ние подымается? Может,
воронков не хватает, в чём арестантов возить? Или надзирателям -- зарплаты
за выходные дни? Ре-жим!! Режим вам голову мутит, с ума скоро сойдёте от
режима. По воскресеньям раньше можно было весь день гулять, теперь
запретили. Это зачем? Чтобы больше работали? На говне сметану собираете? От
того, что без возду- {111} ха задыхаются -- скорее не будет. Да чего
говорить! Вот меня зачем ночью вызвали? Дня не хватает? А ведь мне работать
завтра. Мне спать нужно.
Бобынин выпрямился, гневный, большой.
Абакумов тяжело сопел, придавленный к кромке стола.
Было двадцать пять минут второго ночи. Через час, в половине третьего,
Абакумов должен был предстать с докладом у Сталина, на кунцевской даче.
Если этот инженер прав -- как теперь изворачиваться?
Сталин -- не прощает...
Но тут, отпуская Бобынина, он вспомнил эту тройку лгунов из отдела
специальной техники. И тёмное бешенство обожгло ему глаза.
PI он позвонил за ними.
--------
19
Комната была невелика, невысока. В ней было две двери, а окно, если и
было, то намертво зашторено сейчас, слито со стеною. Однако воздух стоял
свежий, приятный (особое лицо отвечало за впуск и выпуск воздуха и
химическую безвредность его).
Много места занимала низкая оттоманка с цветастыми подушками. Над ней
со стены горели сдвоенные лампы, прикрытые абажуриками.
На оттоманке лежал человек, чьё изображение столько раз было изваяно,
писано маслом, акварелью, гуашью, сепией, рисовано углем, мелом, толчёным
кирпичом, сложено из придорожной гальки, из морских ракушек, поливанной
плитки, из зёрен пшеницы и соевых бобов, вырезано по кости, выращено из
травы, выткано на коврах, составлено из самолётов, заснято на киноплёнку --
как ничьё никогда за три миллиарда лет существования земной коры.
А он просто лежал, немного подобрав ноги в мягких кавказских сапогах,
похожих на плотные чулки. На нём был френч с четырьмя большими карманами,
нагрудными {112} и боковыми -- старый, обжитый, из тех серых, защитных,
чёрных и белых френчей, какие (немного повторяя Наполеона) он усвоил носить
с гражданской войны и сменил на маршальский мундир только после Сталинграда.
Имя этого человека склоняли газеты земного шара, бормотали тысячи
дикторов на сотнях языков, выкрикивали докладчики в началах и окончаниях
речей, выпевали тонкие пионерские голоса, провозглашали во здравие архиереи.
Имя этого человека запекалось на обмирающих губах военнопленных, на опухших
дёснах арестантов. По этому имени во множестве были переназваны города и
площади, улицы и проспекты, дворцы, университеты, школы, санатории, горные
хребты, морские каналы, заводы, шахты, совхозы, колхозы, линкоры, ледоколы,
рыболовные баркасы, сапожные артели, детские ясли -- и группа московских
журналистов предлагала также переименовать Волгу и Луну.
А он был просто маленький желтоглазый старик с рыжеватыми (их
изображали смоляными) уже редеющими (изображали густыми) волосами; с
рытвинками оспы кое-где по серому лицу, с усохшею кожной сумочкой на шее (их
не рисовали вовсе); с тёмными неровными зубами, частью уклонёнными назад, в
рот, пропахший листовым табаком; с жирными влажными пальцами, оставляющими
следы на бумагах и книгах.
К тому ж он чувствовал себя сегодня неважно: и устал, и переел в эти
юбилейные дни, в животе была тяжесть каменная и отрыгалось тухло, не
помогали салол с беладонной, а слабительных он пить не любил. Сегодня он и
вовсе не обедал и вот рано, с полуночи, лёг полежать. В тёплом воздухе он
ощущал спиной и плечами как бы холодок и прикрыл их бурой верблюжьей шалью.
Глухонемая тишина налила дом и двор, и весь мир.
В этой тишине почти не продрогало, почти не проползало время, и надо
было пережить его как болезнь, как недуг, всякую ночь придумывая дело или
развлечение. Не стоило большого труда исключить себя из мирового
пространства, не двигаться в нём. Но невозможно было исключить себя из
времени.
Сейчас он перелистывал книжечку в коричневом твёрдом переплёте. Он с
удовольствием смотрел на фотогра- {113} фии и местами читал текст, уже почти
знакомый наизусть, и опять перелистывал. Книжечка была тем удобна, что
могла, не погнувшись, поместиться в кармане пальто -- она могла повсюду
сопровождать людей в их жизни. Страниц в ней было четверть тысячи, но редким
крупным толстым шрифтом, так что и малограмотный и старый могли без
утомления её читать. На переплёте было выдавлено и позолочено: "Иосиф
Виссарионович Сталин. Краткая биография".
Незамысловатые честные слова этой книги ложились на человеческое сердце
покойно и неотвратимо. Стратегический гений. Его мудрая прозорливость. Его
мощная воля. Его железная воля. С 1918 года стал фактическим заместителем
Ленина. (Да, да, так и было.) Полководец революции застал на фронте толчею,
растерянность. Сталинские указания лежали в основе оперативного плана
Фрунзе. (Верно. Верно.) Это наше счастье, что в трудные годы Отечественной
войны нас вёл мудрый и испытанный Вождь -- Великий Сталин. (Да, народу
повезло.) Все знают сокрушительную силу сталинской логики, кристальную
ясность его ума. (Без ложной скромности -- всё это правда.) Его любовь к
народу. Его чуткость к людям. Его нетерпимость к парадной шумихе. Его
удивительную скромность. (Скромность -- это очень верно.)
