надрыва или страха я живо представил, как он стоит
там, черный, в темных дверях и топором замахнулся на Матрену.
Но она успокоилась, оперлась о спинку стула перед собой и певуче
рассказывала:
-- Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! Сколько невест было на деревне --
не женился. Сказал: буду имечко твое искать, вторую Матрену. И привел-таки
себе из Липовки Матрену, срубили избу отдельную, где и сейчас живут, ты
каждый день мимо их в школу ходишь.
Ах, вот оно что! Теперь я понял, что видел ту вторую Матрену не раз. Не
любил я ее: всегда приходила она к моей Матрене жаловаться, что муж ее бьет,
и скаред муж, жилы из нее вытягивает, и плакала здесь подолгу, и голос-то
всегда у нее был на слезе.
Но выходило, что не о чем моей Матрене жалеть -- так бил Фаддей свою
Матрену всю жизнь и по сей день и так зажал весь дом.
-- Меня сам ни разику не бил, -- рассказывала она о Ефиме. -- По улице
на мужиков с кулаками бегал, а меня -- ни разику... То есть был-таки раз --
я с золовкой поссорилась, он ложку мне об лоб расшибил. Вскочила я от стола:
"Захленуться бы вам, подавиться, трутни!" И в лес ушла. Больше не трогал.
Кажется, и Фаддею не о чем было жалеть: родила ему вторая Матрена тоже
шестерых детей (средь них и Антошка мой, самый младший, поскребыш) -- и
выжили все, а у Матрены с Ефимом дети не стояли: до трех месяцев не доживая
и не болея ничем, умирал каждый.
-- Одна дочка, Елена, только родилась, помыли ее живую -- тут она и
померла. Так мертвую уж обмывать не пришлось... Как свадьба моя была в
Петров день, так и шестого ребенка, Александра, в Петров день схоронила.
И решила вся деревня, что в Матрене -- порча.
-- Порция во мне! -- убежденно кивала и сейчас Матрена. -- Возили меня
к монашенке одной бывшей лечиться, она меня на кашель наводила -- ждала, что
порция из меня лягушкой выбросится. Ну, не выбросилась...
И шли года, как плыла вода... В сорок первом не взяли на войну Фаддея
из-за слепоты, зато Ефима взяли. И как старший брат в первую войну, так
младший без вести исчез во вторую. Но этот вовсе не вернулся. Гнила и
старела когда-то шумная, а теперь пустынная изба -- и старела в ней
беспритульная Матрена.
И попросила она у той второй забитой Матрены -- чрева ее урывочек (или
кровиночку Фаддея?) -- младшую их девочку Киру.
Десять лет она воспитывала ее здесь как родную, вместо своих
невыстоявших. И незадолго до меня выдала за молодого машиниста в Черусти.
Только оттуда ей теперь и помощь сочилась: иногда сахарку, когда поросенка
зарежут -- сальца.
Страдая от недугов и чая недалекую смерть, тогда же объявила Матрена
свою волю: отдельный сруб горницы, расположенный под общей связью с избою,
после смерти ее отдать в наследство Кире. О самой избе она ничего не
сказала. Еще три сестры ее метили получить эту избу.
Так в тот вечер открылась мне Матрена сполна. И, как это бывает, связь
и смысл ее жизни, едва став мне видимыми, -- в тех же днях пришли и в
движение. Из Черустей приехала Кира, забеспокоился старик Фаддей: в
Черустях, чтобы получить и удержать участок земли, надо было молодым
поставить какое-нибудь строение. Шла для этого вполне Матренина горница. А
другого нечего было и поставить, неоткуда лесу взять. И не так сама Кира, и
не так муж ее, как за них старый Фаддей загорелся захватить этот участок в
Черустях.
И вот он зачастил к нам, пришел раз, еще раз, наставительно говорил с
Матреной и требовал, чтоб она отдала горницу теперь же, при жизни. В эти
приходы он не показался мне тем опирающимся о посох старцем, который вот
развалится от толчка или грубого слова. Хоть и пригорбленный больною
поясницей, но все еще статный, старше шестидесяти сохранивший сочную,
молодую черноту в волосах, он наседал с горячностью.
