х был сер, это были беспомощные жертвы войны, а не люди, которые бы
добровольно избрали политическую борьбу путём своей жизни.
Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на Земле, имеет
свою историю, своих героев.
И трудно одному поколению понять другое.
Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение с теми --
с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых годов добровольно
избирали енисейскую ссылку вместо того, чтоб отречься от своих слов,
сказанных на партсобрании, и остаться в благополучии -- такой выбор давался
каждому из них. Те люди не могли снести искажения и опозорения революции и
готовы были отдать себя для очищения её. Но это "племя младое незнакомое"
через тридцать лет после Октября входило в камеру и с мужицким матом
запросто повторяло то самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в
гражданскую войну.
И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не враждебный и ни с
кем отдельно из них не спорящий, в общем не принимал этой породы.
Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно переболел всякими
арестантскими спорами, исповедями и рассказами о виденных событиях.
Любопытство к тому, что говорят в другом углу камеры, если испытывал он в
молодости, то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел. Жить
жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний, свиданий ему никогда не
давали, а подцензурные письма, приходившие на шарашку, были ещё писавшими их
невольно обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он своего
внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился ему ясен, едва он
пробегал её заголовки. Музыкальные передачи он мог слушать в день не более
часа, а передач, состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и
лживых книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он
сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к мировым судьбам и к
судьбе того учения, которому заклал свою жизнь, -- наружно он {26} воспитал
себя в полном пренебрежении окружающим. Так вовремя не дострелянный, вовремя
не домеренный, вовремя не дотравленный троцкист Абрамсон любил теперь из
книг не те, которые жгли правдой, а те, которые забавляли и помогали
коротать его нескончаемые тюремные сроки.
... Да, в енисейской тайге в двадцать девятом году они не читали
"Монте-Кристо"... На Ангару, в далёкое глухое село Дощаны, куда вёл через
тайгу трёхсотвёрстный санный путь, они из мест, ещё на сотню вёрст глуше,
собирались под видом встречи Нового года на конференцию ссыльных с
обсуждением международного и внутреннего положения страны. Морозы стояли за
пятьдесят. Железная "буржуйка" из угла никак не могла обогреть чересчур
просторной сибирской избы с разрушенной русской печью (за то изба и была
отдана ссыльным). Стены избы промерзали насквозь. Среди ночной тишины время
от времени брёвна сруба издавали гулкий треск -- как ружейный выстрел.
Докладом о политике партии в деревне конференцию открыл Сатаневич. Он
снял шапку, освободив колышащийся чёрный чуб, но так и остался в полушубке с
вечно торчащей из кармана книжечкой английских идиом ("врага надо знать").
Сатаневич вообще играл под лидера. Расстреляли его потом кажется на Воркуте
во время забастовки.
В том докладе Сатаневич признавал, что в обуздании консервативного
класса крестьянства посредством драконовских сталинских методов -- есть
рациональное зерно: без такого обуздания эта реакционная стихия хлынет на
город и затопит революцию. (Сегодня можно признать, что и несмотря на
обуздание, крестьянство всё равно хлынуло на город, затопило его мещанством,
затопило даже сам партийный аппарат, подорванный чистками, -- и так погубило
революцию.)
Но увы, чем страстнее обсуждались доклады, тем больше расстраивалось
единство утлой кучки ссыльных: выявлялось мнений не два и не три, а столько,
сколько людей. Под утро, уставши, официальную часть конференции свернули, не
придя к резолюции.
Потом ели и пили из казённой посуды, для убранства {27} обложенной
еловыми ветками по грубым выдолбинам и рваным волокнам стола. Оттаявшие
ветки пахли снегом и смолой, кололи руки. Пили самогон. Поднимая тосты,
клялись, что из присутствующих никто никогда не подпишет капитулянтского
отречения.
Политической бури в Советском Союзе они ожидали с месяца на месяц!
Потом пели славные революционные песни: "Варшавянку", "Над миром наше
знамя реет", "Чёрного барона".
Ещё спорили о чём попало, по мелочам.
Роза, работница с харьковской табачной фабрики, сидела на перине (с
Украины привезла её в Сибирь и очень этим гордилась), курила папиросу за
папиросой и презрительно встряхивала стрижеными кудрями: "Терпеть не могу
интеллигенции! Она отвратительна мне во всех своих "тонкостях" и
"сложностях". Человеческая психология гораздо проще, чем её хотели
изобразить дореволюционные писатели. Наша задача -- освободить человечество
от духовной перегрузки!"
И как-то дошли до женских украшений. Один из ссыльных -- Патрушев,
бывший крымский прокурор, к которому как раз незадолго приехала невеста из
России, вызывающе воскликнул: "Зачем вы обедняете будущее общество? Почему
бы мне не мечтать о том времени, когда каждая девушка сможет носить жемчуга?
