вещи, и просто тряпьё. И, подняв лампу, показал
племяннику своё сокровище на дне: крашеное гладкое дно устилала "Правда"
второго дня октябрьского переворота. Шапка была: "Товарищи! Вы своею кровью
обеспечили созыв в срок хозяина земли Русской -- Учредительного Собрания!"
-- Ведь голосования ещё не было тогда, понимаешь? Ещё не знали, как
мало их выберут.
Снова долго, аккуратно укладывал сундук.
На Учредительном Собрании скрестились судьбы родственников Иннокентия:
отец его Артём был средь главных сухопутных матросов, разогнавших поганую
учредилку, а дядя Авенир -- манифестант в поддержку заветного
Учредительного.
Та манифестация, где шагал дядя, собиралась у Троицкого моста. Стоял
мягкий пасмурный зимний день без ветра и снегопада, так что у многих
раскрыты были гру- {86} ди из-под шуб. Очень много студентов, гимназистов,
барышень. Почтовики, телеграфисты, чиновники. И просто отдельные разные
люди, как дядя. Флаги -- красные, флаги социалистов и революции, один-два
кадетских бело-зелёных. А другая манифестация, от заводов Невской стороны --
та вся социал-демократическая и тоже под красными флагами.
Этот рассказ опять пришёлся на позднее вечернее время, снова в темноте,
чтобы не раздражать Раису Тимофеевну. Дом был закрыт и тревожно тёмен, как
все дома России в глухое потерянное время раздоров и убийств, когда
прислушивались к уличным грозным шагам и выглядывали в щёлки ставен, если
была луна.
Но сейчас не было луны, и уличный фонарь неблизко, и ставенные доски
сплочены -- и такое месиво темноты внутри, что только через распахнутую
дверь слабый боковой из коридора отсвет дворового незагороженного окна
позволял отличить от ночи не контуры дядиной головы, а иногда лишь её
движения. Не поддержанный блистаньем глаз, ни мукой лицевых складок, тем
безвозрастней и убеждённей внедрялся дядин голос:
-- Мы шли невесело, молча, не пели песен. Мы понимали важность дня, но
если хочешь даже и не понимали: что это будет единственный день
единственного русского свободного парламента -- на пятьсот лет назад, на сто
лет вперёд. И кому ж этот парламент был нужен? -- сколько нас изо всей
России набралось? Тысяч пять... Стали по нас стрелять -- из подворотен, с
крыш, там уже и с тротуаров -- и не в воздух стрелять, а прямо в открытые
груди... С упавшим выходило двое-трое, остальные шли... От нас никто не
отвечал, и револьвера ни у кого не было... До Таврического нас и не
допустили, там густо было матросов и латышских стрелков. Латыши выправляли
нашу судьбу, что с Латвией будет -- они не догадывались... На Литейном
красногвардейцы перегородили дорогу: "Расходитесь! На панель!" И стали
пачками стрелять. Одно красное знамя красногвардейцы вырвали... ещё тебе о
тех красногвардейцах бы рассказать... древко сломали, знамя топтали...
Кто-то рассеялся, кто-то бежал назад. Так ещё в спину стреляли и убивали.
Как легко этим красногвардейцам стрелялось - {87} по мирным людям и в спину,
ты подумай -- ведь ещё никакой гражданской войны не было! А нравы -- уже
были готовы.
Дядя подышал громко.
-- ...А теперь Девятое января -- черно-красное в календаре. А о Пятом
даже шептать нельзя.
Ещё подышал.
-- И уже тогда этот подлый приём: демонстрацию нашу, мол, почему
расстреливали? Потому что -- калединская!.. Что в нас было калединского?
Внутренний противник -- это не всем понятно: ходит среди нас, говорит на
нашем языке, требует какой-то свободы. Надо обязательно отделить его от нас,
связать его с внешним врагом -- и тогда легко, хорошо в него стрелять.
И молчание в темноте -- особенно ясное, нерассеянное.
Скрипя старой сеткой, Иннокентий подтянулся выше, к спинке.
-- А в самом Таврическом?