Не спала Матрена две ночи. Нелегко ей было решиться. Не жалко было саму
горницу, стоявшую без дела, как вообще ни труда, ни добра своего не жалела
Матрена никогда. И горница эта все равно была завещана Кире. Но жутко ей
было начать ломать ту крышу, под которой прожила сорок лет. Даже мне,
постояльцу, было больно, что начнут отрывать доски и выворачивать бревна
дома. А для Матрены было это -- конец ее жизни всей.
Но те, кто настаивал, знали, что ее дом можно сломать и при жизни.
И Фаддей с сыновьями и зятьями пришли как-то февральским утром и
застучали в пять топоров, завизжали и заскрипели отрываемыми досками. Глаза
самого Фаддея деловито поблескивали. Несмотря на то, что спина его не
распрямлялась вся, он ловко лазил и под стропила и живо суетился внизу,
покрикивая на помощников. Эту избу он парнишкою сам и строил когда-то с
отцом; эту горницу для него, старшего сына, и рубили, чтоб он поселился
здесь с молодой. А теперь он яро разбирал ее по ребрышкам, чтоб увезти с
чужого двора.
Переметив номерами венцы сруба и доски потолочного настила, горницу с
подклетью разобрали, а избу саму с укороченными мостами отсекли временной
тесовой стеночкой. В стенке они покинули щели, и все показывало, что
ломатели -- не строители и не предполагают, чтобы Матрене еще долго пришлось
здесь жить.
А пока мужчины ломали, женщины готовили ко дню погрузки самогон: водка
обошлась бы чересчур дорого. Кира привезла из Московской области пуд сахару,
Матрена Васильевна под покровом ночи носила тот сахар и бутыли самогонщику.
Вынесены и соштабелеваны были бревна перед воротами, зять-машинист
уехал в Черусти за трактором.
Но в тот же день началась метель -- дуе'ль, по-матрениному. Она кутила
и кружила двое суток и замела дорогу непомерными сугробами. Потом, чуть
дорогу умяли, прошел грузовик-другой -- внезапно потеплело, в один день
разом распустило, стали сырые туманы, журчали ручьи, прорывшиеся в снегу, и
нога в сапоге увязала по все голенище.
Две недели не давалась трактору разломанная горница! Эти две недели
Матрена ходила как потерянная. Оттого особенно ей было тяжело, что пришли
три сестры ее, все дружно обругали ее дурой за то, что горницу отдала,
сказали, что видеть ее больше не хотят, -- и ушли.
И в те же дни кошка колченогая сбрела со двора -- и пропала. Одно к
одному. Еще и это пришибло Матрену.
Наконец стаявшую дорогу прихватило морозом. Наступил солнечный день, и
повеселело на душе. Матрене что-то доброе приснилось под тот день. С утра
узнала она, что я хочу сфотографировать кого-нибудь за старинным ткацким
станом (такие еще стояли в двух избах, на них ткали грубые половики), -- и
усмехнулась застенчиво:
-- Да уж погоди, Игнатич, пару дней, вот горницу, бывает, отправлю --
сложу свой стан, ведь цел у меня -- и снимешь тогда. Ей-богу правда!
Видно, привлекало ее изобразить себя в старине. От красного морозного
солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь укороченных,
-- и грел этот отсвет лицо Матрены. У тех людей всегда лица хороши, кто в
ладах с совестью своей.
Перед сумерками, возвращаясь из школы, я увидел движение близ нашего
дома. Большие новые тракторные сани были уже нагружены бревнами, но многое
еще не поместилось -- и семья деда Фаддея, и приглашенные помогать кончали
сбивать еще одни сани, самодельные. Все работали, как безумные, в том
ожесточении, какое бывает у людей, когда пахнет большими деньгами или ждут
большого угощения. Кричали друг на друга, спорили.
Спор шел о том, как везти сани -- порознь или вместе. Один сын Фаддея,
хромой, и зять-машинист толковали, что сразу обои сани нельзя, трактор не
утянет. Тракторист же, самоуверенный толстомордый здоровяга, хрипел, что ему
видней, что он водитель и повезет сани вместе. Расчет его был ясен: по
уговору машинист платил ему за перевоз горницы, а не за рейсы. Двух рейсов
за ночь -- по двадцать пять километров да один раз назад -- он никак бы не
сделал. А к утру ему надо было быть с трактором уже в гараже, откуда он увел
его тайком для левой.