Безотказное знание людей помогло юбиляру собрать хороший коллектив
авторов для этой биографии. Но какие б они старательные ни были, из кожи
вон, -- а никто не напишет так умно, так сердечно, так верно о твоих делах,
о твоём руководстве, о твоих качествах, как ты сам. И приходилось Сталину
вызывать к себе из этого коллектива то одного, то другого, беседовать
неторопливо, смотреть их рукопись, указывать мягко на промахи, подсказывать
формулировки.
И вот теперь книга имеет большой успех. Это второе издание вышло пятью
миллионами экземпляров. Для такой страны? -- маловато. Надо будет третье
издание запустить миллионов на десять, на двадцать. Продавать на заводах, в
школах, в колхозах. Можно прямо распределять по списку сотрудников.
Никто, как сам Сталин, не знал, до чего эта книга нужна его народу.
Этот народ нельзя оставить без постоян-. {114} ных правильных разъяснений.
Этот народ нельзя держать в неуверенности. Революция оставила его сиротой и
безбожником, а это опасно. Уже двадцать лет, сколько мог, Сталин исправлял
такое положение. Для того и нужны были миллионы портретов по всей стране (а
Сталину самому они зачем? -- он скромен), для того и нужно было постоянное
громкое повторение его славного имени, постоянное упоминание в каждой
статье. Это нужно было совсем не для Вождя -- его это уже не радовало, ему
уже давно приелось, -- это нужно было для подданных, для простых советских
людей. Как можно больше портретов, как можно больше упоминаний -- а самому
появляться редко и говорить мало, как будто ты не всё время с ними на земле,
а бываешь ещё где-то. И тогда нет предела их восхищению и преклонению.
Не тошнило, но как-то тяжело поднималось из желудка. Из вазочки с
очищенными фруктами он взял фейхуа.
Три дня назад отгремело его славное семидесятилетие.
По кавказским понятиям семьдесят лет -- это ещё джигит! -- на гору, на
коня, на женщину. И Сталин тоже ещё вполне здоров, ему надо обязательно жить
до девяноста, он так загадал, так требуют дела. Правда, один врач
предупредил его, что... (впрочем, кажется, его расстреляли потом). Настоящей
серьёзной болезни никакой нет. Никаких уколов, никакого лечения, лекарства
он и сам знает, умеет выбрать. "Побольше фруктов!" Рассказывай кавказскому
человеку про фрукты!..
Он сосал мякоть, прижмурив глаза. Слабый привкус иода ложился на язык.
Он вполне здоров, но что-то и меняется с годами. Уже нет прежнего
свежего наслаждения едой -- как будто все вкусы надоели, притупились. Уже
нет острого ощущения в переборе вин и в смеси их. И хмель переходит в
головную боль. И если по-прежнему Сталин просиживает полночи со своими
вождишками за обедом, то не потому, что так наслаждается едой, а куда-то же
надо деть это пустое долгое время.
Уже и женщины, с которыми он так попировал после надиной смерти, нужны
ему были мало, редко, и с ними было не до дрожи, а мутновато как-то. Уже и
сон не облег - {115} чал по-молодому, а проснувшись слабым и со сдавленной
головой, не хотелось подниматься.
Положив себе дожить до девяноста, Сталин с тоскою думал, что лично ему
эти годы не принесут радости, он просто должен домучиться ещё двадцать лет
ради общего порядка в человечестве.
Семидесятилетие праздновал так. 20-го вечером забили насмерть Трайчо
Костова. Только когда глаза его собачьи остеклели -- мог начаться настоящий
праздник. 21-го в Большом театре было торжественное чествование, выступали
Мао, Долорес и другие товарищи. Потом был широкий банкет. Ещё потом -- узкий
банкет. Пили старые вина испанских погребов, когда-то присланные за оружие.
Потом отдельно с Лаврентием -- кахетинское, пели грузинские песни. 22-го был
большой дипломатический приём. 23-го смотрел о себе вторую серию
"Сталинградской битвы" и "Незабываемый 1919".
Хотя и утомив, произведения эти ему очень понравились. Теперь всё более
и более правдиво вырисовывается его роль не только в отечественной, но и в
гражданской войне. Видно, каким большим человеком он был уже тогда. И экран
и сцена показывали теперь, как часто он серьёзно предупреждал и поправлял
слишком опрометчивого поверхностного Ленина. И благородно вложил драматург в
его уста: "Каждый трудящийся свои мысли имеет право высказывать!" А у
сценариста хорошо сочинена эта ночная сцена с Другом. Хотя такого преданного
большого Друга у Сталина никого не осталось из-за постоянной неискренности и
коварства людей -- да и за всю жизнь не было такого Друга! вот так
складывалось, что никогда его не было! -- но, увидев на экране, Сталин
почувствовал умиление в горле (это художник -- так художник!): как бы хотел
он иметь такого правдивого бескорыстного Друга, и вот что думаешь целыми
ночами про себя -- говорить ему вслух.