-- Крещенская ночь? -- Дядя дух перевёл. -- Что в Таврическом? --
охлос, толпа. Оглушу тебя трёхпалым свистом... Мат стоял громче и гуще
ораторов. Прикладами грохали об пол, надо, не надо. Ведь -- охрана! Кого --
от чего?.. Матросики и солдатики, половина пьяных -- в буфете блевали, на
диванах спали, по фойе лузгали семячки... Нет, ты стань на место
какого-нибудь депутата, интеллигента, и скажи -- как с этими стервами быть?
Ведь даже за плечо его потрогать нельзя, ведь даже мягко нельзя ему
выговорить -- это будет наглая контрреволюция! оскорбление святой
охлократии! Да у них пулемётные ленты крест-накрест. Да у них на поясах
гранаты и маузеры. В зале заседаний Учредительного они и среди публики сидят
с винтовками и в проходах стоят с винтовками -- и на ораторов наводят,
целятся в виде упражнения. Там про какой-то демократический мир, про
национализацию земли -- а на него двадцать дул наведено, мушка совмещена с
прорезью прицела, убьют -- дорого не возьмут и извиняться не будут, выходи
следующий!.. Вот это надо понять: оратору винтовкой в рот! -- в этом их
суть! Такими они Россию взяли, такими всегда были, такими и помрут! В чём
другом, в этом -- никогда не пе- {88} ременятся... А Свердлов рвёт звонок у
старейшего депутата, отталкивает его, не даёт открыть. Из ложи правительства
Ленин посмеивается, наслаждается, а нарком Карелин, левый эсер -- так
хохочет!! Ума ж не хватает, что дорого -- начать, через полгода и ваших
передушат... Ну, а дальше сам знаешь, в кино видел... Комиссар
тупенко-дубенко-Дыбенко послал закрыть ненужное заседание. С пистолетами и в
лентах поднимаются матросики к председателю...
-- И мой отец?!
-- И твой отец. Великий герой гражданской войны. И почти в те самые
дни, когда мама... уступила ему... Они очень любили лакомиться нежными
барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции.
Иннокентий весь горел -- лбом, ушами, щеками, шеей. Его обливал огонь
как будто собственного участия в подлости.
Дядя упёрся об его колено и -- ближе, ближе -- спросил:
-- А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают
на детей?.. И от них надо отмываться?
--------
62
Первая жена прокурора, покойница, прошедшая с мужем гражданскую войну,
хорошо стрелявшая из пулемёта и жившая последними постановлениями
партячейки, не только не была бы способна довести дом Макарыгина до его
сегодняшнего изобилия, но не умри она при рождении Клары -- трудно даже себе
представить, как она бы приладилась к сложным изгибам времени.
Напротив, Алевтина Никаноровна, нынешняя жена Макарыгина, восполнила
прежнюю узость семьи, напоила соками прежнюю сухость. Алевтина Никаноровна
не очень ясно представляла себе классовые схемы и мало в жизни просидела на
кружках политучёб. Но зато она нерушимо знала, что не может процветать
хорошая семья без хорошей кухни, без добротного обильного столового и
постельного белья. А с укреплением жизни как важный внешний знак
благосостояния должны войти в дом серебро, хру- {89} сталь и ковры. Большим
талантом Алевтины Никаноровны было умение приобретать это всё недорого,
никогда не упустить выгодных продаж -- на закрытых торгах, в закрытых
распределителях судебно-следственных работников, в комиссионных магазинах и
на толкучках свеже-присоединённых областей. Она специально ездила во Львов и
в Ригу, когда ещё нужны были для того пропуска, и после войны, когда там
старухи-латышки охотно и почти за бесценок продавали тяжёлые скатерти и
сервизы. Она очень успела в хрустале, научилась разбираться в нём -- в
глушёном, иоризованном, в золотом, медном и селеновом рубине, в кадмиевой
зелени, в кобальтовой сини. Не теперешний хрусталь Главпосуды собирала она
-- перекособоченный, прошедший конвейер равнодушных рук, но хрусталь
старинный, с искорками своего мастера, с особенностью своего создателя, -- в
двадцатые-тридцатые годы его много конфисковали по судебным приговорам и
продавали среди своих.
Так и сегодня отлично обставлен и обилен был стол, и с переменой блюд
едва справлялись две прислуги-башкирки: одна своя, другая взятая на вечер от
соседей. Обе башкирки были почти девочки, из одной и той же деревни и
прошлым летом кончившие одну и ту же десятилетку в Чекмагуше. Напряжённые,
разрумяненные от кухни лица девушек выражали серьёзность и старание. Они
были довольны своею службой здесь и надеялись не к этой, но к следующей
весне подзаработать и одеться так, чтобы выйти замуж в городе и не
возвращаться в колхоз. Алевтина Никаноровна, статная, ещё не старая, следила
за прислугою с одобрением.
Особой заботой хозяйки было ещё то, что в последний час изменился план
вечера: он затевался для молодёжи, а среди старших -- просто семейный,
потому что для сослуживцев Макарыгин уже дал банкет два дня назад. Поэтому
приглашён был старый друг прокурора ещё по гражданской войне серб Душан
Радович, бывший профессор давно упразднённого Института Красной Профессуры,
и ещё допущена была приехавшая в Москву за покупками простоватая подруга
юности хозяйки, жена инструктора райкома в Зареченском районе. Но внезапно
вернулся с Дальнего Востока (с громкого процесса япон- {90} ских военных,
готовивших бактериологическую войну) генерал-майор Словута, тоже прокурор, и
очень важный человек по службе -- и обязательно надо было его пригласить.
Однако перед Словутой стыдно было теперь за этих полулегальных гостей -- за
этого почти уже и не приятеля, за эту почти уже и не подругу, Словута мог
подумать, что у Макарыгиных принимают рвань. Это отравляло и осложняло вечер
Алевтине Никаноровне. Свою несчастную из-за придурковатого мужа подругу она
посадила от Словуты подальше и заставляла её тише говорить и не с такой
видимой жадностью кушать; с другой стороны хозяйке приятно было, как та
пробовала каждое блюдо, спрашивала рецепты, всем кряду восхищалась, и
сервировкой, и гостями.
Ради Словуты и стали так настойчиво звать Иннокентия и непременно в
дипломатическом мундире, в золотом шитье, чтобы вместе с другим зятем,
знаменитым писателем Николаем Галаховым, они составили бы выдающуюся
компанию. Но к досаде тестя дипломат приехал с опозданием, когда уже и ужин
кончился, когда молодёжь рассеялась танцевать.
А всё же Иннокентий уступил, надел этот проклятый мундир. Он ехал
потерянный, ему равно невозможно было и дома оставаться, ему невыносимо было
везде. Но когда он вошёл с кислой физиономией в эту квартиру, полную людей,
оживлённого гула, смеха, красок -- он ощутил, что именно здесь его арест
никак не возможен! -- и к нему быстро вернулось не только нормальное, но
ощущение особенной лёгкости. Он охотно выпил налитое ему, и охотно принимал
в тарелку с одного блюда и с другого -- сутки он почти не мог глотать, зато
сейчас радостно восстал в нём голод.
Его искреннее оживление освободило и тестя от досады и облегчило
разговор на их почётном конце стола, где Макарыгин напряжённо маневрировал,
чтобы Радович не выпалил какой-нибудь резкости, чтобы Словуте было всё время
приятно и Галахову не скучно. Теперь, придерживая свой густой голос, он стал
шутливо пенять Иннокентию, что тот не потешил его старости внучатами.
-- Ведь они что с женой? -- жаловался он. -- Подо- {91} бралась
парочка, баран да ярочка, -- живут для себя, жируют и никаких забот.
Устроились! Прожигатели жизни! Вы его спросите, ведь он, сукин сын,
эпикуреец. А? Иннокентий, признайся -- Эпикура исповедуешь?
Невозможно было даже в шутку назвать члена всесоюзной коммунистической
партии -- младо-гегельянцем, нео-кантианцем, субъективистом, агностиком или,
упаси боже, ревизионистом. Напротив, "эпикуреец" звучало так безобидно, что
вовсе не мешало человеку быть правоверным марксистом.
Тут и Радович, любовно знавший всякую подробность из жизни
Основоположников, не преминул вставить:
-- Что ж, Эпикур -- хороший человек, материалист. Сам Карл Маркс писал
об Эпикуре диссертацию.
