он знал:
те-то и носят в себе, кто молчат. Да и вмешательство Шулубина в спор на
поддержку расположило и задело Олега.
И всё ж он решил пройти мимо: всё оттуда же понял он и признал
священное право всякого человека на одиночество.
Шёл он мимо, но медленно, загребая сапогами по гравию, не мешая себя и
остановить. Шулубин увидел-таки сапоги, а по сапогам поднял голову.
Посмотрел безучастно, как бы лишь признавая -- "да, мы ведь в одной палате
лежим". И Олег ещё два шага отмерил, когда Шулубин полувопросом предложил
ему:
-- Садитесь?
На ногах Шулубина тоже были не простые больничные тапочки, но комнатные
туфли с высокими бочками, оттого он мог тут гулять и сидеть. А голова --
открытая, редкие колечки серых волос.
Олег завернул, сел, будто всё равно ему было, что дальше идти, что
сидеть, а сидеть, впрочем, и лучше.
С какого конца ни начни, мог бы он закинуть Шулубину узловой вопрос --
тот узловой, в ответе на который человек -- весь. Но вместо этого только
спросил:
-- Так что, послезавтра, Алексей Филиппыч?
Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на
послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в "Алексее Филиппыче",
как никто ещё в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как
ветеран ветерану.
-- На последнем солнышке погреться,-- кивнул Шулубин.
-- Не после-еднее,-- пробасил Костоглотов.
А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало
силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он
берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина,
Костоглотов уже знал и теперь спросил:
-- Так и решили? На бок выводить?
Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал.
Помолчали.
-- Всё-таки есть рак и рак,-- высказал Шулубин, смотря перед собою, не
на Олега.-- Из раков -- ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть
похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься.
-- Да мой, пожалуй, тоже.
-- Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно
унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я
останусь жив,-- а это ещё большое "если",-- около меня неприятно будет
стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться -- шага за два. А
если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле
терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь. {293}
Костоглотов подумал, чуть насвистывая -- не губами, а зубами, рассеянно
проталкивая воздух через соединённые зубы.
-- Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем
соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы
заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может
быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны?
-- И не утверждайте, а то ошибётесь.-- Шулубин повернул-таки голову и
вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с
кровоизлияниями по белку.-- Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в
море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того,
кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку -- слишком
низкая... Вы -- что, я понял так: воевали, потом сидели, да?
-- Ещё -- института не кончил. Ещё -- в офицеры не взяли. Ещё -- в
вечной ссылке сижу.-- Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы.-- Ещё
вот -- рак.
-- Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек...
-- Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах --
первая? что шкура не перелицована?..
-- ...Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше,
понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на
собрания загоняли: прорабатывать вас. Вас казнили -- а нас заставляли стоя
хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а -- требовать расстрела,
требовать! Помните, как в газетах писали: "как один человек всколыхнулся
весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях..." Вот это "как
один человек" вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг -- "как
один человек"! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и
президиум. А -- кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил?
Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы!
воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии,-- "пусть объяснит! --
кричат,--пусть объяснит!" Встаёт с пересохшим горлом: "Я думаю, на
двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения..." Ах,
негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро -- повесточка в ГПУ. И -- на
всю жизнь.
И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое
головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на
насесте крупная неуседливая птица.
Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:
-- Алексей Филиппыч, это значит -- какой номер потянешь. Вы бы на нашем
месте были такими же мучениками, мы на вашем -- такими же приспособленцами.
Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А
тем, кто верил -- было легко. У них и руки в крови -- так не в крови, они ж
не понимали.
Косым пожирающим взглядом мелькнул старик: {294}
-- А кто это -- верил?
-- Да я вот верил. До финской войны.
-- А сколько это -- верили? Сколько это -- не понимали? С пацана и не
спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел -- не могу! Не
иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько
в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт
пора кланяться -- и все "как один человек". Так это значит -- мужики барину
верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы верить? -- вдруг стал раздражаться
и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве всё смещалось,
менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной.-- То все
профессоры, все инженеры стали вредители, а он -- верит? То лучшие комдивы
гражданской войны -- немецко-японские шпионы, а он -- верит? То вся
ленинская гвардия -- лютые перерожденцы, а он -- верит? То все его друзья и
знакомые -- враги народа, а он -- верит? То миллионы русских солдат изменили
родине -- а он всё верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают
под корень -- а он всё верит? Так сам-то он кто, простите -- дурак?! Да
неужели ж весь народ из дураков состоит? -- вы меня извините! Народ умен --
да жить хочет. У больших народов такой закон: всё пережить и остаться! И
когда о каждом из нас история спросит над могилой -- кто ж он был? --
останется выбор по Пушкину:
В наш гнусный век ...