когда каждый мужчина сможет украсить диадемой голову своей избранницы? "
Какой поднялся шум! С какой яростью захлестали цитатами из Маркса и
Плеханова, из Кампанеллы и Фейербаха.
Будущее общество!.. О нём говорили так легко!..
Взошло солнце Нового Девятьсот Тридцатого года, и все вышли
полюбоваться. Было ядрёное морозное утро со столбами розового дыма прямо
вверх, в розовое небо. По белой просторной Ангаре к обсаженной ёлками
проруби бабы гнали скот на водопой. Мужиков и лошадей не было -- их угнали
на лесозаготовки.
И прошло два десятилетия... Отцвела и опала злободневность тогдашних
тостов. Расстреляли и тех, кто был твёрд до конца. Расстреляли и тех, кто
капитулировал. И только в одинокой голове Абрамсона, уцелевшей под {28}
оранжерейным колпаком шарашек, выросло никому не видимым древом пониманье и
память тех лет...
Так глаза Абрамсона смотрели в книгу и не читали.
И тут на край его койки присел Нержин.
Нержин и Абрамсон познакомились года три назад в бутырской камере --
той же, где сидел и Потапов. Абрамсон кончал тогда свою первую тюремную
десятку, поражал однокамерников ледяным арестантским авторитетом, укоренелым
скепсисом в тюремных делах, сам же, скрыто, жил безумной надеждой на близкий
возврат к семье.
Разъехались. Абрамсона вскоре-таки по недосмотру освободили -- но ровно
на столько времени, чтобы семья стронулась с места и переехала в
Стерлитамак, где милиция согласилась прописать Абрамсона. И как только семья
переехала, -- его посадили, учинили ему единственный допрос: действительно
ли это он был в ссылке с 29-го по 34-й год, а с тех пор сидел в тюрьме. И
установив, что да, он уже полностью отсидел и отбыл и даже намного пересидел
всё приговорённое, -- Особое Совещание присудило ему за это ещё десять лет.
Руководство же шарашек по большой всесоюзной арестантской картотеке узнало о
посадке своего старого работника и охотно выдернуло его вновь на шарашки.
Абрамсон был привезен в Марфино и здесь, как и повсюду в арестантском мире,
сразу встретил старых знакомых, в том числе Нержина и Потапова. И когда,
встретясь, они стояли и курили на лестнице, Абрамсону казалось, что он не
возвращался на год на волю, что он не видел своей семьи, не наградил жену за
это время ещё дочерью, что это был сон, безжалостный к арестантскому сердцу,
единственная же устойчивая в мире реальность -- тюрьма.
Теперь Нержин подсел, чтобы пригласить Абрамсона к именинному столу --
решено было праздновать день рождения. Абрамсон запоздало поздравил Нержина
и осведомился, косясь из-под очков, -- кто будет. От сознания, что придётся
натягивать комбинезон, разрушая так чудесно, последовательно, в одном белье
проведенное воскресенье, что нужно покидать забавную книгу и идти на
какие-то именины, Абрамсон не испытывал ни малейшего удовольствия. Главное,
он не надеялся, что приятно {29} проведёт там время, а почти был уверен, что
вспыхнет политический спор, и будет он, как всегда бесплоден, необогащающ,
но в него нельзя будет не ввязаться, а ввязываться тоже нельзя, потому что
свои глубоко-хранимые, столько раз оскорблённые мысли так же невозможно
открыть "молодым" арестантам, как показать им свою жену обнажённой.
Нержин перечислил, кто будет. Рубин один был на шарашке по-настоящему
близок Абрамсону, хотя ещё предстояло отчитать его за сегодняшний не
достойный истинного коммуниста фарс. Напротив, Сологдина и Прянчикова
Абрамсон не любил. Но как ни странно, Рубин и Сологдин считались друзьями --
из-за того ли, что вместе лежали на бутырских нарах. Администрация тюрьмы
тоже не очень их различала и под ноябрьские праздники вместе гребла на
"праздничную изоляцию" в Лефортово.
Делать было нечего, Абрамсон согласился. Ему было объявлено, что
пиршество начнётся между кроватями Потапова и Прянчикова через полчаса, как
только Андреич кончит приготовление крема.
Между разговором Нержин обнаружил, что читает Абрамсон, и сказал:
-- Мне в тюрьме тоже пришлось как-то перечесть "Монте-Кристо", не до
конца. Я обратил внимание, что хотя Дюма старается создать ощущение жути, он
рисует в замке Иф совершенно патриархальную тюрьму. Не говоря уже о
нарушении таких милых подробностей, как ежедневный вынос параши из камеры, о
чём Дюма по вольняшечьему недомыслию умалчивает, -- разберите, почему Дантес
смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как
их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был
обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев -- их же следует,
как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель
искал упущений у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не
заглядывают. Даже глазков у них в камерах не было -- так Иф был не тюрьма, а
просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую
кастрюлю -- и Дантес долбал ею пол. Наконец, {30} умершего доверчиво
зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге калёным железом и не проколов
на вахте штыком. Дюма следовало бы сгущать не мрачность, а элементарную
методичность.
Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал в книгах
союзников или врагов, по каждой книге выносил чётко-разработанный приговор и
любил навязывать его другим.
Абрамсон знал за ним эту тяжёлую привычку. Он выслушал его, не поднимая
головы с подушки, покойно глядя через квадратные очки.
-- Так я приду, -- ответил он и, улегшись поудобнее, продолжил чтение.
--------
57
Нержин пошёл помогать Потапову готовить крем. За голодные годы
немецкого плена и советских тюрем Потапов установил, что жевательный процесс
является в нашей жизни не только не презренным, не постыдным, но одним из
самых усладительных, в которых нам и открывается сущность бытия.
... Люблю я час
Определять обе-дом, ча-ем
И у-жи-ном...
-- цитировал этот недюжинный в России высоковольтник, отдавший всю
жизнь трансформаторам в тысячи ква, ква и ква.
А так как Потапов был из тех инженеров, у которых руки не отстают от
головы, то он быстро стал изрядным поваром: в Kriegsgefangenenlage он
выпекал оранжевый торт из одной картофельной шелухи, а на шарашках
сосредоточился и усовершился по сладостям.
Сейчас он хлопотал над двумя составленными тумбочками в полутёмном
проходе между своей кроватью и кроватью Прянчикова -- приятный полумрак
создавался от того, что верхние матрасы загораживали свет ламп. Из-за
полукруглости комнаты (кровати стояли по радиусам) {31} проход был в начале
узок, а к окну расширялся. Огромный, в четыре с половиной кирпича толщиной,
подоконник тоже весь использовался Потаповым: там были расставлены
консервные банки, пластмассовые коробочки и миски. Потапов
священнодействовал, сбивая из сгущённого молока, сгущённого какао и двух яиц
(часть даров принёс и всучил Рубин, постоянно получавший из дому передачи и
всегда делившийся ими) -- нечто, чему не было названия на человеческом
языке. Он забурчал на загулявшего Нержина и велел ему изобрести недостающие
рюмки (одна была -- колпачок от термоса, две -- лабораторные химические
стаканчики, а две Потапов склеил из промасленной бумаги). Ещё на два бокала
Нержин предложил повернуть бритвенные стаканчики и взялся честно отмыть их
горячей водой.
В полукруглой комнате установился безмятежный воскресный отдых. Одни
присели поболтать на кровати к своим лежащим товарищам, другие читали и по
соседству перебрасывались замечаниями, иные лежали бездейственно, положив
руки под затылок и установив немигающий взгляд в белый потолок.
Всё смешивалось в одну общую разноголосицу.
Вакуумщик Земеля нежился: на верхней койке он лежал разобранный до
кальсон (наверху было жарковато), гладил мохнатую грудь и, улыбаясь своей
неизменной беззлобной улыбкой, повествовал мордвину Мишке через два
воздушных пролёта:
-- Если хочешь знать -- всё началось с полкопейки.
-- Почему с пол копейки?
-- Раньше, году в двадцать шестом, в двадцать восьмом, -- ты маленький
был, -- над каждой кассой висела табличка: "Требуйте сдачу полкопейки!" И
монета такая была -- полкопейки. Кассирши её без слова отдавали. Вообще на
дворе был НЭП, всё равно, что мирное время.
-- Войны не было?
-- Да не войны, вот чушка! Это до советской власти было, значит, --
мирное время. Да... В учреждениях при НЭПе шесть часов работали, не как
сейчас. И ничего, справлялись. А задержат тебя на пятнадцать минут -- уже
сверхурочные выписывают. И вот, что, ты думаешь, сперва исчезло? Полкопейки!
С неё и началось. По- {32} том -- медь исчезла. Потом, в тридцатом году, --
серебро, не стало мелких совсем. Не дают сдачу, хоть тресни. С тех пор никак
и не наладится. Мелочи нет -- стали на рубли считать. Нищий-то уж не копейку
Христа ради просит, а требует -- "граждане, дайте рубль!". В учреждении как
зарплату получать, так сколько там тебе в ведомости копеек указано -- даже
не спрашивай, смеются: мелочник! А сами -- дураки! Полкопейки -- это
уважение к человеку, а шестьдесят копеек с рубля не сдают -- это значит,
накакать тебе на голову. За полкопейки не постояли -- вот полжизни и
потеряли.
В другой стороне, тоже наверху, один арестант отвлёкся от книжки и
сказал соседу:
-- А дурное было царское правительство! Слышь, -- Сашенька,
революционерка, восемь суток голодала, чтобы начальник тюрьмы перед ней
извинился -- и он, остолоп, извинился. А ну пойди потребуй, чтоб начальник
Красной Пресни извинился!