На Радовиче был вытертый полувоенный френч, кожа лица -- тёмный
пергамент на колодке черепа. (Выходя же на улицу, он до последней поры
надевал будённовский шлем, пока не стала задерживать милиция.)
Иннокентий горячел и задорно оглядывал этих ничего не ведающих людей.
Какой был смелый шаг -- вмешаться в борьбу титанов! Любимцем богов он
казался себе сейчас. И Макарыгин, и даже Словута, которые в другой момент
могли вызвать у него презрение, сейчас были ему по-человечески милы, были
участниками его безопасности.
-- Эпикура? -- с посверкивающими глазами принял он вызов. -- Исповедую,
не отрекаюсь. Но я, вероятно, вас удивлю, если скажу, что "эпикуреец"
принадлежит к числу слов, не понятых во всеобщем употреблении. Когда хотят
сказать, что человек непомерно жаден к жизни, сластолюбив, похотлив и даже
попросту свинья, говорят:
"он -- эпикуреец". Нет, подождите, я серьёзно! -- не дал он возразить и
возбуждённо покачивал пустой золотой фужер в тонких чутких пальцах. -- А
Эпикур как раз обратен нашему дружному представлению о нём. Он совсем не
зовёт нас к оргиям. В числе трёх основных зол, мешающих человеческому
счастью, Эпикур называет ненасытные желания! А? Он говорит: на самом деле
человеку надо мало, и именно поэтому счастье его не зависит от судьбы! Он
освобождает человека от страха перед ударами судьбы -- и поэтому он великий
опти- {92} мист, Эпикур!
-- Да что ты! -- удивился Галахов и вынул кожаную записную книжечку с
белым костяным карандашиком. Несмотря на свою шумную славу, Галахов держался
простецки, мог подмигнуть, хлопнуть по плечу. Белые сединки уже живописно
светились над его чуть смугловатым, несколько располневшим лицом.
-- Налей, налей ему! -- сказал Словута Макарыгину, тыча в пустой фужер
Иннокентия, -- а то он нас заговорит.
Тесть налил, и Иннокентий снова выпил с наслаждением. Ему и самому в
этот момент философия Эпикура показалась достойной исповедания.
Словута с нестарым отекшим лицом держался чуть свысока по отношению к
Макарыгину (Словуте уже была подписана вторая генеральская звезда), но
знакомством с Галаховым был крайне доволен и представлял, как сегодня же
вечером, в том доме, куда ещё намеревался попасть, он запросто передаст, что
час назад выпивал с Колькой Галаховым, и тот ему рассказывал... Но и Галахов
тоже приехал недавно, тоже опоздал и как раз ничего не рассказывал, наверно
придумывал новый роман? И Словута, убедясь, что ничего от знаменитости не
почерпнёт, собрался уходить.
Макарыгин уговаривал Словуту побыть ещё и обломал на том, что надо
поклониться "табачному алтарю" -- коллекции, содержимой в кабинете. Сам
Макарыгин курил болгарский трубочный, доставаемый по знакомству, да вечерами
пробивал себя сигарами. Но гостей любил поражать, поочерёдно угащивая каждым
сортом.
Дверь в кабинет была тут же, хозяин открыл её и приглашал Словуту и
зятей. Однако, зятья отговорились от стариковской компании. Теперь особенно
опасаясь, что Душан там ляпнет лишнее, Макарыгин в дверях кабинета,
пропустив Словуту вперёд, погрозил Радовичу пальцем.
Свояки остались на пустом конце стола вдвоём. Они были в том счастливом
возрасте (Галахов на несколько лет постарше), когда их ещё принято было
считать молодыми, но никто уже не тянул танцевать -- и они могли отдаться
наслаждению мужского разговора меж недопитых бутылок под отдалённую музыку.
{93}
Галахов действительно на прошлой неделе задумал писать о заговоре
империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не
роман, а пьесу -- потому что так легче было обойти многие неизвестные ему
детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати
проинтервьюировать свояка, заодно ища в нём типические черты советского
дипломата и вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно
было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на
одном из прогрессивных конгрессов. Галахов сознавал, что это не вполне
хорошо -- писать о жизни, которой не знаешь, но последние годы ему казалось,
что заграничная жизнь, или седая история, или даже фантазия о лунных жителях
легче поддадутся его перу, чем окружающая истинная жизнь, заминированная
запретами на каждой тропинке.