На всех стихиях человек -
Тиран, предатель или узник.
Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая
несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти.
А Шулубин ему погрозил крупным пальцем:
-- Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он,
что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я,
что в тюрьме не сидел, и твердо знаю, что тираном не был, значит... --
усмехнулся и закашлялся Шулубин,-- значит...
И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад.
-- Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся,
а сейчас бы -- сменялся.
Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и
назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке.
На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными
ногами.
-- Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком
жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал
свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх -- одного
доносчика можно посчитать? -- вот вам и миллионы. Но всех записывать в
предатели -- это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а
трава {295} гнётся,-- так что -- трава предала деревья? У каждого своя
жизнь. Вы сами сказали: пережить -- народный закон.
Шулубин сморщил всё лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза
исчезли. Были круглые большие глаза -- и не стало их, одна слепая сморщенная
кожа.
Разморщил. Та же табачная радуга, обведенная прикраснённым белком, но
смотрели глаза омытее:
-- Ну, значит -- облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. Вне
коллектива. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещё в XVI веке выдвинул такое
учение -- об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им
легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы.
Идолы рода, как называл их Бэкон. Идолы пещеры...
Он сказал -- "идолы пещеры", и Олегу представилась пещера: с костром
посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине,
полунеразличимый, стоит синеватый идол.
-- ... Идолы театра...
Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно -- на
театральной площади, в центре сквера.
-- А что такое идолы театра?
-- Идолы театра -- это авторитетные чужие мнения, которыми человек
любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил.
-- Ох, как это часто!
-- А иногда -- что и сам пережил, но удобнее верить не себе.
-- И таких я видел...
-- Ещё идолы театра -- это неумеренность в согласии с доводами науки.
Одним словом, это -- добровольно принимаемые заблуждения других.
-- Здорово! -- очень понравилось Олегу.-- Добровольно принимаемые
заблуждения других! Да!
-- И, наконец, идолы рынка.
О! Это представлялось легче всего! -- базарное тесное кишение людей и
возвышающийся над ними алебастровый идол.
-- Идолы рынка -- это заблуждения, проистекающие от взаимной
связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того,
что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например:
враг народа! не наш человек! изменник! -- и все отшатнулись.
Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои
восклицания -- и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у
птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы.
В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещё
не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещё не раскалённое
по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих
облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им:
-- А над всеми идолами -- небо страха! В серых тучах -- навислое {296}
небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие
серо-чёрные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир
становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и
к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом -- и я спасся только тем,
что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать
восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для
грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело моё -- мешок с дерьмом, и
дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы,
необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье
письмо (это не сюда,-- домой, это я за два года считаю) -- так оказывается
потому, что парторганизация от неё потребовала нормализовать отношения с
отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали...
Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к
Олегу -- ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из "Русалки" --
"Какой я мельник?? -- я ворон!!"
-- Я уж не знаю -- может мне дети эти приснились? Может их не было?..
Скажите, разве человек -- бревно?! Это бревну безразлично -- лежать ли ему в
одиночку или рядом с другими брёвнами. А я живу так, что если потеряю
сознание, на пол упаду, умру -- меня и несколько суток соседи не обнаружат.
И всё-таки -- слышите, слышите! -- он вцепился в плечо Олега, будто боясь,
что тот не услышит,-- я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в
палате у вас осмелился произнести -- в Фергане я этого не скажу! на работе
не скажу! А то, что вам сейчас говорю -- это потому, что стол операционный
мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня
припёрли... А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещё кончил высшие
курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям -- это
всё в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов.
Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал!
Надо было отречься? Я отрёкся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я
попал в этот процент. Я ушёл в чистую биологию -- нашёл себе тихую гавань!..
Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было
оставить лекции? -- хорошо, я их оставил. Я ушёл ассистировать, я согласен
быть маленьким!
Палатный молчальник -- с какой лёгкостью он говорил! Так у него лилось,
будто привычней дела не знал -- ораторствовать.