Однако, невозможно иметь такого Друга, потому что он должен был бы
тогда быть чрезвычайно велик. А -- где ему тогда жить? чем заниматься?
А эти все, с Вячеслава-Каменной задницы и до Никиты-плясуна -- разве
это вообще люди? За столом с ними от скуки подохнешь, никто ничего умного
первый не пред- {116} ложит, а как им укажешь -- так сразу все соглашаются.
Когда-то Ворошилова Сталин немножко любил -- по Царицыну, по Польше, потом
за кисловодскую пещеру (доложил о совещании предателей, Каменева-Зиновьева с
Фрунзе), -- но тоже манекен для фуражки и орденов, разве это человек?
Никого он сейчас не мог вспомнить, как своего друга. Ни о ком не
вспоминалось больше доброго, чем плохого.
Друга нет и быть не может, но зато весь простой народ любит своего
Вождя, готов жизнь и душу отдать. Это и по газетам видно, и по кино, и по
выставке подарков. День рождения Вождя стал всенародным праздником, это
радостно сознавать. Сколько пришло приветствий! -- от учреждений
приветствия, от организаций приветствия, от заводов приветствия, от
отдельных граждан приветствия. Просила "Правда" разрешения печатать их не
все сразу, а по два столбца каждый номер. Ну, растянется на несколько лет,
ничего, это не плохо.
А подарки в музее Революции не уместились в десяти залах. Чтоб не
мешать москвичам осматривать их днём, Сталин съездил посмотреть их ночью.
Труд тысяч и тысяч мастеров, лучшие дары земли, стояли, лежали и висели
перед ним -- но и тут его настигла та же безучастность, то же угасание
интересов. Зачем ему были все эти подарки?.. Он соскучился быстро. И ещё
какое-то неприятное воспоминание подступило к нему в музее, но, как часто в
последнее время, мысль не дошла до ясности, а осталось только, что --
неприятно. Сталин прошёл три зала, ничего не выбрал, постоял у большого
телевизора с гравированной надписью "Великому Сталину от чекистов" (это был
самый крупный советский телевизор, сделанный в одном экземпляре в Марфине),
повернулся и уехал.
А в общем прошёл замечательный юбилей -- такая гордость! такие победы!
такой успех, какого не знал ни один политик мира! -- а полноты торжества не
было.
Что-то, как в груди застрявшее, досаждало и пекло.
Он откусил и пососал ещё.
Народ-то его любил, это верно, но сам народ кишел очень уж многими
недостатками, сам народ никуда не годился. Достаточно вспомнить: из-за кого
отступали в со- {117} рок первом году? Кто ж тогда отступал, если не народ?
Вот почему не праздновать надо было, не лежать, а -- приниматься за работу.
Думать.
Думать -- был его долг. И рок его, и казнь его тоже была -- думать. Ещё
два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был
жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А
по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться
уже не молодым, уязвимым телом.
Невыносимее всего было Сталину время утреннее и полуденное: пока солнце
восходило, играло, поднималось на кульминацию -- Сталин спал в темноте,
зашторенный, закрытый, запертый. Он просыпался, когда солнце уже спадало,
умерялось, заваливало к окончанию своей короткой однодневной жизни. Около
трёх часов дня Сталин завтракал и лишь к вечеру, к закату, начинал оживать.
Его мозг в эти часы разрабатывался недоверчиво, хмуро, все решения его были
запретительные и отрицательные. С десяти вечера начинался обед, куда обычно
приглашались ближайшие из политбюро и иностранных коммунистов. За многими
блюдами, бокалами, анекдотами и разговорами хорошо убивалось четыре-пять
часов, и одновременно брался разгон, собирались толчки для созидательных,
законодательных мыслей второй половины ночи. Все главные Указы, направившие
великое государство, формировались в сталинской голове после двух часов ночи
-- и только до рассвета.
И сейчас то время как раз начиналось. И был тот уже зреющий указ,
которого ощутимо не хватало среди законов. Почти всё в стране удалось
закрепить навечно, все движения остановить, все потоки перепрудить, все
двести миллионов знали своё место -- и только колхозная молодёжь давала
утечку. Это тем более странно, что общие колхозные дела обстояли наглядно
хорошо, как показывали фильмы и романы, да Сталин и сам толковал с
колхозниками в президиумах слётов и съездов. Однако, проницательный и
постоянно самокритичный государственный деятель, Сталин заставлял себя
видеть ещё глубже. Кто-то из секретарей обкомов (кажется, его расстреляли
потом) проговорился ему, что есть такая теневая сторона: {118} в колхозах
безотказно работают старики и старухи, вписанные туда с тридцатого года, а
вот несознательная часть молодёжи старается после школы обманным образом
получить паспорт и увильнуть в город. Сталин услышал -- и в нём началась
подтачивающая работа.
Образование!.. Что за путаница вышла с этим всеобщим семилетним,
всеобщим десятилетним, с кухаркиными детьми, идущими в ВУЗ! Тут
безответственно напутал Ленин, вот уж кто без оглядки сорил обещаниями, а на
сталинскую спину они достались непоправимым кривым горбом. Каждая кухарка
должна управлять государством! -- как он себе это конкретно представлял?
