрены с самых
молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрена не
пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового
медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед соседями -- мол,
барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрене, как
отлежится, приходить на медпункт самой. Матрена ходила против воли, брали
анализы, посылали в районную больницу -- да так и заглохло. Была тут вина и
Матрены самой.
Дела звали к жизни. Скоро Матрена начинала вставать, сперва двигалась
медленно, а потом опять живо.
-- Это ты меня прежде не видал, Игнатич, -- оправдывалась она. -- Все
мешки мои были, по пять пудов ти'желью не считала. Свекор кричал: "Матрена!
Спину сломаешь!" Ко мне ди'вирь не подходил, чтоб мой конец бревна на
передок подсадить. Конь был военный у нас Волчок, здоровый...
-- А почему военный?
-- А нашего на войну забрали, этого подраненного -- взамен. А он
стихово'й какой-то попался. Раз с испугу сани понес в озеро, мужики
отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У
нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и ти'жели не
признают.
Но отнюдь не была Матрена бесстрашной. Боялась она пожара, боялась
молоньи', а больше всего почему-то -- поезда.
-- Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные
свои вылупит, рельсы гудят -- аж в жар меня бросает, коленки трясутся.
Ей-богу правда! -- сама удивлялась и пожимала плечами Матрена.
-- Так, может, потому, что билетов не дают, Матрена Васильевна?
-- В окошечко? Только мягкие суют. А уж поезд -- трогацать! Мечемся
туда-сюда: да взойдите ж в сознание! Мужики -- те по лесенке на крышу
полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без билетов -- а
вагоны-то все простые идут, все простые, хоть на полке растягивайся. Отчего
билетов не давали, паразиты несочувственные, -- не знато...
Всё же к той зиме жизнь Матрены наладилась как никогда. Стали-таки
платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы
и от меня.
-- Фу-у! Теперь Матрене и умирать не надо! -- уже начинали завидовать
некоторые из соседок. -- Больше денег ей, старой, и девать некуда.
-- А что -- пенсия? -- возражали другие. -- Государство -- оно
минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет.
Заказала себе Матрена скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И
справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей
машинист из Черустей, муж ее бывшей воспитанницы Киры. Деревенский
портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось,
какого за шесть десятков лет Матрена не нашивала.
И в середине зимы зашила Матрена в подкладку этого пальто двести рублей
себе на похороны. Повеселела:
-- Маненько и я спокой увидала, Игнатич.
Прошел декабрь, прошел январь -- за два месяца не посетила ее болезнь.
Чаще Матрена по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семечки пощелкать. К
себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на крещенье,
воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя
Матрениными родными сестрами, звавшими Матрену как старшую -- лёлька или
нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сестрах -- то ли
опасались они, что Матрена будет просить у них помощи?
Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрене этот
праздник: ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой
котелок меж других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь,
разбирать -- Матрена не поспела средь первых, а в конце -- не оказалось ее
котелка. И взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было.
Исчез котелок, как дух нечистый его унес.
-- Бабоньки! -- ходила Матрена среди молящихся. -- Не прихватил ли кто
неуладкой чужую воду освячённую? в котелке?
Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки.
Вернулась Матрена печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот год
не стало.
Не сказать, однако, чтобы Матрена верила как-то истово. Даже скорей
была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород
зайти нельзя -- на будущий год урожая не будет; что если метель крутит --
значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь -- быть гостю.
Сколько жил я у нее -- никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она хоть раз
перекрестилась. А дело всякое начинала "с Богом!" и мне всякий раз "с
Богом!" говорила, когда я шел в школу. Может быть, она и молилась, но не
показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой
избе, и икона Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они темные, а во
время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрена лампадку.
Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та -- мышей
душила...
Немного выдравшись из колотной своей житёнки, стала Матрена
повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себе разведку --
так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич, потому
что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но, действительно,
выходил он для меня из глухой избы -- разведкой). В тот год повелось по две
-- по три иностранных делегации в неделю принимать, провожать и возить по
многим городам, собирая митинги. И что ни день, известия полны были важными
сообщениями о банкетах, обедах и завтраках.
Матрена хмурилась, неодобрительно вздыхала:
-- Ездят-ездят, чего-нибудь наездят.
Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрена из кухни:
-- Всё новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые
складывать будем?
Еще в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрена качала
головой с печи:
-- Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето.
Исполнял Шаляпин русские песни. Матрена стояла-стояла, слушала и
приговорила решительно:
-- Чудно' поют, не по-нашему.
-- Да что вы, Матрена Васильевна, да прислушайтесь!
Еще послушала. Сжала губы:
-- Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует.
Зато и вознаградила меня Матрена. Передавали как-то концерт из романсов
Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрена, держась за фартук,
вышла из-за перегородки растепленная, с пеленой слезы в неярких своих
глазах:
-- А вот это -- по-нашему... -- прошептала она.
2
Так привыкли Матрена ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала
она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами. До
того отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна,
что не спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы
приставали к ней -- узнать обо мне. Она им отвечала:
-- Вам нужно -- вы и спрашивайте. Знаю одно -- дальний он.
И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме, она только
молча покивала головой, как бы подозревала и раньше.
А я тоже видел Матрену сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не
бередил ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать.
Знал я, что замуж Матрена вышла еще до революции, и сразу в эту избу,
где мы жили теперь с ней, и сразу к печке (то есть не было в живых ни
свекрови, ни старшей золовки незамужней, и с первого послебрачного утра
Матрена взялась за ухват). Знал, что детей у нее было шестеро и один за
другим умирали все очень рано, так что двое сразу не жило. Потом была
какая-то воспитанница Кира. А муж Матрены не вернулся с этой войны.
Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили, что
либо в плен он попал, либо погиб, а только тела не нашли. За одиннадцать
послевоенных лет решила и Матрена сама, что он не жив. И хорошо, что думала
так. Хоть и был бы теперь он жив -- так женат где-нибудь в Бразилии или в
Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его...
Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный
старик, сняв на колени шапку, сидел на стуле, который Матрена выставила ему
на середину комнаты, к печке-"голландке". Все лицо его облегали густые
черные волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой
сливались усы густые, черные, так что рот был виден едва; и непрерывные
бакены черные, едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с
темени; и еще широкие черные брови мостами были брошены друг другу
навстречу. И только лоб уходил лысым куполом в лысую просторную маковку. Во
всем облике старика показалось мне многознание и достойность. Он сидел
ровно, сложив руки на посохе, посох же отвесно уперев в пол, -- сидел в
положении терпеливого ожидания и, видно, мало разговаривал с Матреной,
возившейся за перегородкой.
Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал
меня внезапно:
-- Батюшка!... Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев
Антошка...
Дальше мог бы он и не говорить... При всем моем порыве помочь этому
почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то бесполезное, что скажет
старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый румяный малец из 8-го "Г",
выглядевший, как кот после блинов. В школу он приходил как бы отдыхать, за
партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда не готовил уроков
дома. Но, главное, борясь за тот высокий процент успеваемости, которым
славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, -- из году
в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы учителя ни грозились,
все равно в конце года переведут, и не надо для этого учиться. Он просто
смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе, однако не владел дробями и не
различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям он был в цепкой
хватке моих двоек -- и то же ожидало его в третьей четверти.
Но этому полуслепому старику, годному Антошке не в отцы, а в деды и
пришедшему ко мне на униженный поклон, -- как было сказать теперь, что год
за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю
весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на весь свой
труд и звание свое?
И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у сына очень, и он в
школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и круто браться с
двух сторон.
-- Да уж куда крутей, батюшка, -- заверил меня гость. -- Бью его
теперь, что неделя. А рука тяжелая у меня.
В разговоре я вспомнил, что уж один раз и Матрена сама почему-то
ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что за родственник
он ей, и тоже тогда отказал. Матрена и сейчас стала в дверях кухоньки
бессловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от меня с тем,
что будет заходить -- узнавать, я спросил:
-- Не пойму, Матрена Васильевна, как же этот Антошка вам приходится?
-- Дивиря моего сын, -- ответила Матрена суховато и ушла доить козу.
Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик -- родной брат
мужа ее, без вести пропавшего.
И долгий вечер прошел -- Матрена не касалась больше этого разговора.
Лишь поздно вечером, когда я думать забыл о старике и работал в тишине избы
под шорох тараканов и постук ходиков, -- Матрена вдруг из темного своего
угла сказала:
-- Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла.
Я и о Матрене-то самой забыл, что она здесь, не слышал ее, -- но так
взволнованно она это сказала из темноты, будто и сейчас еще тот старик
домогался ее.
Видно, весь вечер Матрена только об том и думала.
Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне,
как бы идя за своими словами. Я откинулся -- и в первый раз совсем по-новому
увидел Матрену.
Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной
фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради, --
а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с
розовинкой. И из него выступала Матрена. И щеки ее померещились мне не
желтыми, как всегда, а тоже с розовинкой.
-- Он за меня первый сватался... раньше Ефима... Он был брат --
старший... Мне было девятнадцать, Фаддею -- двадцать три... Вот в этом самом
доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный.
Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь
блекло-зеленую шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне
молодыми, еще не потемневшими тогда, стругаными бревнами и веселым смолистым
запахом.
-- И вы его...? И что же?...
-- В то лето... ходили мы с ним в рощу сидеть, -- прошептала она. --
Тут роща была, где теперь конный двор, вырубили ее... Без малого не вышла,
Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
Она уронила это -- и вспыхнул передо мной голубой, белый и желтый июль
четырнадцатого года: еще мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со
спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через
спину; ее, румяную, обнявшую сноп. И -- песню, песню под небом, какие давно
уже отстала деревня петь, да и не споешь при механизмах.
-- Пошел он на войну -- пропал... Три года затаилась я, ждала. И ни
весточки, и ни косточки...
Обвязанное старческим слинявшим платочком смотрело на меня в непрямых
мягких отсветах лампы круглое лицо Матрены -- как будто освобожденное от
морщин, от будничного небрежного наряда -- испуганное, девичье, перед
страшным выбором.
Да. Да... Понимаю... Облетали листья, падал снег -- и потом таял. Снова
пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал
снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся.
-- Мать у них умерла -- и присватался ко мне Ефим. Мол, в нашу избу ты
идти хотела, в нашу и иди. Был Ефим моложе меня на год. Говорят у нас: умная
выходит после Покрова', а дура -- после Петрова'. Рук у них не хватало.
Пошла я... На Петров день повенчались, а к Миколе зимнему -- вернулся...
Фаддей... из венгерского плена.
Матрена закрыла глаза.
Я молчал.
Она обернулась к двери, как к живой:
-- Стал на пороге. Я как закричу! В колена б ему бросилась!...
Нельзя... Ну, говорит, если б то не брат мой родной -- я бы вас порубал
обоих!
Я вздрогнул. От ее