-- У нас бы её, дуру, через кишку на третий день накормили, да ещё
второй срок бы намотали за провокацию. Где это ты вычитал?
-- У Горького.
Лежавший неподалеку Двоетёсов встрепенулся:
-- Кто тут Горького читает? -- грозным басом спросил он.
-- Я.
-- На кой?
-- А чего читать-то?
-- Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи, гуманисты
развелись, драть вашу вперегрёб.
Внизу под ними шёл извечный камерный спор: когда лучше садиться.
Постановка вопроса уже фатально предполагала, что тюрьмы не избежать никому.
(В тюрьмах вообще склонны преувеличивать число заключённых, и когда на самом
деле сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек, зэки были
уверены, что их -- двадцать и даже тридцать миллионов. Зэки были уверены,
что на воле почти не осталось мужчин, кроме власти и МВД.) "Когда лучше
садиться" -- имелось ввиду: в молодости или в преклонные годы? Одни (обычно
-- молодые) жизнерадостно доказывают в таких случаях, что луч- {33} ше сесть
в молодые годы: здесь успеваешь понять, что значит жить, что в жизни дорого,
а что -- дерьмо, и уж лет с тридцати пяти, отбухав десятку, человек строит
жизнь на разумных основаниях. Человек же, дескать, садящийся к старости,
только рвёт на себе волосы, что жил не так, что прожитая жизнь -- цепь
ошибок, а исправить их уже нельзя. Другие (обычно -- пожилые) в таких
случаях не менее жизнерадостно доказывают напротив, что садящийся к старости
переходит как бы на тихую пенсию или в монастырь, что в лучшие свои годы он
брал от жизни всё (в воспоминаниях зэков это "всё" суживается до обладания
женским телом, хорошими костюмами, сытной едой и вином), а в лагере со
старика много шкур не сдерут. Молодого же, дескать, здесь измочалят и
искалечат так, что потом он "и на бабу не захочет".
Так спорили сегодня в полукруглой комнате, и так всегда спорят
арестанты, кто -- утешая себя, кто -- растравляя, но истина никак не
вышелушивалась из их аргументов и живых примеров. В воскресенье вечером
получалось, что садиться всегда хорошо, а когда вставали в понедельник утром
-- ясно было, что садиться -- всегда плохо.
А ведь и это тоже неверно...
Спор "когда лучше садиться" принадлежал, однако, к тем, которые не
раздражают спорщиков, а умиряют их, осеняют философской грустью. Этот спор
никогда и нигде не приводил ко взрывам.
Томас Гоббс как-то сказал, что за истину "сумма углов треугольника
равна ста восьмидесяти градусам" лилась бы кровь, если бы та истина задевала
чьи-либо интересы.
Но Гоббс не знал арестантского характера.
На крайней койке у дверей шёл как раз тот спор, который мог привести к
мордобою или кровопролитию, хотя он не задевал ничьих интересов: к электрику
пришёл токарь, чтобы скоротать вечерок с приятелем, речь у них зашла сперва
почему-то о Сестрорецке, а потом -- о печах, которыми отапливаются
сестрорецкие дома. Токарь жил в Сестрорецке одну зиму и хорошо помнил, какие
там печи. Электрик сам никогда там не был, но шурин {34} его был печником,
первоклассным печником, и выкладывал печи именно в Сестрорецке, и он
рассказывал как раз всё обратное тому, что помнил токарь. Спор их,
начавшийся с простого пререкания, уже дошёл до дрожи голоса, до личных
оскорблений, он уже громкостью затоплял все разговоры в комнате -- спорщики
переживали обидное бессилие доказать несомненность своей правоты, они тщетно
пытались искать третейского суда у окружающих -- и вдруг вспомнили, что
дворник Спиридон хорошо разбирается в печах и во всяком случае скажет
другому из них, что таких несусветных печей не то, что в Сестрорецке, а и
вообще нигде никогда не бывает. И они быстрым шагом, к удовольствию всей
комнаты, ушли к дворнику.
Но в горячности они забыли закрыть за собой дверь -- и из коридора
ворвался в комнату другой, не менее надрывный, спор -- когда правильно
встречать вторую половину XX столетия -- 1 января 1950 года или 1 января
1951 года? Спор уже, видно, начался давно и упёрся в вопрос: 25 декабря
какого именно года родился Христос.
Дверь прихлопнули. Перестала распухать от шума голова, в комнате стало
тихо и слышно, как Хоробров рассказывал наверх лысому конструктору:
-- Когда наши будут начинать первый полёт на Луну, то перед стартом,
около ракеты будет, конечно, митинг. Экипаж ракеты возьмёт на себя
обязательство: экономить горючее, перекрыть в полёте максимальную
космическую скорость, не останавливать межпланетного корабля для ремонта в
пути, а на Луне совершить посадку только на "хорошо" и на "отлично". Из трёх
членов экипажа один будет политрук. В пути он будет непрерывно вести среди
пилота и штурмана массово-разъяснительную работу о пользе космических рейсов
и требовать заметок в стенгазету.