Чтобы кухарка по пятницам не готовила, а ходила заседать в Облисполком?
Кухарка -- она и есть кухарка, она должна обед готовить. А управлять людьми
-- это высокое умение, это можно доверить только специальным кадрам,
особо-отобранным кадрам, закалённым кадрам, дисциплинированным кадрам.
Управление же самими кадрами может быть только в единых руках, а именно в
привычных руках Вождя.
Установить бы по уставу сельхозартели, что как земля принадлежит ей
вечно, так и всякий, родившийся в данной деревне, со дня рождения
автоматически принимается в колхоз. Оформить как почётное право. Сразу --
агиткомпанию: "Новый шаг к коммунизму", "юные наследники колхозной
житницы"... ну, там писатели найдут, как выразиться.
Но -- наши сторонники на Западе?..
Но -- кому же работать в колхозах?..
Нет, что-то не шли сегодня рабочие мысли. Нездоровилось.
Раздался лёгкий четырёхкратный стук в дверь -- не стук даже, а четыре
мягких поглаживания по ней, будто о дверь скреблась собака.
Сталин повернул около оттоманки ручку тяги дистанционного запора,
предохранитель сощёлкнул, и дверь приотворилась. Её не закрывала портьера
(Сталин не любил пологов, складок, всего, где можно прятаться), и видно
было, как голая дверь растворилась ровно настолько, чтобы пропустить собаку.
Но не в нижней, а в верхней части просунулась голова как будто ещё и
молодого, но {119} уже лысого Поскрёбышева с постоянным выражением честной
преданности и полной готовности на лице.
С тревогой за Хозяина он посмотрел, как тот лежал, полу прикрывшись
верблюжьей шалью, однако не спросил прямо о здоровьи (Сталин не любил таких
вопросов), а, недалеко от шёпота:
-- Есь Сарионыч! Вы сегодня на полтретьего Абакумову назначали. Будете
принимать? нет?
Иосиф Виссарионович отстегнул клапан грудного кармана и на цепочке
вытащил часы (как все люди старого времени, терпеть не мог ручных).
Ещё не было и двух часов ночи.
Тяжёлый ком стоял в желудке. Вставать, переодеваться не хотелось. Но и
распускать никого нельзя: чуть-чуть послабь -- сразу почувствуют.
-- Па-смотрым, -- устало ответил Сталин и моргнул.
-- Нэ знаю.
-- Ну, пусть себе едет. Подождёт! -- подтвердил Поскрёбышев и кивнул с
излишком раза три. И замер опять, со вниманием глядя на Хозяина: -- Какие
распоряжения ещё, Ё-Сарионыч?
Сталин смотрел на Поскрёбышева вялым полуживым взглядом, и никакого
распоряжения не выражалось в нём. Но при вопросе Поскрёбышева вдруг
высеклась из его прорончивой памяти внезапная искра, и он спросил, о чём
давно хотел и забывал:
-- Слушай, как там кипарисы в Крыму? -- рубят?
-- Рубят! Рубят! -- уверенно тряхнул головой Поскрёбышев, будто этого
вопроса только и ждал, будто только что звонил в Крым и справлялся. --
Вокруг Массандры и Ливадии уже много свалили, Ё-Сарионыч!
-- Ты всё ж таки сводку па-требуй. Цы-фравую. Нэт ли саботажа? --
озабочены были жёлтые нездоровые глаза Всесильного.
В этом году сказал ему один врач, что его здоровью вредны кипарисы, а
нужно, чтобы воздух пропитывался эвкалиптами. Поэтому Сталин велел крымские
кипарисы вырубить, а в Австралию послать за молодыми эвкалиптами.
Поскрёбышев бодро обещал и навязался также узнать, в каком положении
эвкалипты. {120}
-- Ладно, -- удовлетворённо вымолвил Сталин. -- Иды'-пока, Саша.
Поскрёбышев кивнул, попятился, ещё кивнул, убрал голову вовсе и
затворил дверь. Иосиф Виссарионович снова спустил дистанционный запор.
Придерживая шаль, повернулся на другой бок.
И опять стал листать свою Биографию.
Но, расслабляемый лежаньем, ознобом и несвареньем, невольно предался
угнетённому строю мысли. Уже не ослепительный конечный успех его политики
выступил перед ним, а: как ему в жизни не везло, и как несправедливо-много
препятствий и врагов городила перед ним судьба.
--------
20
Две трети столетия -- сизая даль, из начала которой самым смелым мечтам
не мог бы представиться конец, из конца -- трудно оживить и поверить в
начало.
Безнадёжно народилась эта жизнь. Незаконный сын, приписанный захудалому
пьянице-сапожнику. Необразованная мать. Замарашка Coco не вылезал из луж
подле горки царицы Тамары. Не то, чтобы стать властелином мира, но как этому
ребёнку выйти из самого низменного, самого униженного положения?
Всё же виновник жизни его похлопотал, и в обход церковных установлений
приняли мальчика не из духовной семьи -- сперва в духовное училище, потом
даже в семинарию.
Бог Саваоф с высоты потемневшего иконостаса сурово призвал
новопослушника, распластанного на холодных каменных плитах. О. с каким
усердием стал мальчик служить Богу! как доверился ему! За шесть лет ученья
он по силам долбил Ветхий и Новый Заветы, Жития святых и церковную историю,
старательно прислуживал на литургиях.