Прислуга шумела сменяемой к чаю посудой. Хозяйка поглядывала и, с
уходом Словуты, уже не сдерживала голос подруги, досказывавшей ей, что и в
Зареченском районе лечиться вполне можно, доктора хорошие, а партактивские
дети с грудного возраста отделяются от обыкновенных, для них бесперебойно
молоко и без отказу пенициллиновые уколы.
Из соседней комнаты пела радиола, а из следующей -- металлически бубнил
телевизор.
-- Привилегия писателей -- допрашивать, -- кивал Иннокентий, сохраняя
всё тот же удачливый блеск в глазах, с каким он защищал Эпикура. -- Вроде
следователей. Всё вопросы, вопросы, о преступлениях.
-- Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые
черты.
-- Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит,
хочешь писать книгу о дипломатах? Галахов улыбнулся.
-- Хочешь-не хочешь -- не решается, Инк, так просто, как в новогодних
интервью. Но запастись заранее материалами... Не всякого дипломата
расспросишь. Спасибо, что ты -- родственник.
-- И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат,
во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть, что скрывать. {94}
Они смотрели глаза в глаза.
-- Я понимаю. Но... этой стороны вашей деятельности... отражать не
придётся, так что она меня...
-- Ага. Значит, тебя интересует главным образом -- быт посольств, наш
рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот...
-- Нет, глубже! И -- как преломляются в душе советского дипломата...
-- А-а, как преломляются... Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я
тебе буду рассказывать. Только... объясни и ты мне сперва... Военную тему ты
что же -- бросил? исчерпал?
-- Исчерпать её -- невозможно, -- покачал головой Галахов.
-- Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии -- иначе
откуда б вы их брали?
Иннокентий смотрел весело.
По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:
-- Военная тема -- врезана в сердце моё.
-- Ну, ты же и создал в ней шедевры!
-- И, пожалуй, она для меня -- вечная. Я и до смерти буду к ней
возвращаться.
-- А может -- не надо?
-- Надо! Потому что война поднимает в душе человека...
-- В душе? -- я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и
военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести
огонь на уничтожение, "не забудем, не простим", приказ командира есть закон
для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы
показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.
Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.
-- Ты говоришь о моём последнем романе?
-- Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна
повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский
считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он
считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь
писатель -- это наставник других людей, {95} ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало.
Галахов осторожно ответил:
-- То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
-- Ну, конечно, конечно, -- легко согласился Иннокентий. -- У нас
совсем другие законы... Но я не то хотел... -- Он вертнул кистью руки. --
Коля, ты поверь,
-- мне что-то симпатично в тебе... И поэтому я сейчас в особом
настроении спросить тебя... по-свойски... Ты -- задумывался?.. как ты сам
понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести
томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе
не грозит такая опасность. Но всё равно, от этого вопроса ты не уйдёшь --
кто ты? Какими идеями ты обогатил наш измученный век?.. Сверх, конечно, тех
неоспоримых, которые тебе даёт социалистический реализм. Вообще, скажи мне,
Коля, -- уже не зубоскально, уже со страданием спрашивал Иннокентий, -- тебе
не бывает стыдно за наше поколение?
Переходящие складочки, как желвачки прошли по лбу Галахова, по щеке.
-- Ты... касаешься трудного места... -- ответил он, глядя в скатерть.
-- Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского
фрака?.. толстовской рубахи?.. -- Два раза он повернул свой карандашик
плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже
захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было.
-- Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось -- я умру от
счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И,
казалось, это уже и будет начало бессмертия... Но вот...
Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.
-- Ини! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?
Она совсем была здесь некстати.
Она подходила -- и вид её, самая неизбежность её в жизни Иннокентия --
вдруг напомнили ему всю ужасную истину, что его ждёт, а этот званый вечер, и
эти за- {96} стольные перебросные шуточки -- всё пустота. Сердце его
сжалось. Горячей сухостью охватило горло.