Это услышал Прянчиков, который с полотенцем и мылом пробегал по
комнате. Он балетным движением подскочил к Хороброву и, таинственно хмурясь,
сказал:
-- Илья Терентьич! Я могу вас успокоить. Будет не так.
-- А как? {35}
Прянчиков, как в детективном фильме, приложил палец к губам:
-- Первыми на луну полетят -- американцы!
Залился колокольчатым детским смехом.
И убежал.
Гравёр сидел на кровати у Сологдина. Они вели затягивающий разговор о
женщинах. Гравёр был сорока лет, но при ещё молодом лице почти совсем седой.
Это очень красило его.
Сегодня гравёр находился на взлёте. Правда, утром он сделал ошибку:
съел свою новеллу, скатанную в комок, хотя, оказалось, мог пронести её через
шмон и мог передать жене. Но зато на свидании он узнал, что за эти месяцы
жена показала его прошлые новеллы некоторым доверенным людям и все они -- в
восторге. Конечно, похвалы знакомых и родных могли быть преувеличенными и
отчасти несправедливыми, но заклятье! -- где ж было добыть справедливые?
Худо ли, хорошо ли, но гравёр сохранял для вечности правду -- крики души о
том, что сделал Сталин с миллионами русских пленников. И сейчас он был горд,
рад, наполнен этим и твердо решил продолжать с новеллами дальше! Да и само
сегодняшнее свидание прошло у него удачно: преданная ему жена ждала его,
хлопотала об его освобождении, и скоро должны были выявиться успешные
результаты хлопот.
И, ища выход своему торжеству, он вёл длинный рассказ этому не глупому,
но совершенно среднему человеку Сологдину, у которого ни впереди, ни позади
ничего не было столь яркого, как у него.
Сологдин лежал на спине врастяжку с опрокинутой пустой книжонкой на
груди и отпускал рассказчику немного сверкания своего взгляда. С белокурой
бородкой, ясными глазами, высоким лбом, прямыми чертами древне-русского
витязя, Сологдин был неестественно, до неприличия хорош собой.
Сегодня он был на взлёте. В себе он слышал пение как бы вселенской
победы -- своей победы над целым миром, своего всесилия. Освобождение его
было теперь вопросом одного года. Кружительная карьера могла ожидать его
вслед за освобождением. Вдобавок, тело его сегодня не томилось по женщине,
как всегда, а было успо- {36} коено, вызорено от мути.
И, ища выход своему торжеству, он, забавы ради, лениво скользил по
извивам чьей-то чужой безразличной для него истории, рассказываемой этим
вовсе не глупым, но совершенно средним человеком, у которого ничего
подобного не могло случиться, как у Сологдина.
Он часто слушал людей так: будто покровительствуя им и лишь из
вежливости стараясь не подать в том виду.
Сперва гравёр рассказывал о двух своих жёнах в России, потом стал
вспоминать жизнь в Германии и прелестных немочек, с которыми он был там
близок. Он провёл новое для Сологдина сравнение между женщинами русскими и
немецкими. Он говорил, что, пожив с теми и другими, предпочитает немочек;
что русские женщины слишком самостоятельны, независимы, слишком пристальны в
любви -- своими недремлющими глазами они всё время изучают возлюбленного,
узнают его слабые стороны, то видят в нём недостаточное благородство, то
недостаточное мужество, -- русскую возлюбленную всё время ощущаешь как
равную тебе, и это неудобно; наоборот, немка в руках любимого гнётся как
тростиночка, её возлюбленный для неё -- бог, он -- первый и лучший на земле,
вся она отдаётся на его милость, она не смеет мечтать ни о чём, кроме как
угодить ему, -- и от этого с немками гравёр чувствовал себя более мужчиной,
более властелином.
Рубин имел неосторожность выйти в коридор покурить. Но, как каждый
прохожий цепляет горох в поле, так все задирали его на шарашке. Отплевавшись
от бесполезного спора в коридоре, он пересекал комнату, спеша к своим
книгам, но кто-то с нижней койки ухватил его за брюки и спросил:
-- Лев Григорьич! А правда, что в Китае письма доносчиков доходят без
марок? Это -- прогрессивно?
Рубин вырвался, пошёл дальше. Но инженер-энергетик, свесившись с
верхней койки, поймал Рубина за воротник комбинезона и стал напористо
втолковывать ему окончание их прежнего спора:
-- Лев Григорьич! Надо так перестроить совесть человечества, чтобы люди
гордились только трудом собственных рук и стыдились быть надсмотрщиками,
"руководи- {37} телями", партийными главарями. Надо добиться, чтобы звание
министра скрывалось как профессия ассенизатора: работа министра тоже
необходима, но постыдна. Пусть если девушка выйдет за государственного
чиновника, это станет укором всей семье! -- вот при таком социализме я
согласился бы жить!