Старику Фаддею не терпелось сегодня же увезти всю горницу -- и он
кивнул своим уступить. Вторые, наспех сколоченные, сани подцепили за
крепкими первыми.
Матрена бегала среди мужчин, суетилась и помогала накатывать бревна на
сани. Тут заметил я, что она в моей телогрейке, уже измазала рукава о
льдистую грязь бревен, -- и с неудовольствием сказал ей об этом. Телогрейка
эта была мне память, она грела меня в тяжелые годы.
Так я в первый раз рассердился на Матрену Васильевну.
-- Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! -- озадачилась она. -- Ведь я ее
бегма подхватила, да и забыла, что твоя. Прости, Игнатич. -- И сняла,
повесила сушиться.
Погрузка кончилась, и все, кто работал, человек до десяти мужчин,
прогремели мимо моего стола и нырнули под занавеску в кухоньку. Оттуда
глуховато застучали стаканы, иногда звякала бутыль, голоса становились все
громче, похвальба -- задорнее. Особенно хвастался тракторист. Тяжелый запах
самогона докатился до меня. Но пили недолго -- темнота заставляла спешить.
Стали выходить. Самодовольный, с жестоким лицом вышел тракторист.
Сопровождать сани до Черустей шли зять-машинист, хромой сын Фаддея и еще
племянник один. Остальные расходились по домам. Фаддей, размахивая палкой,
догонял кого-то, спешил что-то втолковать. Хромой сын задержался у моего
стола закурить и вдруг заговорил, как любит он тетку Матрену, и что женился
недавно, и вот сын у него родился только что. Тут ему крикнули, он ушел. За
окном зарычал трактор.
Последней торопливо выскочила из-за перегородки Матрена. Она тревожно
качала головой вслед ушедшим. Надела телогрейку, накинула платок. В дверях
сказала мне:
-- И что было двух не срядить? Один бы трактор занемог -- другой
подтянул. А теперь чего будет -- Богу весть!...
И убежала за всеми.
После пьянки, споров и хождения стало особенно тихо в брошенной избе,
выстуженной частым открыванием дверей. За окнами уже совсем стемнело. Я тоже
влез в телогрейку и сел за стол. Трактор стих в отдалении.
Прошел час, другой. И третий. Матрена не возвращалась, но я не
удивлялся: проводив сани, должно быть, ушла к своей Маше.
И еще прошел час. И еще. Не только тьма, но глубокая какая-то тишина
опустилась на деревню. Я не мог тогда понять, отчего тишина -- оттого,
оказалось, что за весь вечер ни одного поезда не прошло по линии в
полуверсте от нас. Приемник мой молчал, и я заметил, что очень уж, как
никогда, развозились мыши: все нахальней, все шумней они бегали под обоями,
скребли и попискивали.
Я очнулся. Был первый час ночи, а Матрена не возвращалась.
Вдруг услышал я несколько громких голосов на деревне. Еще были они
далеко, но как подтолкнуло меня, что это к нам. И правда, скоро резкий стук
раздался в ворота. Чужой властный голос кричал, чтоб открыли. Я вышел с
электрическим фонариком в густую темноту. Деревня вся спала, окна не
светились, а снег за неделю притаял и тоже не отсвечивал. Я отвернул нижнюю
завертку и впустил. К избе прошли четверо в шинелях. Неприятно это очень,
когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях.
При свете огляделся я, однако, что у двоих шинели -- железнодорожные.
Старший, толстый, с таким же лицом, как у того тракториста, спросил:
-- Где хозяйка?
-- Не знаю.
-- А трактор с санями из этого двора уезжал?
-- Из этого.
-- Они пили тут перед отъездом?
Все четверо щурились, оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я
так понял, что кого-то арестовали или хотели арестовать.
-- Да что случилось?
-- Отвечайте, что вас спрашивают!
-- Но...
-- Поехали пьяные?
-- Они пили тут?
Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы? Очень уж они на
меня наседали. Но одно было ясно: что за самогонщину Матрене могут дать
срок.
Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою.
-- Право, не заметил. Не видно было.
(Мне и действительно не видно было, только слышно.)
И как бы растерянным жестом я провел рукой, показывая обстановку избы:
мирный настольный свет над книгами и тетрадями; толпу испуганных фикусов;
суровую койку отшельника. Никаких следов разгула.
Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не было. И
повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка была не в этой
избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал их и допытывался, что же
случилось. И только в калитке мне буркнул один:
-- Разворотило их всех. Не соберешь.
А другой добавил:
-- Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел, вот было
бы.
И они быстро ушли.
Кого -- их? Кого -- всех? Матрена-то где?
Быстро я вернулся в иэбу, отвел полог и прошел в кухоньку. Самогонный
смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище -- сгруженных табуреток и
скамьи, пустых лежачих бутылок и одной неоконченной, стаканов, недоеденной
селедки, лука и раскромсанного сала.
Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по полю битвы.
Я кинулся все убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду, разносил стулья,
а остаток самогона спрятал в темное подполье подальше.
И лишь когда я все это сделал, я встал пнем посреди пустой избы: что-то
сказано было о двадцать первом скором. К чему?... Может, надо было все это
показать им? Я уже сомневался. Но что за манера проклятая -- ничего не
объяснить нечиновному человеку?
И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты:
-- Матрена Васильевна?
В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша:
-- Матрена-то... Матрена-то наша, Игнатич...
Я усадил ее, и, мешая со слезами, она рассказала.
На переезде -- горка, въезд крутой. Шлагбаума нет. С первыми санями
трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые сани, самодельные, на переезде
застряли и разваливаться начали -- Фаддей для них лесу хорошего не дал, для
вторых саней. Отвезли чуток первые -- за вторыми вернулись, трос ладили --
тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и санями, понесло и
Матрену. Что' она там подсобить могла мужикам? Вечно она в мужичьи дела
мешалась. И конь когда-то ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И зачем на
переезд проклятый пошла? -- отдала горницу, и весь ее долг, рассчиталась...
Машинист все смотрел, чтобы с Черустей поезд не нагрянул, его б фонари
далеко видать, а с другой стороны, от станции нашей, шли два паровоза
сцепленных -- без огней и задом. Почему без огней -- неведомо, а когда
паровоз задом идет -- машинисту с тендера сыплет в глаза пылью угольной,
смотреть плохо. Налетели -- и в мясо тех троих расплющили, кто между
трактором и санями. Трактор изувечили, сани в щепки, рельсы вздыбили, и
паровоза оба набок.
-- Да как же они не слышали, что паровозы подходят?
-- Да трактор-то заведенный орет.
-- А с трупами что?
-- Не пускают. Оцепили.
-- А что я про скорый слышал... будто скорый?...
-- А скорый десятичасовой -- нашу станцию с ходу, и тоже к переезду. Но
как паровозы рухнули -- машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и
руками махают, на рельсы ставши -- и успели поезд остановить... Племянника
тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на
переезде был. А то ведь затягают свидетелем!... Незнайка на печи лежит, а
знайку на веревочке ведут... А муж Киркин -- ни царапины. Хотел повеситься,
из петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и брат. Сейчас пошел сам,
арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах,
Матрена-Матренушка!...
Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний я укорил ее за
телогрейку.
Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката радостно улыбалась.
Тетя Маша еще посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг
спросила:
-- Игнатич! Ты помнишь... вя'заночка серая была у Матрены... Она ведь
ее после смерти прочила Таньке моей, верно?
И с надеждой смотрела на меня в полутьме -- неужели я забыл?
Но я помнил:
-- Прочила, верно.
-- Так слушай, может, разреши, я ее заберу сейчас? Утром тут родня
налетит, мне уж потом не получить.
И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня -- ее полувековая
подруга, единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне...
Наверно, так надо было.
-- Конечно... Берите... -- подтвердил я.
Оно открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла...
Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём, и почти
зримыми волнами перекатывались зеленые обои над мышиными спинами.
Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне, допрашивать. Утром ждала
меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать.
Запереться, потому что Матрена не придет.
Я лег, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и все бегали, бегали.
Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета --
как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей.
И вдруг в притемке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе
черного молодого Фаддея с занесенным топором: "Если б то не брат мой родной
-- порубал бы я вас обоих!"
Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, -- а
ударила-таки...
3
На рассвете женщины привезли с переезда на санках под накинутым грязным
мешком -- все, что осталось от Матрены. Скинули мешок, чтоб обмывать. Все
было месиво -- ни ног, ни половины туловища, ни левой руки. Одна женщина
перекрестилась и сказала:
-- Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться...
И вот всю толпу фикусов, которых Матрена так любила, что, проснувшись
когда-то ночью в дыму, не избу бросилась спасать, а валить фикусы на пол (не
задохнулись бы от дыму), -- фикусы вынесли из избы. Чисто вымели полы.
Тусклое Матренино зеркало завесили широким полотенцем старой домашней
вытоки. Сняли со стены праздные плакаты. Сдвинули мой стол. И к окнам, под
образа, поставили на табуретках гроб, сколоченный без затей.
А в гробу лежала Матрена. Чистой простыней было покрыто ее
отсутствующее изуродованное тело, и голова охвачена белым платком, -- а лицо
осталось целехонькое, спокойное, больше живое, чем мертвое.
Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины приводили и
маленьких детей взглянуть на мертвую. И если начинался плач, все женщины,
хотя бы зашли они в избу из пустого любопытства, -- все обязательно
подплакивали от двери и от стен, как бы аккомпанировали хором. А мужчины
стояли молча навытяжку, сняв шапки.
Самый же плач доставалось вести родственницам. В плаче заметил я
холодно-продуманный, искони-заведенный порядок. Те, кто подале, подходили к
гробу ненадолго и у самого гроба причитали негромко. Те, кто считал себя
покойнице роднее, начинали плач еще с порога, а достигнув гроба, наклонялись
голосить над самым лицом усопшей. Мелодия была самодеятельная у каждой
плакальщицы. И свои собственные излагались мысли и чувства.
Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть плач, а своего рода
политика. Слетелись три сестры Матрены, захватили избу, козу и печь, заперли
сундук ее на замок, из подкладки пальто выпотрошили двести похоронных
рублей, приходящим всем втолковывали, что они одни были Матрене близкие. И
над гробом плакали так:
-- Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж наша единственная! И
жила бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя всегда приласкали! А погубила тебя твоя
горница! А доконала тебя, заклятая! И зачем ты ее ломала? И зачем ты нас не
послушала?
Так плачи сестер были обвинительные плачи против мужниной родни: не
надо было понуждать Матрену горницу ломать. (А подспудный смысл был:
горницу-ту вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!)
Мужнина родня -- Матренины золовки, сестры Ефима и Фаддея, и еще
племянницы разные приходили и плакали так:
-- Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И, наверно,
теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и вина вся твоя! И горница
тут ни при чем. И зачем же пошла ты туда, где смерть тебя стерегла? И никто
тебя туда не звал! И как ты умерла -- не думала! И что же ты нас не
слушалась?...
(И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти ее мы не виноваты,
а насчет избы еще поговорим!)
Но широколицая грубая "вторая" Матрена -- та подставная Матрена,
которую взял когда-то Фаддей по одному лишь имечку, -- сбивалась с этой
политики и простовато вопила, надрываясь над гробом:
-- Да ты ж моя сестричечка! Да неужели ж ты на меня обидишься?
Ох-ма!... Да бывалоча мы всё с тобой говорили и говорили! И прости ты меня,
горемычную! Ох-ма!... И ушла ты к своей матушке, а, наверно, ты за мной
заедешь! Ох-ма-а-а!...
На этом "ох-ма-а-а" она словно испускала весь дух свой -- и билась,
билась грудью о стенку гроба. И когда плач ее переходил обрядные нормы,
женщины, как бы признавая, что плач вполне удался, все дружно говорили:
-- Отстань! Отстань!
Матрена отставала, но потом приходила вновь и рыдала еще неистовее.
Вышла тогда из угла старуха древняя и, положа Матрене руку на плечо, сказала
строго:
-- Две загадки в мире есть: как родился -- не помню, как умру -- не
знаю.
И смолкла Матрена тотчас, и все смолкли до полной тишины.
Но и сама эта старуха, намного старше здесь всех старух и как будто
даже Матрене чужая вовсе, погодя некоторое время тоже плакала:
-- Ох ты, моя болезная! Ох ты, моя Васильевна! Ох, надоело мне вас
провожать!
И совсем уже не обрядно -- простым рыданием нашего века, не бедного
ими, рыдала злосчастная Матренина приемная дочь -- та Кира из Черустей, для
которой везли и ломали эту горницу. Ее завитые локончики жалко растрепались.
Красны, как кровью залиты, были глаза. Она не замечала, как сбивается на
морозе ее платок, или надевала пальто мимо рукава. Она невменяемая ходила от
гроба приемной матери в одном доме к гробу брата в другом, -- и еще
опасались за разум ее, потому что должны были мужа судить.
Выступало так, что муж ее был виновен вдвойне: он не только вез
горницу, но был железнодорожный машинист, хорошо знал правила неохраняемых
переездов -- и должен был сходить на станцию, предупредить о тракторе. В ту
ночь в уральском скором тысяча жизней людей, мирно спавших на первых и
вторых полках при полусвете поездных ламп, должна была оборваться. Из-за
жадности нескольких людей: захватить участок земли или не делать второго
рейса трактором.
Из-за горницы, на которую легло проклятие с тех пор, как руки Фаддея
ухватились ее ломать.
Впрочем, тракторист уже ушел от людского суда. А управление дороги само
было виновно и в том, что оживленный переезд не охранялся, и в том, что
паровозная сплотка шла без фонарей. Потому-то они сперва все старались
свалить на пьянку, а теперь замять и самый суд.
Рельсы и полотно так искорежило, что три дня, пока гробы стояли в
домах, поезда не шли -- их заворачивали другою веткой. Всю пятницу, субботу
и воскресенье -- от конца следствия и до похорон -- на переезде днем и ночью
шел ремонт пути. Ремонтники мерзли и для обогрева, а ночью и для света
раскладывали костры из даровых досок и бревен со вторых саней, рассыпанных
близ переезда.
А первые сани, нагруженные, целые, так и стояли за переездом невдали.
И именно это -- что одни сани дразнили, ждали с готовым тросом, а
вторые еще можно было выхватывать из огня -- именно это терзало душу
чернобородого Фаддея всю пятницу и всю субботу. Дочь его трогалась разумом,
над зятем висел суд, в собственном доме его лежал убитый им сын, на той же
улице -- убитая им женщина, которую он любил когда-то, -- Фаддей только
ненадолго приходил постоять у гробов, держась за бороду. Высокий лоб его был
омрачен тяжелой думой, но дума эта была -- спасти бревна горницы от огня и
от козней Матрениных сестер.
Перебрав тальновских, я понял, что Фаддей был в деревне такой не один.
Что добром нашим, народным или моим, странно называет язык имущество
наше. И его-то терять считается перед людьми постыдно и глупо.
Фаддей, не присаживаясь, метался то на поселок, то на станцию, от
начальства к начальству, и с неразгибающейся спиной, опираясь на посох,
просил каждого снизойти к его старости и дать разрешение вернуть горницу.
И кто-то дал такое разрешение. И Фаддей собрал своих уцелевших сыновей,
зятей и племянников, и достал лошадей в колхозе -- и с того бока
развороченного переезда, кружным путем через три деревни, обвозил остатки
горницы к себе во двор. Он кончил это в ночь с субботы на воскресенье.
А в воскресенье днем -- хоронили. Два гроба сошлись в середине деревни,
родственники поспорили, какой гроб вперед. Потом поставили их на одни
розвальни рядышком, тетю и племянника, и по февральскому вновь обсыревшему
насту под пасмурным небом повезли покойников на церковное кладбище за две
деревни от нас. Погода была ветреная, неприютная, и поп с дьяконом ждали в
церкви, не вышли в Тальново навстречу.
До околицы народ шел медленно и пел хором. Потом -- отстал.
Еще под воскресенье не стихала бабья суетня в нашей избе: старушка у
гроба мурлыкала псалтырь, Матренины сестры сновали у русской печи с ухватом,
из чела печи пышело жаром от раскаленных торфин -- от тех, которые носила
Матрена в мешке с дальнего болота. Из плохой муки пекли невкусные пирожки.
В воскресенье, когда вернулись с похорон, а было уж то к вечеру,
собрались на поминки. Столы, составленные в один длинный, захватывали и то
место, где утром стоял гроб. Сперва стали все вокруг стола, и старик,
золовкин муж, прочел "Отче наш". Потом налили каждому на самое дно миски --
медовой сыты. Ее, на помин души, мы выхлебали ложками, безо всего. Потом ели
что-то и пили водку, и разговоры становились оживленнее. Перед киселем
встали все и пели "Вечную память" (так и объяснили мне, что поют ее -- перед
киселем обязательно). Опять пили. И говорили еще громче, совсем уже не о
Матрене. Золовкин муж расхвастался:
-- А заметили вы, православные, что отпевали сегодня медленно? Это
потому, что отец Михаил меня заметил. Знает, что я службу знаю. А иначе б --
со святыми помоги, вокруг ноги -- и все.
Наконец ужин кончился. Опять все поднялись. Спели "Достойно есть". И
опять, с тройным повторением: вечная память! вечная память! вечная память!
Но голоса были хриплы, розны, лица пьяны, и никто в эту вечную память уже не
вкладывал чувства.
Потом основные гости разошлись, остались самые близкие, вытянули
папиросы, закурили, раздались шутки, смех. Коснулось пропавшего без вести
мужа Матрены, и золовкин муж, бья себя в грудь, доказывал мне и сапожнику,
мужу одной из Матрениных сестер:
-- Умер, Ефим, умер! Как бы это он мог не вернуться? Да если б я знал,
что меня на родине даже повесят -- все равно б я вернулся!
Сапожник согласно кивал ему. Он был дезертир и вовсе не расставался с
родиной: всю войну перепрятался у матери в подполье.
Высоко на печи сидела оставшаяся ночевать та строгая молчаливая
старуха, древнее всех древних. Она сверху смотрела немо, осуждающе на
неприлично оживленную пятидесяти- и шестидесятилетнюю молодежь.
И только несчастная приемная дочь, выросшая в этих стенах, ушла за
перегородку и там плакала.
Фаддей не пришел на поминки Матрены -- потому ли, что поминал сына. Но
в ближайшие дни он два раза враждебно приходил в эту избу на переговоры с
Матрениными сестрами и с сапожником-дезертиром.
Спор шел об избе: кому она -- сестре или приемной дочери. Уж дело
упиралось писать в суд, но примирились, рассудя, что суд отдаст избу не тем
и не другим, а сельсовету. Сделка состоялась. Козу забрала одна сестра, избу
-- сапожник с женою, а в зачет Фаддеевой доли, что он "здесь каждое
бревнышко своими руками перенянчил", пошла уже свезенная горница, и еще
уступили ему сарай, где жила коза, и весь внутренний забор, между двором и
огородом.
И опять, преодолевая немощь и ломоту, оживился и помолодел ненасытный
старик. Опять он собрал уцелевших сыновей и зятей, они разбирали сарай и
забор, и он сам возил бревна на саночках, на саночках, под конец уже только
с Антошкой своим из 8-го "Г", который здесь не ленился.
Избу Матрены до весны забили, и я переселился к одной из ее золовок,
неподалеку. Эта золовка потом по разным поводам вспоминала что-нибудь о
Матрене и как-то с новой стороны осветила мне умершую.
-- Ефим ее не любил. Говорил: люблю одеваться культурно, а она --
кое-как, всё по-деревенски. А однаво' мы с ним в город ездили, на заработки,
так он себе там сударку завел, к Матрене и возвращаться не хотел.
Все отзывы ее о Матрене были неодобрительны: и нечистоплотная она была;
и за обзаводом не гналась; и не бережна'я; и даже поросенка не держала,
выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям бесплатно
(и самый повод вспомнить Матрену выпал -- некого было дозвать огород
вспахать на себе сохою).
И даже о сердечности и простоте Матрены, которые золовка за ней
признавала, она говорила с презрительным сожалением.
И только тут -- из этих неодобрительных отзывов золовки -- выплыл
передо мною образ Матрены, какой я не понимал ее, даже живя с нею бок о бок.
В самом деле! -- ведь поросенок-то в каждой избе! А у нее не было. Что
может быть легче -- выкармливать жадного поросенка, ничего в мире не
признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него -- и потом
зарезать и иметь сало.
А она не имела...
Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом
беречь их больше своей жизни.
Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев.
Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не
нрав свой общительный, чужая сестрам, золовкам, смешная, по-глупому
работающая на других бесплатно, -- она не скопила имущества к смерти.
Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы...
Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник,
без которого, по пословице, не стоит село.
Ни город.
Ни вся земля наша.
1959-60 гг. Ак-Мечеть -- Рязань