-- Уничтожались учебники великих учёных, менялись программы -- хорошо,
я согласен! -- будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию,
нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по
садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я -- за! Нет, ещё и
ассистентство уступите! -- хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва
неугодна, снимают и с методиста -- хорошо, я согласен, я буду библиотекарь,
библиотекарь в далёком Коканде! Сколько я отступил! -- но всё-таки я жив, но
дети мои кончили институты. А библиотекарям {297} спускают тайные списки:
уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально
таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть
века назад не объявлял теорию относительности -- контрреволюционным
мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть -- и
мы суём туда, в печку -- генетику! левую эстетику! этику! кибернетику!
арифметику!..
Он ещё смеялся, сумасшедший ворон!
-- ... Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы -- в
тихом уголке, мы -- в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня припёрли --
к печечке спиной... Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной
газеты, написала такие лирические стихи:
Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться -- так драться!
Отец? -- и его в шею!
Бессильными крыльями висел его халат.
-- Да-а-а-а... -- только и мог отозваться Костоглотов.-- Согласен, вам
не было легче.
-- То-то.-- Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее:
-- И скажите, в чём загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том
же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и
импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же
-- большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове
эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас -- два пальца в рот и
свистеть. Я -- участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою
жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с
нами сделалось? Как мы могли поддаться? И -- чему больше? Страху? Идолам
рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я -- маленький человек, но Надежда
Константиновна Крупская? Что ж она -- не понимала, не видела? Почему она не
возвысила голос? Сколько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже
если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все
упёрлись -- и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? -- ведь это был орёл! --
ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли -- что ж удержало его один раз,
один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать
или кончать самоубийством -- да разве это мужество, объясните мне?
-- Я ли -- вам, Алексей Филиппович! Мне ли -- вам... Уж это вы
объясните.
Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему
больно и так, и сяк.
-- Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но --
сидели. И что ж -- вы разочаровались в социализме? Или нет?
Костоглотов улыбнулся неопределённо. {298}
Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже,
больную руку, и повис ею на плече Олега:
-- Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий
своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть,
как бы вы ни думали, но капитализм всё равно отвергнут историей навсегда.
-- Там у нас... там у нас так рассуждали, что в частном
предпринимательстве очень много хорошего. Жить -- легче, понимаете? Всегда
всё есть. Всегда знаешь, где что найти.
-- Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство
очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное
предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают
люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в
жадности. Прежде, чем быть обречённым экономически, капитализм уже был
обречён этически! Давно!
-- Но знаете,-- повёл Олег лбом,-- людей, которые удержу не знают в
желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди
кустарей с патентами.
-- Правильно! -- всё тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега.--
Так потому что: социализм -- но какой? Мы проворно поворачивались, мы
думали: достаточно изменить способ производства -- и сразу изменятся люди. А
-- чёрта лысого! А -- нисколько не изменились. Человек есть биологический
тип! Его меняют тысячелетия!
-- Так -- какой же социализм?
-- А вот, какой? Загадка? Говорят -- "демократический", но это
поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму,
на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки
голов, но ни слова -- на чём же социализм этот будет строиться. И не на
избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут
буйволами -- растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не
устаёт повторять о ненависти -- потому что не может строиться общественная
жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с
какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и
теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдёт кого
ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега:
Wir haben lang genug geliebt...
Олег перехватил:
-- Und wollen endlich hassen!*
Ещё б не знать. Мы его в школах учили.
----------------------------
*Мы достаточно долго любили
И хотим, наконец, ненавидеть! {299}
-- Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в
школах ему, а надо бы учить совсем наоборот:
Wir haben lang genug gehasst,
Und wollen endlich leben!*
К чёртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! -- вот
какой должен быть социализм.
-- Так -- христианский, что ли? -- догадывался Олег.
-- "Христианский" -- это слишком запрошено. Те партии, которые так себя
назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем
берутся такой социализм строить -- не представляю. Когда Толстой в конце
прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство -- его
одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с
действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими
раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным,
один только верный социализм есть: нравственный! И это -- вполне реально.
Костоглотов хмурился:
-- Но как это можно понять и представить -- "нравственный социализм"?
-- А нетрудно и представить! -- опять оживлялся Шулубин, но без этого
всполошенного выражения мельника-ворона. Он -- светлей оживился и, видно,
очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: --
Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут
вытекать из нравственности -- и только из неё! Все расчёты: как воспитывать
детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их
досуг? -- всё это должно выводиться только из требований нравственности.
Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности --
ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и
вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит,
или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет
нравственен?
-- Ну, это вряд ли возможно! Ещё двести лет! Но подождите,-- морщился
Костоглотов.-- Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас -- материальный базис?