Рубин освободил воротник, прорвался к своей постели и лёг на живот,
снова к словарям.
--------
58
Семь человек расселись за именинным столом, состоявшим из трёх
составленных вместе тумбочек неодинаковой высоты и застеленных куском
ярко-зелёной трофейной бумаги, тоже фирмы "Лоренц". Сологдин и Рубин сели на
кровать к Потапову, Абрамсон и Кондрашёв -- к Прянчикову, а именинник уселся
у торца стола, на широком подоконнике. Наверху над ними уже дремал Земеля,
остальные соседи были не рядом. Купе между двухэтажными кроватями было как
бы отъединено от комнаты.
В середине стола в пластмассовой миске разложен был надин хворост -- не
виданное на шарашке изделие. Для семерых мужских ртов его казалось до
смешного мало. Потом было печенье просто и печенье с намазанным на него
кремом и потому называвшееся пирожным. Ещё была сливочная тянучка,
полученная кипячением нераспечатанной банки сгущённого молока. А за спиной
Нержина в тёмной литровой банке таилось то привлекательное нечто, для чего
предназначались бокалы. Это была толика спиртного, вымененная у зэков
химической лаборатории на кусок "классного" гетинакса. Спирт был разбавлен
водой в пропорции один к четырём, а потом закрашен сгущённым какао. Это была
коричневая малоалкогольная жидкость, которая, однако, с нетерпением
ожидалась.
-- А что, господа? -- картинно откинувшись и даже в полутьме купе
блестя глазами, призвал Сологдин. -- Давайте вспомним, кто из нас и когда
сидел последний раз за пиршественным столом.
-- Я -- вчера, с немцами, -- буркнул Рубин, не лю- {38} бя пафоса.
Что Сологдин называл иногда общество господами, Рубин понимал как
результат его ушибленности двенадцатью годами тюрьмы. Нельзя ж было
подумать, что человек на тридцать третьем году революции может произносить
это слово серьёзно. От той же ушибленности и понятия Сологдина были
извращённые во многом, Рубин старался это всегда помнить и не вспыхивать,
хотя слушать приходилось вещи диковатые.
(А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин пировал с
немцами. У всякого интернационализма есть же разумный предел!)
-- Не-ет, -- настаивал Сологдин. -- Я имею в виду настоящий стол,
господа! -- Он радовался всякому поводу употребить это гордое обращение. Он
полагал, что гораздо большие земельные пространства предоставлены
"товарищам", а на узком клочке тюремной земли проглотят "господ" и те, кому
это не нравится. -- Его признаки -- тяжёлая бледноцветная скатерть, вино в
графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно!
Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов ревнивым
проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и гостей и в своей ворчливой
манере перебил:
-- Вы ж понимаете, хлопцы, пока
Гроза полуночных дозоров
не накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной части.
И дал знак Нержину разливать.
Всё же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно что-то
вспомнил.
-- Давно, -- вздохнул Нержин.
-- Вообще, не при-по-ми-на-ю! -- отряхнулся Потапов. До войны в
круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно чью-то один раз
женитьбу, -- не мог точно сказать, была ли эта женитьба его собственная или
то было в гостях.
-- Нет, почему же? -- оживился Прянчиков. -- Авэк плезир! Я вам сейчас
расскажу. В сорок пятом году в Париже я... {39}
-- Подождите, Валентуля, -- придержал Потапов. -- Итак...?
-- За виновника нашего сборища! -- громче, чем нужно, произнёс
Кондрашёв-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того прямо. -- Да будет...
Но гости ещё не потянулись к бокалам, как Нержин привстал -- у него
было чуть простора у окна -- и предупредил их тихо:
-- Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я...
Он перевёл дыхание, потому что заволновался. Семь теплот, проступившие
в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него.
-- ... Будем справедливы! Не всё так черно в нашей жизни! Вот именно
этого вида счастья -- мужского вольного лицейского стола, обмена свободными
мыслями без боязни, без укрыва -- этого счастья ведь не было у нас на воле?
-- Да, собственно, самой-то воли частенько не было, -- усмехнулся
Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провёл на воле меньшую часть
жизни.
-- Друзья! -- увлёкся Нержин. -- Мне тридцать один год. Уже меня жизнь
и баловала и низвергала. И по закону синусоидальности будут у меня может
быть и ещё всплески пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я
никогда не забуду того истинного величия человека, которое узнал в тюрьме! Я
горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей собрал такое отобранное
общество. Не будем тяготиться возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу,
расцветающую в тюремных склепах!
Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и пластмассовыми.
Потапов виновато усмехнулся, поправил простенькие свои очки и, выделяя
слоги, сказал:
-- Ви-тий-ством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи
У беспокойного Ни-ки-ты,
У осторожного И-льи.
Коричневое вино пили медленно, стараясь доведаться до аромата.