Вот здесь, в "Биографии", есть этот снимок: выпускник духовного училища
Джугашвили в сером подряснике с круглым глухим воротом; матовый, как бы
изну- {121} рённый моленьями, отроческий овал лица; длинные волосы,
подготовляемые к священнослужению, строго пробраны, со смирением намазаны
лампадным маслом и напущены на самые уши -- и только глаза да напряжённые
брови выдают, что этот послушник пойдёт, пожалуй, до митрополита.
А Бог -- обманул... Заспанный постылый городок среди круглых зелёных
холмов, в извивах Меджуды и Лиахви, отстал: в шумном Тифлисе умные люди
давно уже над Богом смеялись. И лестница, по которой Coco цепко карабкался,
вела, оказывается, не на небо, а на чердак.
Но клокочущий забиячный возраст требовал действия! Время уходило -- не
сделано ничего! Не было денег на университет, на государственную службу, на
начало торговли -- зато был социализм, принимающий всех, социализм,
привыкший к семинаристам. Не было наклонностей к наукам или к искусствам, не
было умения к ремеслу или воровству, не было удачи стать любовником богатой
дамы -- но открытыми объятьями звала всех, принимала и всем обещала место --
Революция.
Сюда, в "Биографию", он посоветовал включить и фото этого времени, его
любимый снимок. Вот он, почти в профиль. У него не борода, не усы, не
бакенбарды (он не решил ещё, что), а просто не брился давно, и всё воедино
живописно заросло буйной мужской порослью. Он весь готов устремиться, но не
знает, куда. Что за милый молодой человек! Открытое, умное, энергичное лицо,
ни следа того изувера-послушника. Освобождённые от масла, волосы воспряли,
густыми волнами украсили голову и, колыхаясь, прикрывают то, что в нём может
быть несколько не удалось: лоб невысокий и покатый назад. Молодой человек
беден, пиджачок его куплен поношенным, дешёвый клетчатый шарфик с
художнической вольностью облегает шею и закрывает узкую болезненную грудь,
где и рубашки-то нет. Этот тифлисский плебей не обречён ли уже и
туберкулёзу?
Всякий раз, когда Сталин смотрит на эту фотографию, сердце его
переполняется жалостью (ибо не бывает сердец, совсем не способных к ней).
Как всё трудно, как всё против этого славного юноши, ютящегося в бесплатном
холодном чулане при обсерватории и уже исключён- {122} ного из семинарии!
(Он хотел для страховки совместить то и другое, он четыре года ходил на
кружки социал-демократов и четыре года продолжал молиться и толковать
катехизис -- но всё-таки исключили его.)
Одиннадцать лет он кланялся и молился -- впустую, плакало потерянное
время... Тем решительней передвинул он свою молодость -- на Революцию!
А Революция -- тоже обманула... Да и что то была за революция --
тифлисская, игра хвастливых самомнений в погребках за вином? Здесь
пропадёшь, в этом муравейнике ничтожеств: ни правильного продвижения по
ступенькам, ни выслуги лет, а -- кто кого переболтает. Бывший семинарист
возненавиживает этих болтунов горше, чем губернаторов и полицейских. (На тех
за что сердиться? -- те честно служат за жалованье и естественно должны
обороняться, но этим выскочкам не может быть оправдания!) Революция? среди
грузинских лавочников? -- никогда не будет! А он потерял семинарию, потерял
верный путь жизни.
И чёрт ему вообще в этой революции, в какой-то голытьбе, в рабочих,
пропивающих получку, в каких-то больных старухах, чьих-то недоплаченных
копейках? -- почему он должен любить их, а не себя, молодого, умного,
красивого и -- обойденного?
Только в Батуме, впервые ведя за собой по улице сотни две людей, считая
с зеваками, Коба (такова была у него теперь кличка) ощутил прорастаемость
зёрен и силу власти. Люди шли за ним! -- отпробовал Коба, и вкуса этого уже
не мог никогда забыть. Вот это одно ему подходило в жизни, вот эту одну
жизнь он мог понять: ты скажешь -- а люди чтобы делали, ты укажешь -- а люди
чтобы шли. Лучше этого, выше этого -- ничего нет. Это -- выше богатства.
Через месяц полиция раскачалась, арестовала его. Арестов никто тогда не
боялся: дело какое! два месяца подержат, выпустят, будешь -- страдалец. Коба
прекрасно держался в общей камере и подбодрял других презирать тюремщиков.
Но в него вцепились. Сменились все его однокамерники, а он сидел. Да
что он такого сделал? За пустячные демонстрации никого так не наказывали.
{123}
Прошёл год! -- и его перевели в кутаисскую тюрьму, в тёмную сырую
одиночку. Здесь он пал духом: жизнь шла, а он не только не поднимался, но
спускался всё ниже. Он больно кашлял от тюремной сырости. И ещё справедливее
ненавидел этих профессиональных крикунов, баловней жизни: почему им так
легко сходит революция, почему их так долго не держат?
Тем временем приезжал в кутаисскую тюрьму жандармский офицер, уже
знакомый по Батуму. Ну, вы достаточно подумали, Джугашвили? Это только
начало, Джугашвили. Мы будем держать вас тут, пока вы сгниёте от чахотки или
исправите линию поведения. Мы хотим спасти вас и вашу душу. Вы были без пяти
минут священник, отец Иосиф! Зачем вы пошли в эту свору? Вы -- случайный
человек среди них. Скажите, что вы сожалеете.
Он и правда сожалел, как сожалел! Кончалась его вторая весна в тюрьме,
тянулось второе тюремное лето. Ах, зачем он бросил скромную духовную службу?
Как он поторопился!.. Самое разнузданное воображение не могло представить
себе революции в России раньше, чем через пятьдесят лет, когда Иосифу будет
семьдесят три года... Зачем ему тогда и революция?
Да не только поэтому. Но уже сам себя изучил и узнал Иосиф -- свой
неторопливый характер, свой основательный характер, свою любовь к прочности
и порядку. Так именно на основательности, на неторопливости, на прочности и
порядке стояла Российская империя, и зачем же было её расшатывать?
А офицер с пшеничными усами приезжал и приезжал. (Его жандармский
чистый мундир с красивыми погонами, аккуратными пуговицами, кантами,
пряжками очень нравился Иосифу.) В конце концов то, что я вам предлагаю, --
есть государственная служба. (На государственную бы службу бесповоротно был
готов перейти Иосиф, но он сам себе, сам себе напортил в Тифлисе и Батуме.)
Вы будете получать от нас содержание. Первое время вы нам поможете среди
революционеров. Изберите самое крайнее направление. Среди них --
выдвигайтесь. Мы повсюду будем обращаться с вами бережно. Ваши сообщения вы
будете давать нам так, чтоб это не бросило на вас тени. Какую изберём
кличку?.. А сейчас, чтобы вас не {124} расконспирировать, мы этапируем вас в
далёкую ссылку, а вы оттуда уезжайте сразу, так все и делают.
И Джугашвили решился! И третью ставку своей молодости он поставил на
секретную полицию!
В ноябре его выслали в Иркутскую губернию. Там у ссыльных он прочёл
письмо некоего Ленина, известного по "Искре". Ленин откололся на самый край,
теперь искал себе сторонников, рассылал письма. Очевидно, к нему и следовало
примкнуть.
От ужасных иркутских холодов Иосиф уехал на Рождество, и ещё до начала
японской войны был на солнечном Кавказе.
Теперь для него начался долгий период безнаказанности: он встречался с
подпольщиками, составлял листовки, звал на митинги -- арестовывали других
(особенно -- несимпатичных ему), а его -- не узнавали, не ловили. И на войну
не брали.
И вдруг! -- никто не ждал её так быстро, никто её не подготовил, не
организовал -- а Она наступила! Пошли по Петербургу толпы с политической
петицией, убивали великих князей и вельмож, бастовал Ивано-Вознесенск,
восставали Лодзь, "Потёмкин" -- и быстро из царского горла выдавили
манифест, и всё равно ещё стучали пулемёты на Пресне и замерли железные
дороги.
Коба был поражён, оглушён. Неужели опять он ошибся? Да почему ж он
ничего не видит вперёд?
Обманула его охранка!.. Третья ставка его была бита! Ах, отдали б ему
назад его свободную революционную душу! Что за безвыходное кольцо? --
вытрясать революцию из России, чтоб на второй её день из архива охранки
вытрясли твои донесения?
Не только стальной не была его воля тогда, но раздвоилась совсем, он
потерял себя и не видел выхода.
Впрочем, постреляли, пошумели, повешали, оглянулись -- где ж та
революция? Нет её!
В это время большевики усваивали хороший революционный способ эксов
-экспроприации. Любому армянскому толстосуму подбрасывали письмо, куда ему
принести десять, пятнадцать, двадцать пять тысяч. И толстосум приносил, чтоб
только не взрывали его лавку, не убивали {125} детей. Это был метод борьбы
-- так метод борьбы! -- не схоластика, не листовки и демонстрации, а
настоящее революционное действие. Чистюли-меньшевики брюзжали, что -- грабёж
и террор, противоречит марксизму. Ах, как издевался над ними Коба, ах, гонял
их как тараканов, за то и назвал его Ленин "чудесным грузином"! -- эксы --
грабёж, а революция -- нэ грабёж? ах, лакированные чистоплюи! Откуда же
брать деньги на партию, откуда же -- на самих революционеров? Синица в руках
лучше журавля в небе.
Изо всей революции Коба особенно полюбил именно эксы. И тут никто кроме
Кобы не умел найти тех единственных верных людей, как Камо, кто будет
слушаться его, кто будет револьвером трясти, кто будет мешок с золотом
отнимать и принесёт его Кобе совсем на другую улицу, без принуждения. И
когда выгребли 340 тысяч золотом у экспедиторов тифлисского банка -- так вот
это и была пока в маленьких масштабах пролетарская революция, а другой,
большой революции ждут -- дураки.
И этого о Кобе -- не знала полиция, и ещё подержалась такая средняя
приятная линия между революцией и полицией. Деньги у него были всегда.
А революция уже возила его европейскими поездами, морскими пароходами,
показывала ему острова, каналы, средневековые замки. Это была уже не вонючая
кутаисская камера! В Таммерфорсе, Стокгольме, Лондоне Коба присматривался к
большевикам, к одержимому Ленину. Потом в Баку подышал парами подземной этой
жидкости, кипящего чёрного гнева.
А его берегли. Чем старше и известнее в партии он становился, тем ближе
его ссылали, уже не к Байкалу, а в Сольвычегодск, и не на три года, а на
два. Между ссылками не мешали крутить революцию. Наконец, после трёх
сибирских и уральских уходов из ссылки, его, непримиримого, неутомимого
бунтаря, загнали... в город Вологду, где он поселился на квартире у
полицейского и поездом за одну ночь мог доехать до Петербурга.
Но февральским вечером девятьсот двенадцатого года приехал к нему в
Вологду из Праги младший бакинский его сотоварищ Орджоникидзе, тряс за плечи
и кричал:
"Coco! Coco! Тебя кооптировали в ЦК!" {126}
В ту лунную ночь, клубящую морозным туманом, тридцатидвухлетний Коба,
завернувшись в доху, долго ходил по двору. Опять он заколебался. Член ЦК!
Ведь вот Малиновский -- член большевистского ЦК -- и депутат Государственной
Думы. Ну, пусть Малиновского особо любит Ленин. Но ведь это же при царе! А
после революции сегодняшний член ЦК -- верный министр. Правда, никакой
революции теперь уже не жди, не при нашей жизни. Но даже и без революции
член ЦК -- это какая-то власть. А что он выслужит на тайной полицейской
службе? Не член ЦК, а мелкий шпик. Нет, надо с жандармерией расставаться.
Судьба Азефа как призрак-великан качалась над каждым днём его, над каждой
его ночью.
Утром они пошли на станцию и поехали в Петербург. Там схватили их.
Молодому неопытному Орджоникидзе дали три года шлиссельбургской крепости и
ещё потом ссылку добавочно. Сталину, как повелось, дали только ссылку, три
года. Правда, далековато -- Нарымский край, это как предупреждение. Но пути
сообщения в Российской империи были налажены неплохо, и в конце лета Сталин
благополучно вернулся в Петербург.
Теперь он перенёс нажим на партийную работу. Ездил к Ленину в Краков
(это не было трудно и ссыльному). Там какая типография, там маёвка, там
листовка -- и на Калашниковской бирже, на вечеринке, завалили его
(Малиновский, но это узналось потом гораздо). Рассердилась Охранка -- и
загнали его теперь в настоящую ссылку -- под Полярный Круг, в станок
Курейка. И срок ему дали -- умела царская власть лепить безжалостные сроки!
-- четыре года, страшно сказать.
И опять заколебался Сталин: ради чего, ради кого отказался он от
умеренной благополучной жизни, от покровительства власти, дал заслать себя в
эту чёртову дыру? "Член ЦК" -- словечко для дурака. Ото всех партий тут было
несколько сотен ссыльных, но оглядел их Сталин и ужаснулся: что за гнусная
порода эти профессиональные революционеры -- вспышкопускатели, хрипуны,
несамостоятельные, несостоятельные. Даже не Полярный Круг был страшен
кавказцу Сталину, а -- оказаться в компании этих легковесных, неустойчивых,
безответственных, неположительных людей. И чтобы сразу себя от них от- {127}
делить, отсоединить -- да среди медведей ему было бы легче! -- он женился на
челдонке, телом с мамонта, а голосом пискливым, -- да уж лучше её "хи-хи-хи"
и кухня на зловонном жире, чем ходить на те сходки, диспуты, передряги и
товарищеские суды. Сталин дал им понять, что они -- чужие люди, отрубил себя
от них ото всех и от революции тоже. Хватит! Не поздно честную жизнь начать
и в тридцать пять лет, когда-то ж надо кончать по ветру носиться, карманы
как паруса. (Он себя самого презирал, что столько лет возился с этими
щелкопёрами.)
Так он жил, совсем отдельно, не касался ни большевиков, ни анархистов,
пошли они все дальше. Теперь он не собирался бежать, он собирался честно
отбывать ссылку до конца. Да и война началась, и только здесь, в ссылке, он
мог сохранить жизнь. Он сидел со своей челдонкой, затаясь; родился у них
сын. А война никак не кончалась. Хоть ногтями, хоть зубами натягивай себе
лишний годик ссылки -- даже сроков настоящих не умел давать этот немощный
царь!
Нет, не кончалась война! И из полицейского ведомства, с которым он так
сжился, карточку его и душу его передали воинскому начальнику, а тот, ничего
не смысля ни в социал-демократах, ни в членах ЦК, призвал Иосифа Джугашвили,
1879 года рождения, ранее воинской повинности не отбывавшего, -- в русскую
императорскую армию рядовым. Так будущий великий маршал начал свою военную
карьеру. Три службы он уже перепробовал, должна была начаться четвёртая.
Санным сонным полозом его повезли по Енисею до Красноярска, оттуда в
казармы в Ачинск. Ему шёл тридцать восьмой год, а был он -- ничто,
солдат-грузин, съёженный в шинельке от сибирских морозов и везомый пушечным
мясом на фронт. И вся великая жизнь его должна была оборваться под
каким-нибудь белорусским хутором или еврейским местечком.
Но ещё он не научился скатывать шинельной скатки и заряжать винтовку
(ни комиссаром, ни маршалом потом тоже не знал, и спросить было неудобно),
как пришли из Петрограда телеграфные ленты, от которых незнакомые люди
обнимались на улицах и кричали в морозном дыхании: "Христос воскресе!" Царь
-- отрёкся! Империи - {128} больше не было!