А Дотти стояла и ждала ответа, поигрывая свободными концами
блузы-реглан. Через узкий меховой воротничок перепадали всё те же её
свободные светлые локоны, за девять лет не переиначенные модными
подражаниями -- своё хорошее она умела сохранять. Она рдела вся, но может
быть от вишнёвой блузы? И ещё чуть подёргивалась её верхняя губа -- это
оленье подёргивание, так знакомое и так любимое им, -- когда слушала похвалу
или когда знала, что нравится. Но почему сейчас?..
Так долго она старалась подчёркивать свою независимость от него,
особенность своих взглядов на жизнь. Что же переломилось в ней? -- или
предчувствие разлуки вошло в её сердце? -- отчего такой покорной и ласковой
она стала? И это оленье подёргивание губы...
Иннокентий не мог бы ей простить, да не задумывался прощать долгой
полосы непонимания, отчуждённости, измены. Он сознавал, что и не могла она
перемениться враз. Но эта её покорность прошлась теплом по его сжатой душе,
и он за руку притянул жену сесть рядом -- движение, которого всю осень между
ними не было, невозможно было совсем.
И Дотти с чуткостью, гибкостью, послушностью сразу села рядом с мужем,
прильнула к нему ровно настолько, чтоб это оставалось приличным, но всем бы
было видно, как она любит мужа и как ей с ним хорошо. У Иннокентия
мелькнуло, правда, что для будущего Дотти было бы лучше не показывать этой
несуществующей близости. Однако, он мягко поглаживал её руку в вишнёвом
рукаве.
Белый костяной карандашик писателя лежал без дела.
Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно,
освещённое огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах
было невозможно. Да и без баб вряд ли.
... Но вот... его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны,
перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его
стихи; во время {97} войны центральные газеты охотно предоставляли ему
страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической
статье; наконец, вышел его роман. Он стал лауреат сталинской премии, и ещё
раз лауреат, и ещё раз лауреат. И что же? Странно: слава была, а бессмертия
не было.
Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего
бессмертия. Может быть, взмахи её только и были в тех немногих стихах,
заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него
на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет.
Но почему обязательно гнаться за бессмертием? Большинство товарищей
Галахова ни за каким бессмертием не гналось, считая важней своё сегодняшнее
положение, при жизни. Шут с ним, с бессмертием, говорили они, не важней ли
влиять на течение жизни сейчас? И они влияли. Их книги служили народу,
издавались многон'ольными тиражами, фондами комплектования рассылались по
всем библиотекам, ещё проводились специальные месячники проталкивания.
Конечно, очень многой правды нельзя было написать. Но они утешали себя, что
когда-нибудь обстоятельства изменятся, они непременно вернутся ещё раз к
этим событиям, переосветят их истинно, переиздадут, исправят старые книги. А
сейчас следовало писать хоть ту четвёртую, восьмую, шестнадцатую, ту, чёрт
её подери, тридцать вторую часть правды, которую разрешалось, хоть о
поцелуях и о природе -- хоть что-нибудь лучше, чем ничего.
Но угнетало Галахова, что всё трудней становилось писать каждую новую
хорошую страницу. Он заставлял себя работать по расписанию, он боролся с
зевотой, с ленивым мозгом, с отвлекающими мыслями, с прислушиванием, что
пришёл, кажется, почтальон, пойти бы посмотреть газетки. Он следил, чтобы в
кабинете было проветрено и восемнадцать градусов Цельсия, чтобы стол был
чисто протёрт -- иначе он никак не мог писать.
Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что
теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С
увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пи-
{98} шет не один -- что перед ним всплыл и все ясней маячит в воздухе образ
того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый
только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и
сверстник читатель, не критик вообще -- а почему-то всегда прославленный,
главный критик Ермилов.
Так и воображал себе Галахов Ермилова с расширенным подбородком,
лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него
огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу "Литературки". Назовёт он
статью: "Из какой подворотни эти веяния?" или "Еще раз о некоторых модных
тенденциях на нашем испытанном пути". Начнёт он её не прямо, начнёт с
каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только
злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова,
перенесёт их совсем в другом смысле -- и выяснится, что Белинский или Герцен
горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как
фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой.
И так абзац за абзацем стараясь угадать контраргументы Ермилова и
приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама
малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за
половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась...