-- А градус -- есть! -- одобрил Рубин. -- Браво, Андреич! {40}
-- Градус есть, -- подтвердил и Сологдин. Он был сегодня в настроении
всё хвалить.
Нержин засмеялся:
-- Редчайший случай, когда Лев и Митя сходятся во мнениях! Не упомню
другого.
-- Нет, почему, Глебчик? А помнишь, как-то на Новый год мы со Львом
сошлись, что жене простить измену нельзя, а мужу можно?
Абрамсон устало усмехнулся:
-- Увы, кто ж из мужчин на этом не сойдётся?
-- А вот этот экземпляр, -- Рубин показал на Нержина, -- утверждал
тогда, что можно простить и женщине, что разницы здесь нет.
-- Вы говорили так? -- быстро спросил Кондрашёв.
-- Ой, пижон! -- звонко рассмеялся Прянчиков. -- Как же можно
сравнивать?
-- Само устройство тела и способ соединения доказывают, что разница
здесь огромная! -- воскликнул Сологдин.
-- Нет, тут глубже, -- опротестовал Рубин. -- Тут великий замысел
природы. Мужчина довольно равнодушен к качеству женщин, но необъяснимо
стремится к количеству. Благодаря этому мало остаётся совсем обойденных
женщин.
-- Ив этом -- благодетельность дон-жуанизма! -- приветственно,
элегантно поднял руку Сологдин.
-- А женщины стремятся к качеству, если хотите! -- потряс длинным
пальцем Кондрашёв. -- Их измена есть поиск качества! -- и так улучшается
потомство!
-- Не вините меня, друзья, -- оправдывался Нержин, -- ведь когда я рос,
над нашими головами трепыхались кумачи с золотыми надписями Равенство! С тех
пор, конечно...
-- Вот ещё это равенство! -- буркнул Сологдин.
-- А чем вам не угодило равенство? -- напрягся Абрамсон.
-- Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто не
рождается равными, придумали эти дураки... всезнайки. - (Надо было
догадаться: энциклопедисты.) -- Они ж о наследственности понятия не имели!
Люди рождаются с духовным -- неравенством, волевым - {41} неравенством,
способностей -- неравенством...
-- Имущественным -- неравенством, сословным -- неравенством, -- в тон
ему толкал Абрамсон.
-- А где вы видели имущественное равенство? А где вы его создали? --
уже раскалялся Сологдин. -- Никогда его и не будет! Оно достижимо только для
нищих и для святых!
-- С тех пор, конечно, -- настаивал Нержин, преграждая огонь спора, --
жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда казалось: если равны нации,
равны люди, то ведь и женщина с мужчиной -- во всём?
-- Вас никто не винит! -- метнул словами и глазами Кондрашёв. -- Не
спешите сдаваться!
-- Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст, --
присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.)
-- Теоретически Глебка прав, -- стеснённо сказал Рубин. -- Я тоже готов
сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и женщины. Но обнять свою жену
после того, как её обнимал другой? -- бр-р! биологически не могу!
-- Да господа, просто смешно обсуждать! -- выкрикнул Прянчиков, но ему,
как всегда, не дали договорить.
-- Лев Григорьич, есть простой выход, -- твердо возразил Потапов. -- Не
обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!
-- Ну, знаете... -- беспомощно развёл Рубин руками, топя широкую улыбку
в пиратской бороде.
Шумно открылась дверь, кто-то вошёл. Потапов и Абрамсон оглянулись.
Нет, это был не надзиратель.
-- А Карфаген должен быть уничтожен? -- кивнул Абрамсон на литровую
банку.
-- И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере? Викентьич,
разливайте!
Нержин разлил остаток, скрупулёзно соблюдая равенство объёмов.
-- Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? -- спросил
Абрамсон.
-- Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы нарушать
традицию. Я... видел сегодня жену. И увидел в ней... всех наших жён,
измученных, запуганных, {42} затравленных. Мы терпим потому, что нам деться
некуда,
-- а они? Выпьем -- за них, приковавших себя к...
-- Да! Какой святой подвиг! -- воскликнул Кондрашёв.
Выпили.
И немного помолчали.
-- А снег-то! -- заметил Потапов.
Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными стёклами, не было
видно самого снега, но мелькало много чёрных хлопьев -- теней от снежинок,
отбрасываемых на тюрьму фонарями и прожекторами зоны.
Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя Нержина.
-- Даже снег нам суждено видеть не белым, а чёрным!
-- воскликнул Кондрашёв.
-- За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо, -- похвалил
Рубин.
-- В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде, до фронта
и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую, когда, знаете... "жизнь
свою за други своя". Как-то в обычной жизни -- семья есть, а дружбе нет
места, а?
-- Это распространённое мнение, -- отозвался Абрамсон. -- Вот часто
заказывают по радио песню "Среди долины ровныя". А вслушайтесь в её текст!
-- гнусное скуление, жалоба мелкой души:
Все други, все приятели
До чёрного лишь дня.
-- Возмутительно!! -- отпрянул художник. -- Как можно один день прожить
с такими мыслями? Повеситься надо!
-- Верно было бы сказать наоборот: только с чёрного дня и начинаются
други.
-- Кто ж это написал?
-- Мерзляков.
-- И фамильица-то! Лёвка, кто такой Мерзляков?
-- Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.
-- Его биографию ты, конечно, знаешь?
-- Профессор московского университета. Перевёл "Освобождённый
Иерусалим". {43}
-- Скажи, чего Лёвка не знает? Только высшей математики.
-- И низшей тоже.
-- Но обязательно говорит: "вынесем за скобки", "эти недостатки в
квадрате", полагая, что минус в квадрате...
-- Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав! --
захлёбываясь и торопясь, как ребёнок за столом у взрослых, вступил
Прянчиков. Он ни в чём не был ниже своих собеседников, соображал мгновенно,
был остроумен и привлекал открытостью. Но не было в нём мужской выдержки,
внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет моложе, и с ним
обращались как с подростком. -- Ведь это же проверено: нас предаёт именно
тот, кто с нами ест из одного котелка! У меня был близкий друг, с которым мы
вместе бежали из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек...
Потом я вошёл в семью крупного бизнесмена, а его познакомили с одной
французской графиней...
-- Да-а-а? -- поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы сохраняли
для него неотразимое очарование.
-- Ничего удивительного! Русские пленники женились и на маркизах!
-- Да-а-а?
-- А когда генерал-полковник Голиков начал свою мошенническую
репатриацию, и я, конечно, не только сам не поехал, но и отговаривал всех
наших идиотов, -- вдруг встречаю этого моего лучшего друга. И представьте:
именно он и предал меня! отдал в руки гебистов!
-- Какое злодейство! -- воскликнул художник.
-- А дело было так.
Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин стал
расспрашивать, как это пленники женились на графинях.
Рубину было ясно, что весёлый симпатичный Валентуля, с которым на
шарашке вполне можно было дружить, был в Европе в сорок пятом году фигурой
объективно реакционной, и то, что он называл предательством со стороны друга
(то есть, что друг помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было
не предатель- {44} ством, а патриотическим долгом.
История потянула за собой историю. Потапов вспомнил книжечку, которую
вручали каждому репатрианту:
"Родина простила -- Родина зовёт". В ней прямо было напечатано, что
есть распоряжение президиума Верховного Совета не подвергать судебным
преследованиям даже тех репатриантов, кто служил в немецкой полиции.
Книжечки эти, изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными
намёками на какие-то перестройки в колхозной системе и в общественном строе
Союза, отбирались потом во время обыска на границе, а самих репатриантов
сажали в воронки и отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал
такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой книжечки, его
особенно надсаждало это мелкое гадкое жульничество огромного государства.
Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что будут эти
пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту ораву загрести назад.
Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого послевоенного года
так выварились в потоке пленников, текших из Европы, будто и сами четыре
года протаскались в плену, и теперь они мало интересовались репатриантскими
рассказами. Тем дружнее на своём конце стола они натолкнули Кондрашёва на
разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашёва художником
малозначительным, человеком не очень серьёзным, утверждения его -- слишком
внеэкономическими и внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не
замечая, черпал живой водицы.
Искусство для Кондрашёва не было род занятий, или раздел знаний.
Искусство было для него -- единственный способ жить. Всё, что было вокруг
него -- пейзаж, предмет, человеческий характер или окраска, -- всё звучало в
одной из двадцати четырёх тональностей, и без колебаний Кондрашёв называл
эту тональность (Рубину был присвоен "до минор"). Всё, что струилось вокруг
него -- человеческий голос, минутное настроение, роман или та же тональность
-- имели цвет, и без колебаний Кондрашёв называл этот цвет (фа-диез-мажор
была синяя с золотом). {45}
Одного состояния никогда не знал Кондрашёв -- равнодушия. Зато известны
были крайние пристрастия и противострастия его, самые непримиримые суждения.
Он был поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель Валентина
Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел он воспринимать
наполовину, а только безгранично восхищаться или безгранично негодовать. Он
слышать не хотел о Чехове, от Чайковского отталкивался, сотрясаясь ("он
душит меня! он отнимает надежду и жизнь!"), -- но с хоралами Баха, но с
бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и занёс первый на
ноты.
Сейчас Кондрашёва втянули в разговор о том, надо ли в картинах
следовать природе или нет.
-- Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром в сад, --
отвечал Кондрашёв. Голос его был молод, в волнении переливался и, если
закрыть глаза, можно было подумать, что спорит юноша. -- Если, честно следуя
природе, вы изобразите всё так, как видите, -- разве это будет всё? А пение
птиц? А свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота? Ведь
вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше ощущение летнего утра --
как же их сохранить и