Как? Откуда? И надеяться забыли, и рассчитывать забросили. Верно учили
Иосифа в детстве: "неисповедимы пути Твои, Господи!"
Не запомнить, когда так единодушно веселилось русское общество, все
партийные оттенки. Но чтобы возликовал Сталин, нужна была ещё одна
телеграмма, без неё призрак Азефа, как повешенный, всё раскачивался над
головой.
И пришла через день та депеша: Охранное отделение сожжено и
разгромлено, все документы уничтожены!
Знали революционеры, что надо было сжигать побыстрей. Там, наверно, как
понял Сталин, было немало таких, немало таких, как он...
(Охранка сгорела, но ещё целую жизнь Сталин косился и оглядывался.
Своими руками перелистал он десятки тысяч архивных листов и бросал в огонь
целые папки, не просматривая. И всё-таки пропустил, едва не открылось в
тридцать седьмом. И каждого однопартийца, отдаваемого потом под суд,
непременно обвинял Сталин в осведомительстве: он узнал, как легко пасть, и
трудно было вообразить ему, чтобы другие не страховались тоже.)
Февральской революции Сталин позже отказал в звании великой, но он
забыл, как сам ликовал и пел, и нёсся на крыльях из Ачинска (теперь-то он
мог и дезертировать!), и делал глупости и через какое-то захолустное
окошечко подал телеграмму в Швейцарию Ленину.
В Петроград он приехал и сразу согласился с Каменевым: вот это оно и
есть, о чём мы мечтали в подполье. Революция совершилась, теперь укреплять
достигнутое. Пришло время положительных людей (особенно, если ты уже член
ЦК). Все силы на поддержку временного правительства!
Так всё ясно было им, пока не приехал этот авантюрист, не знающий
России, лишённый всякого положительного равномерного опыта, и, захлёбываясь,
дёргаясь и картавя, не полез со своими апрельскими тезисами, запутал всё
окончательно! И таки заговорил партию, потащил её на июльский переворот!
Авантюра эта провалилась, как верно предсказывал Сталин, едва не погибла и
вся партия. И куда же делась теперь петушиная храбрость {129} этого героя?
Убежал в Разлив, спасая шкуру, а большевиков тут марали последними
ругательствами. Неужели его свобода была дороже авторитета партии? Сталин
откровенно это высказал им на Шестом съезде, но большинства не собрал.
Вообще, семнадцатый год был неприятный год: слишком много митингов, кто
красивей врёт, того и на руках носят, Троцкий из цирка не вылезал. И откуда
их налетело, краснобаев, как мухи на мёд? В ссылках их не видели, на эксах
не видели, по заграницам болтались, а тут приехали горло драть, на переднее
место лезть. И обо всём они судят, как блохи быстрые. Ещё вопрос и в жизни
не возник, не поставлен -- они уже знают, как ответить! Над Сталиным они
обидно смеялись, даже не скрывались. Ладно, Сталин в их споры не лез, и на
трибуны не лез, он пока помалкивал. Сталин это не любил, не умел --
выбрасывать слова наперегонки, кто больше и громче. Не такой он себе
представлял революцию. Революцию он представлял: занять руководящие посты и
дело делать.
Над ним смеялись эти остробородки, но почему наладили всё тяжёлое, всё
неблагодарное сваливать именно на Сталина? Над ним смеялись, но почему во
дворце Кшесинской все животами переболели и в Петропавловку послали не кого
другого, а именно Сталина, когда надо было убедить матросов отдать крепость
Керенскому без боя, а самим уходить в Кронштадт опять? Потому что Гришку
Зиновьева камнями бы забросали матросы. Потому что уметь надо разговаривать
с русским народом.
Авантюрой был и октябрьский переворот, но удался, ладно. Удался.
Хорошо. За это можно Ленину пятёрку поставить. Там что дальше будет --
неизвестно, пока -- хорошо. Наркомнац? Ладно, пусть. Составлять конституцию?
Ладно. Сталин приглядывался.
Удивительно, но похоже было, что революция за один год полностью
удалась. Ожидать этого было нельзя -- а удалась! Этот клоун, Троцкий, ещё и
в мировую революцию верил, Брестского мира не хотел, да и Ленин верил, ах,
книжные фантазёры! Это ослом надо быть -- верить в европейскую революцию,
сколько там сами жили -- ничего не поняли, Сталин один раз проехал -- всё
понял. Тут перекреститься надо, что своя-то удалась. И сидеть {130} тихо.
Соображать.
Сталин оглядывался трезвыми непредвзятыми глазами. И обдумывал. И ясно
понял, что такую важную революцию эти фразёры загубят. И только он один,
Сталин, может её верно направить. По чести, по совести, только он один был
тут настоящий руководитель. Он беспристрастно сравнивал себя с этими
кривляками, попрыгунами, и ясно видел своё жизненное превосходство, их
непрочность, свою устойчивость. Ото всех них он отличался тем, что понимал
людей. Он там их понимал, где они соединяются с землёй, где базис, в том
месте их понимал, без которого они не стоят, не устоят, а что выше, чем
притворяются, чем красуются -- это надстройка