-- А черты нашего дипломата? -- всё же досказал Иннокентий, но голосом
потерянным и с кислой кривой улыбкой, когда вот-вот растечётся лицо. -- Ты и
сам можешь их себе хорошо представить. Высокая идейность. Высокая
принципиальность. Беззаветная преданность нашему делу. Личная глубокая
привязанность к товарищу Сталину. Неукоснительное следование инструкциям из
Москвы. У некоторых сильное, у других -- слабоватое знание иностранных
языков. Ну, и еще -- большая привязанность к телесным удовольствиям. Потому
что, как говорят, жизнь даётся нам -- один только раз...
{99}
--------
63
Радович был давнишний и коренной неудачник: уже в тридцатые годы лекции
его отменялись, книги не печатались, и сверх всего ещё терзали его болезни:
в грудной клетке он носил осколок колчаковского снаряда, пятнадцать лет у
него тянулась язва двенадцатиперстной, да много лет он каждое утро делал
себе мучительную процедуру промывания желудка через пищевод, без чего не мог
есть и жить.
Но знающая меру в своих щедротах и в своих преследованиях, судьба этими
самыми неудачами и спасла Радовича: заметное лицо в коминтерновских кругах,
он в самые критические годы уцелел из-за того, что не выползал из больниц.
За болезнями же перехоронился он и в прошлом году, когда всех сербов,
оставшихся в Союзе, или загоняли в антититовское движение или сажали в
тюрьму.
Понимая подозрительность своего положения, Радович сдерживался
чрезвычайным усилием, не давал себе говорить, не давал вводить себя в
фанатическое состояние спора, а пытался жить бледной жизнью инвалида.
И сейчас он сдержался с помощью табачного столика. Такой столик --
овальный, из чёрного дерева, стоял в кабинете особо с гильзами, машинкой для
набивки гильз, набором трубок в штативе и перламутровой пепельницей. А около
столика стоял табачный же шкафик из карельской берёзы с многочисленными
выдвижными ящичками, в каждом из которых жил особый сорт папирос, сигарет,
сигар, Табаков трубочных и даже нюхательных.
Молча слушая теперь рассказ Словуты о подробностях подготовки
бактериологической войны, об ужаснейших преступлениях японских офицеров
против человечности, -- Радович сладострастно разбирался и принюхивался к
содержимому табачных ящиков, не решаясь, на чём остановиться. Курить ему
было самоубийственно, курить ему категорически запрещалось всеми врачами, --
но так как ему запрещалось ещё и пить, и есть (сегодня за ужином он тоже
почти не ел) -- то обоняние и вкус {100} его были особенно изощрены к
оттенкам табака. Жизнь без курения казалась ему бескрылой, он частенько
кручивал газетные цыгарки из базарной махорки, которую предпочитал в своих
стеснённых денежных обстоятельствах. В Стерлитамаке во время эвакуации он
ходил к дедам на огороды, покупал лист, сам сушил и резал. В его холостом
досуге работа над табаком способствовала размышлениям.
Собственно, если бы Радович и встрял в разговор -- он не сказал бы
ничего ужасного, ибо и сам он думал недалеко от того, что государственно
необходимо было думать. Однако, непримиримая к малейшим отливам больше, чем
к противоположным цветам, сталинская партия тотчас бы срубила ему голову
именно за то малое, в чём он отличался.
Но благополучным образом он смолчал, и разговор перешёл от японцев к
сравнительным качествам сигар, в которых Словута ничего не понимал и чуть не
лишился дыхания от неосторожной затяжки. Затем к тому, что нагрузка у
прокуроров с годами не только не уменьшается, но даже, при росте числа
прокуроров, увеличивается.
-- А что говорит статистика преступлений? -- спросил бесстрастно по
виду Радович, закованный в броню своей пергаментной кожи.
Статистика ничего не говорила: она была и нема, и невидима, и никто не
знал, жива ли она ещё.
Но Словута сказал:
-- Статистика говорит, что число преступлений у нас уменьшается.
Он не читал самой статистики, но читал, как в журнале выражались о ней.
И так же искренне добавил:
-- А всё-таки ещё порядочно. Наследие старого режима. Испорчен народ
очень. Испорчен буржуазной идеологией.
Три четверти шедших через суды выросли уже после семнадцатого года, но
Словуте это не приходило в голову: он нигде этого не читал.