Экономика-то должна быть, это самое... -- раньше?
-- Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьёв довольно
убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить -- на основании
нравственности.
-- Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? -очудело смотрел
Костоглотов.
-- Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьёва не читали,
конечно, ни строчки?
----------------------------
* Мы так долго ненавидели
И хотим, наконец, любить! {300}
Костоглотов покачал губами.
-- Но имя-то хоть слышали?
-- В тюряге.
-- А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей..."?
Всё то же было движение Костоглотова.
-- Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет,
конечно, он же опровергнут, и после этого запрещён и изъят.
-- Да когда читать! Кого читать! -- возмутился Костоглотов.-- Я весь
век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату
из рук не выпускал и в лагере -- её же, а в ссылке сейчас -- кетмень, когда
мне читать?
Но -- растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом
мохнобровом лице Шулубина:
-- Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить
людей, потому что это тоже идол рынка -- "счастье"! -- а ко взаимному
расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут
быть только люди! И это -- высшее, что доступно людям!
-- Нет, счастье -- вы мне оставьте! -- живо настаивал Олег.-- Счастье
вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе -- на
чёрта..?
-- Счастье -- это мираж! -- из последних сил настаивал Шулубин. Он
побледнел.-- Я вот детей воспитывал -- и был счастлив. А они мне в душу
наплевали. А я для этого счастья книги с истиной -- в печке жёг. А тем более
ещё так называемое "счастье будущих поколений". Кто его может выведать? Кто
с этими будущими поколениями разговаривал -- каким ещё идолам они будут
поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб
осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и
захлёбываясь молоком -- мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь
недостающим -- уже сегодня будем! Если только заботиться о "счастьи" да о
размножении -- мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное
общество... Что-то мне плохо, вы знаете... Надо пойти лечь...
Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало всё лицо Шулубина, и
без того-то измученное.
-- Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!..
Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они
медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были
подвластны тяготению, и кости их, и ещё уцелевшее мясо их, и одежда, и
обувь, и даже солнечный падающий на них поток -- всё обременяло и давило.
Они шли молча, устав говорить.
Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин,
опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок весёлого
неба и сказал:
-- Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно... Сколько ни живи, какой
собакой ни живи -- всё равно хочется... {301}
Потом они вошли в вестибюль -- и стало спёрто, вонько. И медленно, по
ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил:
-- Слушайте, и это всё вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись,
отрекались..?
-- Да. Отрекался -- и думал,-- пусто, без выражения, слабея, отвечал
Шулубин.-- Книги в печку совал -- и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И
предательством. Не заслужил хоть немного мысли?..
--------
32
Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк
известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим -- Донцова
всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других
людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах,
читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с
анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными
-- и только всё непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная
точка зрения, всё связнее -- медицинская теория. Была этиология и патогенез,
симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а
сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными
человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача,-- но при взвешивании
методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково:
единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология
жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что
было отклонением от нормального,-- разумно объяснялось авторитетными
руководствами.
И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой
стройной системы, ударилось о жёсткую землю, и оказалось беззащитным мешком,
набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и
закричать.
В несколько дней всё выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему
из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки:
самые простые домашние предметы -- чайник, ложка, стул -- нарисованные из
необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и
её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении
разумной направляющей силой -- но отбивающимся безрассудным комком. Первое
приятие болезни раздавило {302} её как лягушку. Первое сживание с болезнью
было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых
вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука,
и работу -- хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и
через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь,
и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до
конца ли она домрёт или вернётся к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни
-- труд и беспокойства, труд и беспокойства -- но до чего ж, оказывается,
была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Всё воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих
внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт
Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из
ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила
Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан
бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука -- столько
раз тут же, в резиновых перчатках, твердо выминавшая животы,-- трясётся.
И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья,
поворачиванья, подъём рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали
снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе
распространиться по пищевому тракту дальше -- а рентгеновская установка не
могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И
Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и
не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и
ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими
командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми
помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как
его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие -- была
премьера "Власти тьмы", и Аким так натурально сморкался и так онучи
разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил
он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все
старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между
этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что
Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой
сметаны, она ещё раз объявила:
-- Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас
считаю. Когда вам надо будет обсуждать -- я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, {303}
пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями
болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять.
И вот снова звали её -- и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её
обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит -- но
ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не
могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
-- По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! -- всё-таки
вырвалось у неё.
Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на
выходе из желудка, но на входе -- а это был самый трудный случай, потому что
требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
-- Ну Лю-удочка,-- гудел в темноте Орещенков,-- ведь вы же требуете
раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три
подождём, тогда быстрей скажем?
-- Нет уж, спасибо вам за три месяца!
И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не
захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая
сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов
Орещенкова -- слов, решения, но не диагноза!
-- Так вот, так вот, уважаемый коллега,-- доброжелательно растягивал
Орещенков,-- мнения знаменитостей разделились.
А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность.
Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей
силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала
мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти,
что ничем он не вооружён встретить её.
-- И кто же думает хуже? -- силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось,
чтоб -- не он!) Орещенков развёл пальцами:
-- Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же
лучшего мнения.-- Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился
углами его губ.
Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.
-- Ну, спасибо,-- немного легче стало Донцовой.-- И... что же? Сколько
раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это
решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и
перекрестно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась,
оказывается, в этом глотке!
-- Да что ж, Людочка -- успокоительно рокотал Орещенков.-- Мир ведь
несправедлив. Были бы вы не наши, мы бы вот так сейчас с альтернативным
диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по
пути что-нибудь бы выхватили. {304}
Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не
уйдут. Резанули бы -- и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь -- наша. И в
Москве, в институте рентгенорадиологии -- наша Леночка, и Серёжа там. Так
вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им
напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет
резать -- так там и режут лучше. И вообще там всё лучше, а?
(Он сказал: "если надо будет резать". Он хотел выразить, что, может, и
не придётся?.. Или нет, вот что... Нет, хуже...)
-- То есть,-- сообразила Донцова,-- операция настолько сложна, что вы
не решаетесь делать её здесь?
-- Да нет же, ну нет! -- нахмурился и прикрикнул Орещенков.-- Не ищите
за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как
это?.. блат. А не верите -- вон,-- кивнул на стол,-- берите плёнку и
смотрите сами.
Да, это было так просто! Это было -- руку протянуть и подвластно её
анализу.
-- Нет, нет,-- отгородилась Донцова от рентгенограммы.-- Не хочу.
Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский
Минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и
направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит её в
городе, где она проработала двадцать лет.
Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному
человеку объяви -- и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет
зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные --
рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая
в диспансере и дома -- вот она уже и заменялась.
Такие привязанные к земле -- мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний
обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым
отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова
очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и
Донцова,-- но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с
сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть не
вернётся совсем,-- она первый раз за эти дни просветлилась и немного
окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу
отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить
последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё
властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не
представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые
средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах {305} может
возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам
-- и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней. Она
привыкла к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как
дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не
объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела
мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже
не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет
такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя
за своею внешностью,-- и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться
болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть
сомневаться, что её не так лечат.-- И как о счастьи самом высшем мечтать о
будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе
домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной
определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не
хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
"Мама" не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне
самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции,
которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести.
Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз
-- и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще
вспоминать о той, кто сделал из неё врача. И незаметно снимала пальцем
слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не
упустить задать ни одного важного вопроса,-- потому что все эти полсотни
жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у
кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли
женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре.
Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только
месяцы оттяжки, да и месяцы какие -- этого жалкого бытия в неосвещённом
непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две
сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся
прогулка его была -- перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём
толкуют; весь воздух -- что дотягивалось из дальней форточки; всё небо --
потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме
лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино,-- даже за
эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его
изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от
Сибгатова, так она ещё -- счастливый человек. {306}
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна -- сегодня
последний день.
Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные
союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.
"Ты видишь, Шараф,-- говорили глаза Донцовой,-- я сделала, что могла.
Но я ранена и падаю тоже."
"Я знаю, мать,-- отвечали глаза татарина.-- И тот, кто меня родил, не
сделал для меня больше. А я вот спасать тебя -- не могу."
С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано
точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он
облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:
-- Выписываешься!
Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы
принести его обмундирование со склада,-- но и сейчас Ахмаджан, уже безо
всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не
стерпел -- на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.
Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так
получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса -- ему и
Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру.
Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна
уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой
Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его
лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут
пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё
выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.
Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру
раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме --
уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю?
Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.
-- На днях, конечно на днях,-- сказала ему Людмила Афанасьевна.
(Но про себя-то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой
препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но
девчёнка на сопроводиловке надписала: "казанскому", а в министерстве -- без
министерства тут никак -- прочли "казахскому" и отправили в Алма-Ату.)
Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые