и не принесшее никому пользы. Да
судя по этому растяпе атташе -- и вообще недостойны были т е, чтобы их
защищать.
Ничто не показывало, что Иннокентий разгадан, но внутреннее
предчувствие, недоведомо вложенное в нас, щемило Володина, в нём росло
предощущение беды -- от него-то никуда и не хотелось ехать веселиться.
Он уговаривал теперь в этом жену, растягивал слова, как всегда делает
человек, говоря о неприятном, жена настаивала, -- и отчётливые "форманты"
его "индивидуального речевого лада" ложились на узкую коричневую магнитную
плёнку, чтобы к утру быть превращёнными в звуковиды и мокрою лентою
распростереться перед Рубиным. {66}
Дотти не говорила в категорическом тоне, усвоенном последние месяцы, а,
тронутая ли усталым голосом мужа, очень мягко просила, чтоб он приехал хоть
на часик.
Иннокентий уступил, что приедет.
Однако, положа трубку, он не сразу отнял руку от неё, а замер, ещё как
бы пальцами себя на ней отпечатывая, замер, чего-то не досказав.
Ему стало жаль не ту жену, с которой он жил и не жил сейчас и которую
через несколько дней собирался покинуть навсегда, -- а ту десятиклассницу
белокурую, с кудрями по плечи, которую он водил в "Метрополь" танцевать
между столиками, ту девочку, с кем они когда-то вместе начали узнавать, что
такое жизнь. Между ними накалялась тогда раззарчивая страсть, не признающая
никаких доводов, не желающая слышать об отсрочке свадьбы на год. Инстинктом,
руководящим нами среди обманчивых наружностей и лгущих нарядов, они верно
угадали друг друга и не хотели упустить. Этому браку сопротивлялась мать
Иннокентия, тогда уже больная тяжело (но какая мать не сопротивляется
женитьбе сына?), сопротивлялся и прокурор (но какой отец с лёгким сердцем
отдаст восемнадцатилетнюю прелестную дочурку?). Однако, всем пришлось
уступить! Молодые люди поженились и были счастливы до такой полноты, что это
вошло в поговорку среди их общих знакомых.
Их брачная жизнь началась при наилучших предзнаменованиях. Они
принадлежали к тому кругу общества, где не знают, что значит ходить пешком
или ездить в метро, где ещё до войны беспересадочному спальному вагону
предпочитали самолёт, где даже об обстановке квартиры нет заботы: в каждом
новом месте -- под Москвой ли, в Тегеране, на сирийском побережьи или в
Швейцарии, молодых ждала обставленная дача, вилла, квартира. Взгляды на
жизнь у молодожёнов совпали. Взгляд их был, что от желания до исполнения не
должно быть запретов, преград. "Мы -- естественные человеки, -- говорила
Дотнара. -- Мы не притворяемся и не скрываемся: чего хотим -- к тому и руку
тянем!" Взгляд их был:
"нам жизнь даётся только раз!" Поэтому, от жизни надо было взять всё,
что она могла дать, кроме пожалуй рождения ребёнка, потому что ребёнок --
это идол, высасы- {67} вающий соки твоего существа и не воздающий за них
своею жертвой или хотя бы благодарностью.
С подобными взглядами они очень хорошо соответствовали обстановке, в
которой жили, и обстановка соответствовала им. Они старались отпробовать
каждый новый диковинный фрукт. Узнать вкус каждого коллекционного коньяка и
отличие вин Роны от вин Корсики и ещё от всех иных вин, давимых на
виноградниках Земли. Одеться в каждое платье. Оттанцевать каждый танец.
Искупаться на каждом курорте. Побывать на двух актах каждого необычного
спектакля. Пролистать каждую нашумевшую книжку.
И шесть лучших лет мужского и женского возраста они давали друг другу
всё, чего хотел другой из них. Эти шесть лет почти все были -- те самые
годы, когда человечество рыдало в разлуках, умирало на фронтах и под
обвалами городов, когда обезумевшие взрослые крали у детей корки хлеба. И
горе мира никак не овеяло лиц Иннокентия и Дотнары.
Ведь жизнь даётся нам только раз!..
Однако, на шестом году их брачной жизни, когда приземлились
бомбардировщики и умолкли пушки, когда дрогнула к росту забитая чёрной гарью
зелень, и всюду люди вспомнили, что жизнь даётся нам только раз, -- в эти
месяцы Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно
обонять, осязать, пить, есть и мять -- ощутил безвкусное отвратное
пресыщение.
Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь,
ждал, что пройдёт -- но оно не проходило. Главное -- он не мог разобраться в
этом чувстве -- в чём оно? Как будто всё было доступно ему, а чего-то не
было совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во
всей своей и окружающей жизни какую-то тупую безвыходность.
И весёлые приятели его, с которыми он так прочно был дружен, стали
разнравливаться ему, один показался не умным, другой грубым, третий --
слишком занятым собой.
Но не от друзей только, а от белокурой Дотти, как давно на европейский
манер он называл Дотнару, -- от жены своей, с которой привык ощущать себя
слитно, он {68} теперь отделил себя и отличил.
Эта женщина, когда-то вонзившаяся в него, никогда его не пресыщавшая,
чьи губы не могли ему надоесть даже в самом иссиленном расположении, --
других таких губ он никогда не знал, не встречал, и потому Дотти была
единственная среди всех красивых и умных, -- эта женщина вдруг обнаружилась
перед ним отсутствием тонкости и невыносимостью суждений.
Особенно о литературе, о живописи, о театре замечания её все теперь
оказывались невпопад, драли ухо своей грубостью, непониманием -- а
произносились при этом так уверенно. Только молчать с ней оставалось
по-прежнему хорошо, а говорить -- всё трудней.
Их устоявшаяся шикарная жизнь стала стеснять Иннокентия, но Дотти и
слышать не хотела что-нибудь изменять. Больше того, если раньше она
проходила сквозь вещи и без жалости покидала одни для других, лучших, -- то
теперь в ней возникла ненасыть удержать в своём постоянном обладании все
вещи на всех квартирах. Два года в Париже Дотти использовала для того, чтоб
отправлять в Москву большие картонки с отрезами, туфлями, платьями, шляпами.
Иннокентию было это неприятно, он говорил ей -- но чем явнее расходились их
намерения, тем категоричнее она была убеждена в своей правоте. Появилась ли
в ней теперь? -- или была, да он не замечал? -- манера неприятно жевать,
даже чавкать, особенно, когда она ела фрукты.
Но не в друзьях, конечно, было дело и не в жене, а в самом Иннокентии.
Ему не хватало чего-то, а чего -- он не знал.
Давно за Иннокентием утвердилось звание эпикурейца -- так называли его,
и он принимал это охотно, хотя сам толком не знал, что это такое. И вот
однажды в Москве, дома, по безделью, пришла ему в голову такая насмешливая
мысль -- почитать, а что, собственно, проповедовал учитель? И он стал искать
в шкафах, оставшихся от умершей матери, книгу об Эпикуре, которая, помнилось
ему с детства, там была.
Самую эту работу -- разборку старых шкафов, Иннокентий начал с
отвратительным ощущением скованности в движениях, лени к тому, что надо было
наклонять- {69} ся, перекладывать тяжести, дышать пылью. Он не привык даже и
к такому труду и очень утомился. Но всё же совладал с собой -- и обновляющим
ветерком потянуло на него из глубины этих старых шкафов с их особенным
устоявшимся запахом. Нашёл он между прочим и книгу об Эпикуре и позже как-то
прочёл её, но не в ней обнаружил для себя главное, а в письмах и жизни своей
покойной матери, которой он никогда не понимал, да и привязан был только в
детстве. Даже смерть её он перенёс почти равнодушно.
С детскими ранними годами, с посеребренными горнами, взброшенными к
лепному потолку, со "Взвейтесь кострами, синие ночи!" слилось у Иннокентия
первое представление об отце. Самого отца Иннокентий не помнил, тот погиб в
двадцать первом году в Тамбовской губернии при подавлении мятежа, но все
вокруг не уставали говорить сыну об отце -- о знаменитом герое,
прославленном в гражданскую войну матросском военачальнике. Ото всех и везде
слыша эти похвалы, Иннокентий и сам привык очень гордиться отцом, его
борьбой за простой народ против богатеев, погрязших в роскоши. Зато к вечно
озабоченной, о чём-то грустящей, всегда обложенной книжками и грелками
матери он относился почти свысока и, как это обычно для сыновей, не
задумывался о том, что у матери не только был он, его детство и его
надобности, но и ещё какая-то своя жизнь; что вот она страдает от болезней;
что вот она скончалась в сорок семь лет.
Родителям его почти не пришлось жить вместе. Но мальчишке и об этом не
было повода задуматься, не приходило в голову расспросить мать.
А теперь это всё разворачивалось перед ним из писем и дневников матери.
Их женитьба была не женитьба, а что-то вихреподобное, как всё в те годы.
Грубо и коротко их столкнули внезапные обстоятельства, и обстоятельства же
мало давали им видеться, и обстоятельства же развели. А мать из этих
дневников оказалась не просто дополнением к отцу, как привык сын, но --
отдельным миром. И узнавал теперь Иннокентий, что мать всю жизнь любила
другого человека, так и не сумев никогда с ним соединиться. Что может быть
только из-за карьеры сына {70} она до смерти носила чужое ей имя.
Перевязанные разноцветными тесёмками из нежных тканей, в шкафах
хранились связки писем от подруг матери, от друзей, знакомых, артистов,
художников и поэтов, чьи имена были теперь вовсе забыты или вспоминались
ругательно. В старинных тетрадях с синими сафьяновыми обложками шли
по-русски и по-французски дневниковые записи странным маминым почерком --
как будто раненая птичка металась по листу бумаги и неверно процарапывала
свой причудливый след коготком. По многу страниц занимали воспоминания о
литературных вечерах, о драматических спектаклях. Брало за сердце описание,
как мать восторженной девушкой в толпе таких же плачущих от радости
почитателей встречала белой июньской ночью на петербургском вокзале труппу
Художественного театра. Бескорыстное искусство ликовало с этих страниц.
Сейчас не знал Иннокентий такой театральной труппы, да нельзя себе было и
представить, чтобы, встречая её, кто-то не спал бы ночь, кроме тех, кого
погонит Отдел Культуры, выписав через бухгалтерию букеты. И уж конечно
никому не придёт в голову плакать при встрече.
А дневники вели его дальше и дальше. Были такие странички: "Этические
записи".
"Жалость -- первое движение доброй души", -- говорилось там.
Иннокентий морщил лоб. Жалость? Это чувство постыдное и унизительное
для того, кто жалеет, и для того, кого жалеют, -- так вынес он из школы, из
жизни.
"Никогда не считай себя правым больше, чем других. Уважай чужие, даже
враждебные тебе мнения."
Довольно старомодно было и это. Если я обладаю правильным
мировоззрением, то разве можно уважать тех, кто спорит со мной?
Сыну казалось, что он не читает, а ясно слышит, как мать говорит, её
ломкий голос:
"Что дороже всего в мире? Оказывается: сознавать, что ты не участвуешь
в несправедливостях. Они сильней тебя, они были и будут, но пусть -- не
через тебя."
Шесть лет назад Иннокентий если б и открыл дневники, -- даже не заметил
бы этих строк. А сейчас он читал {71} их медленно и удивлялся. Ничего в них
не было как будто такого уж сокровенного, и даже прямо неверное было -- а он
удивлялся. Старомодны были и самые слова, которыми выражались мама и её
подруги. Они всерьёз писали с больших букв: Истина, Добро и Красота; Добро и
Зло; этический императив. В языке, которым пользовался Иннокентий и
окружающие его, слова были конкретней и понятней: идейность, гуманность,
преданность,
целеустремлённость.
Но хотя Иннокентий был безусловно идеен, и гуманен, и предан, и
целеустремлён (целеустремлённость больше всего ценили в себе и воспитывали
все его сверстники), а сидя на низкой скамеечке у этих шкафов, он
почувствовал, как подступает что-то из нехватавшего ему.
И фотоальбомы были тут, с чёткой ясностью старинных фотографий. И
несколько отдельных пачек составляли театральные программки Петербурга и
Москвы. И ежедневная театральная газета "Зритель". И "Вестник
кинематографии" -- как? это уже всё было в то время? И стопы, стопы
разнообразных журналов, от одних названий пестрило в глазах: "Апполон",
"Золотое Руно", "Гиперборей", "Пегас", "Мир искусства". Репродукции
неведомых картин, скульптур (и духа их не было в Третьяковке!), театральных
декораций. Стихи неведомых поэтов. Бесчисленные книжечки журнальных
приложений -- с десятками имён европейских писателей, никогда не слыханных
Иннокентием. Да что писателей! -- здесь были целые издательства, никому не
известные, как провалившиеся в тартарары: "Гриф", "Шиповник", "Скорпион",
"Мусагет", "Альциона", "Сирин", "Сполохи", "Логос".
Несколько суток просидел он так на скамеечке у распахнутых шкафов,
дыша, дыша и отравляясь этим воздухом, этим маминым мирком, в который
когда-то отец его, опоясанный гранатами, в чёрном дождевике, вошёл по ордеру
ЧК на обыск.
В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге
предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых
годов, последнего предреволюционного десятилетия, которое Иннокентий в школе
и в институте приучили считать самым позорным, самым бездарным во всей
истории России -- таким {72} безнадёжным, что не протяни большевики руку
помощи -- и Россия сама собой сгнила бы и развалилась.
Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, отчасти слишком
самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но
какое расколосье мыслей!
Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор.
А Дотнара пришла звать мужа на какой-то прикремлёвский вечер.
Иннокентий посмотрел на неё бессмысленно, потом собрал лоб, вообразил себе
это напыщенное сборище, где все будут друг с другом совершенно согласны, где
все проворно встанут на ноги для первого тоста за товарища Сталина, а потом
будут много есть и пить уже без товарища Сталина, а потом играть в карты
глупо, глупо.
Из невнятной дали он вернулся к жене глазами -- и попросил её ехать
одну. Дотнаре дико показалось, что живой жизни званого вечера можно
предпочесть ковыряние в старых альбомах. Связанные со смутными, но никогда
не умирающими воспоминаниями детства, все эти находки в шкафах много
говорили душе Иннокентия и ничего -- его жене.
Мать добилась своего: встав из гроба, она отняла сына у невестки.
Стронувшись раз, Иннокентий уже не мог остановиться. Если его обманули
в одном -- то, может, и ещё в чём-нибудь? и ещё?
За последние годы разленившийся, отохотившийся учиться (лёгкость во
французском, который вёз его карьеру, он приобрёл ещё в младенчестве от
матери), Иннокентий теперь набросился на чтение. Все пресыщенные и
притупленные страсти заменились в нём одною: читать! читать!
Но оказалось, что и читать -- это тоже умение, это не просто бегать
глазами по строчкам. Иннокентий открыл, что он -- дикарь, выросший в пещерах
обществоведения, в шкурах классовой борьбы. Всем своим образованием он
приучен был одним книгам верить, не проверяя, другие отвергать, не читая. Он
с юности был ограждён от книг неправильных, и читал только заведомо
правильные, оттого укоренилась в нём привычка: верить {73} каждому слову,
вполне отдаваться на волю автора. Теперь же, читая авторов противоречащих,
он долго не мог восстать, не мог не поддаваться сперва одному автору, потом
другому, потом третьему. Трудней всего было научиться -- отложивши книгу,
размыслить самому.
... Почему даже выпала из советских календарей как незначительная
подробность Семнадцатого года эта революция, её и революцией стесняются
называть -- Февральская? Лишь потому, что не работала гильотина? Свалился
царь, свалился шестисотлетний режим от единого толчка -- и никто не бросился
поднимать корону, и все пели, смеялись, поздравляли друг друга -- и этому
дню нет места в календаре, где тщательно размечены дни рождения жирных
свиней Жданова и Щербакова?
Напротив, вознесён в величайшую революцию человечества -- Октябрь, ещё
в двадцатые годы во всех наших книгах называемый переворотом. Однако, в
октябре Семнадцатого в чём были обвинены Каменев и Зиновьев? В том, что они
предали буржуазии тайну революции! Но разве извержение вулкана остановишь,
увидевши в кратере? разве перегородишь ураган, получив сводку погоды? Можно
выдать тайну? только узкого заговора! Именно стихийности всенародной вспышки
не было в Октябре, а собрались заговорщики по сигналу...
Тут вскоре назначили Иннокентия в Париж. Ко всем оттенкам мировых
мнений и ко всей эмигрантской русской литературе у него здесь был доступ
(только всё же оглядываясь около книжных киосков). Он мог читать, читать и
читать! -- если б не надобно было прежде того служить.
Свою службу, свою работу, которую он до сих пор считал наилучшим,
наиудачным жизненным жребием, -- он впервые ощутил как нечто гадкое.
Служить советским дипломатом -- это значило не только каждый день
декламировать убогие вещи, над которыми смеялись люди со здравым мозгом, это
значило ещё иметь те две грудные стенки и два лба, о которых он сказал
Кларе. Главная-то работа была вторая, тайная: встречи с зашифрованными
личностями, сбор сведений, передача инструкций и выплата денег.
В весёлой молодости, до своего кризиса, Иннокентий {74} не находил эту
заднюю деятельность предосудительной, а даже -- забавной, легко её выполнял.
Теперь она стала ему -- против души, постылой.
Раньше истина Иннокентия была, что жизнь даётся нам только раз.
Теперь созревшим новым чувством он ощутил в себе и в мире новый закон:
что и совесть тоже даётся нам один только раз.
И как жизни отданной не вернуть, так и испорченной совести.
Но не было, не было вокруг Иннокентия, кому он мог бы всё издуманное
рассказать, ни даже жене. Как не поняла и не разделила она его вернувшейся
нежности к умершей матери, так не понимала дальше, зачем можно
интересоваться событиями, которые, пройдя однажды, уже не вернутся больше. А
что он стал презирать свою службу -- это в ужас бы её привело, ведь именно
на этой службе была основана вся их сверкающая успешливая жизнь.
Отчуждённость с женою дошла в прошлом году до того угла, когда
открывать себя становилось уже опасно.
Но и в Союзе, в отпуске, тоже не было близких у Иннокентия. Тронутый
наивным рассказом Клары о поломойке на лестнице, он порывом понадеялся, что
может быть хоть с нею будет хорошо говорить. Однако, с первых же фраз и
шагов той прогулки, Иннокентий увидел, что -- невозможно, непродёрные
заросли, слишком многое расплетать, разрывать. И даже к тому, что вполне
естественно, что сблизило бы их -- сестре жены пожаловаться на жену -- он
почему-то не расположился.
Вот почему. Тут ещё обнаружился странный закон: бесплодно пытаться
развивать понимание с женщиной, если она тебе не нравится телесно --
почему-то замыкаются уста, охватывает бессилие всё просказать, проговорить,
не находятся самые открытые откровенные слова.
А к дяде он в тот раз так и не поехал, не собрался, да и что? -- одна
потеря времени. Будут пустые надоедливые расспросы о загранице, аханье.
Прошёл ещё год -- в Париже и в Риме. В Рим он устроился ехать без жены,
она была в Москве. Зато вернувшись, узнал, что уже делил её с одним офицером
ген- {75} штаба. С упрямой убеждённостью она и не отрекалась, а всю вину
перекладывала на Иннокентия: зачем он оставлял её одну?
Но не ощутил он боли потери, скорей -- облегчение. С тех пор четыре
месяца он служил в министерстве, всё время в Москве, но жили они как чужие.
Однако о разводе не могло быть речи -- развод губителен для дипломата.
Иннокентия же предполагалось переводить в сотрудники ООН, в Нью-Йорк.
Новое назначение нравилось ему -- и пугало. Иннокентий полюбил идею ООН
-- не устав, а какой она могла бы быть при всеобщем компромиссе и
доброжелательной критике. Он вполне был и за мировое правительство. Да что
другое могло спасти планету?.. Но так шли в ООН шведы или бирманцы или
эфиопы. А его толкал в спину железный кулак -- не для того. Его и туда
толкали с тайным заданием, задней мыслью, второй памятью, ядовитой
внутренней инструкцией.
В эти московские месяцы нашлось время и поехать к дяде в Тверь.
--------
61
Не случайно не было квартиры на адресе, чему удивлялся Иннокентий, --
искать не пришлось. Это оказался в мощёном переулке без деревьев и
палисадников одноэтажный кривенький деревянный дом среди других подобных.
Что не так ветхо, что здесь открывается -- калитка при воротах или
скособоченная, с узорными филёнками, дверь дома -- не сразу мог Иннокентий
понять, стучал туда и сюда. Но не открывали и не отзывались. Потряс калитку
-- заколочено, толкнул дверь -- не подалась. И никто не выходил.
Убогий вид дома ещё раз убеждал его, что зря он приехал.
Он обернулся, ища, кого бы спросить в переулке -- но весь квартал в
полуденном солнце в обе стороны был пустынен. Впрочем, из-за угла с двумя
полными вёдрами вышел старик. Он нёс напряжённо, однажды приспоткнул- {76}
ся, но не останавливался. Одно плечо у него было приподнято.
Вслед за своей тенью, наискосок, как раз он сюда и шёл и тоже глянул на
посетителя, но тут же под ноги. Иннокентий шагнул от чемодана, ещё шагнул:
-- Дядя Авенир?
Не столько нагнувшись спиною, сколько присев ногами, дядя аккуратно,
без проплеска, поставил вёдра. Распрямился. Снял блин желто-грязной кепчёнки
со стриженой седой головы, тем же кулаком вытер пот. Хотел -- сказать, не
сказал, развёл руки, и вот уже Иннокентий, склонясь (дядя на полголовы
ниже), уколол свою гладкую щеку о дядины запущенные бородку и усы, а ладонью
попал как раз на угловато-выпершую лопатку, из-за которой и плечо было
кривое.
Обе руки на отстоянии дядя положил снизу вверх на плечи Иннокентию и
рассматривал.
Он собирался торжественно.
А сказал:
-- Ты... что-то худенек...
-- Да и ты...
Он не только худ, он был, конечно, со многими немочами и недомогами, но
сколько видно было за солнцем, глаза дядины не покрылись старческим туском и
отрешённостью. Он усмехнулся, больше правой стороною губ:
-- Я-то!.. У меня банкетов не бывает... А ты -- почему?
Иннокентий порадовался, что по совету Клары купил колбас и копчёной
рыбы, чего в Твери не должно быть ни за что. Вздохнул:
-- Беспокойства, дядя...
Дядя разглядывал глазами живыми, хранящими силу:
-- Смотря -- от чего. А то так -- и ничего.
-- И далеко воду носишь?
-- Квартал, квартал, ещё половинка. Да небольшие.
Иннокентий нагнулся донести вёдра, оказались тяжёлые, будто донья из
чугуна.
-- Хе-е-е... -- шёл дядя сзади, -- из тебя работничек! Непривычка...
Обогнал, отпер дверь. В коридорце, подхватывая за дужки, помог вёдрам
на лавку. А щегольский синий че- {77} модан опустился на косой пол из шатких
несогнанных половиц. Тут же заложена была дверь засовом, как будто дядя
ждал, что ворвутся.
Были в коридорце низкий потолок, скудное окошко к воротам, две чуланных
двери да две человеческих. Иннокентию стало тоскливо. Он никогда так не
попадал. Он досадовал, что приехал, и подыскивал, как бы соврать, чтобы
здесь не ночевать, к вечеру уехать.
И дальше, в комнаты и между комнатами, все двери были косые, одни
обложены войлоком, другие двустворчатые, со старинной фигурной строжкой. В
дверях во всех надо было кланяться, да и мимо потолочных ламп голову
обводить. В трёх небольших комнатках, все на улицу, воздух был нелёгкий,
потому что вторые рамы окон навечно вставлены с ватой, стаканчиками и
цветной бумагой, а открывались лишь форточки, но и в них шевелилась
нарезанная газетная лапша: постоянное движение этих частых свисающих полосок
пугало мух.
В такой перекошенной придавленной старой постройке с малым светом и
малым воздухом, где из мебели ни предмет не стоял ровно, в такой унылой
бедности Иннокентий никогда не бывал, только в книгах читал. Не все стены
были даже белены, иные окрашены темноватой краской по дереву, а "коврами"
были старые пожелтевшие пропыленные газеты, во много слоев зачем-то
навешенные повсюду: ими закрывались стёкла шкафов и ниша буфета, верхи окон,
запечья. Иннокентий попал как в западню. Сегодня же уехать!
А дядя, нисколько не стыдясь, но даже чуть ли не с гордостью водил его
и показывал угодья: домашнюю выгребную уборную, летнюю и зимнюю, ручной
умывальник, и как улавливается дождевая вода. Уж тем более не пропадали тут
очистки овощей.
Ещё какая придёт жена! И что за бельё у них на постелях, можно заранее
вообразить!
А с другой стороны это был родной мамин брат, он знал жизнь мамы с
детства, это был вообще единственный кровный родственник Иннокентия -- и
сорваться сейчас же, значит не доузнать, не додумать даже о себе.
Да самого-то дяди простота и правобокая усмешка располагали Иннокентия.
С первых же слов что-то почув- {78} ствовалось в нём больше, чем было в двух
коротких письмах.
В годы всеобщего недоверия и преданности кровное родство даёт уже ту
первую надёжность, что этот человек не подослан, не приставлен, что путь его
к тебе -- естественный. Со светлыми разумниками не скажешь того, что с
кровным родственником, хоть и тёмным.
Дядя был не то, что худ, но -- сух, только то и оставалось на его
костях, безо чего никак нельзя. Однако такие-то и живут долго.
-- Тебе точно сколько ж лет, дядя?
(Иннокентий и неточно не знал.)
Дядя посмотрел пристально и ответил загадочно:
-- Я -- ровесничек.
И всё смотрел, не отрываясь.
-- Кому?
-- Са-мо-му.
И смотрел.
Иннокентий со свободою улыбнулся, это-то было для него пройденное: даже
в годы восторгов кряду всем, Сам оскорблял его вкус дурным тоном, дурными
речами, наглядной тупостью.
И не встретив почтительного недоумения или благородного запрета, дядя
посветлел, хмыкнул шутливо:
-- Согласись, нескромно мне первому умирать. Хочу на второе место
потесниться.
Засмеялись. Так первая искра открыто пробежала между ними. Дальше уже
было легче.
Одет дядя был ужасно: рубаха под пиджаком непоказуемая; у пиджака
облохмачены, обшиты и снова обтёрты воротник, лацканы, обшлага; на брюках
больше латок, чем главного материала, и цвета различались -- просто серый,
клетчатый и в полоску; ботинки столько раз чинены, наставлены и нашиты, что
стали топталами колодника. Впрочем, дядя объяснил, что этот костюм -- его
рабочий, и дальше водяной колонки и хлебного магазина он так не выходит.
Впрочем, и переодеться он не спешил.
Не задерживаясь в комнатах, дядя повёл Иннокентия смотреть двор. Стояло
очень тепло, безоблачно, безветренно.
Двор был метров тридцать на десять, но зато весь це- {79} ликом дядин.
Плохонькие сарайчики да заборцы со щелями отделяли его от соседей, но --
отделяли. В этом дворе было место и мощёной площадке, мощёной дорожке,
резервуару дождевой, корытному месту, и дровяному, и летней печке, было
место и саду. Дядя вёл и знакомил с каждым стволом и корнем, кого Иннокентий
по одним листьям, уже без цветов и плодов, не узнал бы. Тут был куст
китайской розы, куст жасмина, куст сирени, затем клумба с настурциями,
маками и астрами. Были два раскидистых пышных куста чёрной смородины, и дядя
жаловался, что в этом году они обильно цвели, а почти не уродили -- из-за
того, что в пору опыления ударили холода. Была одна вишня и одна яблоня, с
ветвями, подпёртыми от тяжести колышками. Дикие травинки были всюду вырваны,
а каким полагалось -- те росли. Тут много было ползано на коленях и работано
пальцами, чего Иннокентий и оценить не мог. Всё же он понял:
-- А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать?
-- Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле
копаться, если в меру -- нормальная человеческая жизнь. Скорей удушишься в
этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом.
-- С кем это?
-- С пролетариатом. -- Ещё раз проверяюще примерился старик. -- Кто
домино как гвозди бьёт, радио не выключает от гимна до гимна. Пять часов
пятьдесят минут остаётся спать. Бутылки бьют прохожим под ноги, мусор
высыпают вон посреди улицы. Почему они -- передовой класс, ты задумывался?
-- Да-а-а, -- покачал Иннокентий. -- Почему передовой -- этого и я
никогда не понимал.
-- Самый дикий! -- сердился дядя. -- Крестьяне с землёй, с природой
общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты -- с высшей работой мысли.
А эти -- всю жизнь в мёртвых стенах мёртвыми станками мёртвые вещи делают --
откуда им что придёт?
Шли дальше, приседали, разглядывали.
-- Это -- не тяжело. Здесь все работы мне -- по совести. Помои выливаю
-- по совести. Пол скребу -- по совести. Золу выгребать, печку топить --
ничего дурного {80} нет. Вот на службах -- на службах так не поживёшь. Там
надо гнуться, подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем --
библиотекарем, и то не мог.
-- А что так трудно библиотекарем?
-- Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые
мозги обманывать. А какую ты назовёшь работу по совести?
Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная --
была против.
А дом этот -- Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает -- только Раиса
Тимофеевна, она медсестра. У неё взрослые дети, они отделились. Она дядю
подобрала, когда ему было очень худо -- и душевно, и телесно, и в нищете.
Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках.
Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние
работы. Это -- не тяжело.
За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта
укромная скамья, дядя с племянником сели.
Это не тяжело, вёл и вёл своё дядя, с упрямством яснорассудочной
старости. Это -- естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли,
доступном лопате, пусть весь клочок -- три лопаты на две. Он уже десять лет
так живёт, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни
щелястые -- а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное -- или
радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой
стук в дверь -- всегда неприятность, с приятным ещё не приходили.
Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.
Что же?
В своём перелатанном, в кепчёнке-блине, дядя с выдержкой и с последним
ещё недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года
нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что
понимал, и свой был, и -- вытяни, вытяни, мальчик!
-- Тяжелей всего, -- завершил дядя с нагоревшим, накалённым чувством,
-- вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. --
(Дальше всё будет открыто или всё закрыто!) -- Принудитель- {81} ная
верность правительству, которое ты, может быть... не уважаешь.
Вот тут и имей глаза! -- безумец или мудрец заикается перед тобой в
затёрханном истощённом обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и
говорить не торопится -- тогда все согласятся, что мудрец.
Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но всё же дядя вильнул
за проверенную широкую спину:
-- Ты -- Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?
-- Да что-то... вообще... да.
-- Герцен спрашивает, -- набросился дядя, наклонился со своим косым
плечом (ещё в молодости позвоночник искривил над книгами), -- где границы
патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её
правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?
Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:
-- Почему любовь к родине надо распро...?
Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи
могут подслушать.
Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не
задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы -- и незаметно, и всё
интересно. Дядя даже бегал живо -- в кухню и назад, в кухню и назад.
Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был
намного старше мамы, и общей юности не было у них.
Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти,
неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он
тоже ощутил странную робость, что она сейчас всё развалит им. За стол под
тёмной клеёнкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут
ели, если б Иннокентий не привёз полчемодана с собой и ещё не отрядил бы
дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.
Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах
Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины -- своих неприездов
раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. {82} Раиса
Тимофеевна стала высказывать обиду, как неправильно живёт её непутёвый: не
только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера,
но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние
двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то "Новое время", а оно
дорогое -- и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом
ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а
через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим
пустописательством у него полдня занято. Ещё ходит слушать заезжих лекторов
по международному положению -- и каждый раз страх, что домой не вернётся,
что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задаёт, ворочается цел.
Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды
на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто
и жалилась не всерьёз, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней,
когда закрыли ставни -- успокоительное отделение от мира, потерянное нашим
веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от неё болт через
прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком.
Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем
поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им
бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в
комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.
Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо
двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику ещё
одну свою тайну: эти жёлтые газеты, во много слоев навешенные будто от
солнца или от пыли -- это был способ некриминального хранения самых
интересных старых сообщений. ("А почему вы именно эту газету храните,
гражданин?" -- "А я её не храню, какая попалась!") Нельзя было ставить
пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они
были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку. {83} Ставши на два стула
рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: "Я
знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за
его здоровье!" А в газете 1924 года на окне Сталин защищал "верных ленинцев
Каменева и Зиновьева" от обвинений в саботаже октябрьского переворота.
Иннокентий увлёкся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой
сороковаттной лампочке они бы долго ещё лазали и шелестели, разбирая
выблекшие полустёртые строчки, но по укорному кашлю жены за стеной дядя
смешался и сказал:
-- Ещё завтра день будет, ты ж не уедешь? А сейчас тушить надо,
нагорает много. И скажи, почему так дорого за электричество берут? Сколько
ни строим электростанций -- не дешевеет.
Погасили. Но спать не хотелось. И в третьей маленькой комнатке, где
Иннокентию было постлано, а дядя сел к нему на постель, они шёпотом ещё часа
два проговорили с захваченностью влюблённых, которым не нужно освещения для
воркотни.
-- Только обманом, только обманом! -- настаивал дядя. В темноте его
голос без дребезга ничем не выявлял старика. -- Никакое правительство,
ответственное за свои слова... "Мир народам, штык в землю!" -- а через год
уже "Губдезертир" ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ! Царь так
не делал... "Рабочий контроль над производством" -- а где ты хоть месяц
видел рабочий контроль? Сразу всё зажал государственный центр. Да если б в
семнадцатом году сказали, что будут нормы выработки и каждый год
увеличиваться -- кто б тогда за ними пошёл? "Конец тайной дипломатии, тайных
назначений" -- и сразу гриф "секретно" и "совсекретно". Да в какой стране,
когда знал народ о правительстве меньше, чем у нас?
В темноте особенно легко перепрыгивались десятилетия и предметы, и вот
уже толковал дядя, что всю войну 41-го года во всех областных городах
простояли крупные гарнизоны НКВД, не шевелимые на фронт. А царь всю гвардию
перемолол, внутренних войск против революции не имел. А бестолковое
Временное и вовсе ника- {84} кими войсками не владело.
И -- ещё об этой последней, советско-германской. Как ты её понимаешь?
Легко говорилось! Иннокентий как привычное свободно формулировал такое,
до чего без диалога никогда не доходила надобность:
-- Я так понимаю: трагическая война. Мы родину отстояли -- и мы её
потеряли. Она окончательно стала вотчиной Усача.
-- Мы уложили, конечно, не семь миллионов! -- торопился и дядя. -- И
для чего? Чтобы крепче затянуть на себе петлю. Самая несчастная война в
русской истории...
И опять -- о Втором съезде советов: он был от трёхсот совдепов из
девятисот, он не был полномочен и никак не мог утверждать Совнарком.
-- Да что ты говоришь?..
Уже по два раза "спокойной ночи" сказали, и дядя спрашивал, оставить ли
дверь открытой, душновато, -- но тут про атомную бомбу почему-то всплыло, и
он вернулся, шептал яро:
-- Ни за что сами не сделают!
-- Могут и сделать, -- чмокал Иннокентий. -- Я даже слышал, что на днях
будет испытание первой бомбы.
-- Брехня! -- уверенно говорил дядя. -- Объявят, а -- кто проверит?..
Такой промышленности у них нет, двадцать лет делать надо.
Уходил и ещё возвращался:
-- Но если сделают -- пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать.
Иннокентий лежал навзничь, глотал глазами густую темноту.
-- Да, это будет страшно... У них она не залежится... А без бомбы они
на войну не смеют.
-- Но и никакая война -- не выход, -- возвращался дядя. -- Война --
гибель. Война страшна не продвижением войск, не пожарами, не бомбёжками --
война прежде всего страшна тем, что отдаёт всё мыслящее в законную власть
тупоумия... Да впрочем, у нас и без войны так. Ну, спи.
Домашние дела не терпят небрежения: на завтра к {85} своим чередным
добавились обойденные сегодня. Утром, уходя на рынок, дядя снял две газетных
пачки, и Иннокентий, уже зная, что вечером не почитаешь, спешил смотреть их
при дневном свете. Высушенные пропыленные листы неприятно осязались,
противный налёт оставался на подушечках пальцев. Сперва он их мыл, оттирал,
потом перестал замечать налёт, как перестал замечать все недостатки дома,
кривые полы, малый свет оконок и дядину обтрёпанность. Чем давнее год, тем
дивнее было читать. Он уже знал, что и сегодня не уедет.
Поздно к вечеру опять пообедали втроём, дядя пободрел, повеселел,
вспоминал студенческие годы, философский факультет и весёлое шумное
студенческое революционерство, когда не было места интереснее тюрьмы. А к
партии он никогда не примкнул ни к какой, видя во всякой партийной программе
насилие над волей человека и не признавая за партийными вождями пророческого
превосходства над человечеством.
Вперебой его воспоминаниям Раиса Тимофеевна рассказывала про свою
больницу, про всеобщую огрызливую ожесточённую жизнь.
Снова закрыли ставни и заложили болты. Теперь дядя открыл сундук в
чулане и оттуда, при керосиновой лампе -- сюда проводки не было, вынимал
пронафталиненные тёплые