Макарыгин тряхнул головой -- его ли в этом убеждают!
-- Когда Владимир Ильич говорил нам, что культур- {101} ная революция
будет гораздо трудней Октябрьской -- мы не могли себе представить! И вот
теперь мы понимаем, как далеко он предвидел.
У Макарыгина был тупой окат головы и оттопыренные уши.
Курили, дружно наполняя кабинет дымом.
Половину небольшого полированного письменного столика Макарыгина
занимал крупный чернильный прибор с изображением, чуть не в полметра
высотой, Спасской башни с часами и звездой. В двух массивных чернильницах
(как бы вышках кремлёвской стены) было сухо: Макарыгину давно уже не
приходилось что-нибудь дома писать, ибо на всё хватало служебного времени, а
письма он писал авторучкой. В книжных рижских шкафах за стёклами стояли
кодексы, своды законов, комплекты журнала "Советское государство и право" за
много лет, Большая советская энциклопедия старая (ошибочная, с врагами
народа), Большая советская энциклопедия новая (всё равно с врагами народа) и
Малая энциклопедия (тоже ошибочная и тоже с врагами народа).
Всего этого Макарыгин давно уже не открывал, так как, включая и ныне
действующий, но уже безнадёжно отставший от жизни уголовный кодекс 1926
года, всё это было успешно заменено пачкою самых главных, в большинстве
своём секретных инструкций, известных ему каждая по своему номеру -- 083 или
005 дробь 2742. Инструкции эти, сосредоточившие в себе всю мудрость
судопроизводства, подшиты были в одной небольшой папке, хранимой у него на
работе. А здесь, в кабинете, книги держались не для чтения, а для почтения.
Литература же, которую Макарыгин единственно читал -- на ночь, а также в
поездах и санаториях, укрывалась в непрозрачном шкафу и была детективная.
Над столом прокурора висел большой портрет Сталина в форме
генералиссимуса, а на этажерке стоял маленький бюст Ленина.
Утробистый, выпирающий из своего мундира и переливающийся шеей через
стоячий воротник, Словута осмотрел кабинет и одобрил:
-- Хорошо живёшь, Макарыгин!
-- Да где хорошо... Думаю в областные переводиться. {102}
-- В областные? -- прикинул Словута. Не мыслителя было у него лицо,
сильное челюстью и жиром, но главное ухватывал он легко. -- Да может и есть
смысл.
Смысл они понимали оба, а Радовичу знать не надо: областному прокурору
кроме зарплаты дают пакеты, а в Главной Военной до этого надо высоко
дослужиться.
-- А зять старший -- лауреат трижды?
-- Трижды, -- с гордостью отозвался прокурор.
-- А младший -- советник не первого ранга?
-- Ещё пока второго.
-- Но боек, чёрт, до посла дослужит! А самую младшую за кого выдавать
думаешь?
-- Да упрямая девка, Словута, уж выдавал её -- не выдаётся.
-- Образованная? Инженера ищет? -- Словута, когда смеялся, отпыхивался
животом и всем корпусом. -- На восемьсот рубликов? Уж ты её за чекиста, за
чекиста выдавай, надёжное дело.
Ещё б Макарыгин этого не знал! Он и свою-то жизнь считал неудачливой
из-за того, что не пробился в чекисты. Последний замызганный
оперуполномоченный в тёмной дыре имеет больше силы и получает зарплату
побольше столичных видных прокуроров. Всю прокуратуру считают балаболкой,
кормить её не за что. Это рана была, тайная рана Макарыгина, что ему не
удалось в чекисты...
-- Ну, спасибо, Макарыгин, что не забыл, не держи меня больше, ждут. А
ты, профессор, тоже бувай здоров, не болей.
-- Всего хорошего, товарищ генерал.
Радович встал попрощаться, но Словута не протянул ему руки. Радович
оскорблённым взглядом проводил круглую объёмную спину гостя, которого
Макарыгин пошёл довести до машины. И, оставшись один с книгами, тотчас
потянулся к ним. Проведя рукой вдоль полки, он после колебания вытянул один
из томиков и уже нёс в кресло, да заметил на столе ещё книжечку в
пестроватом черно-красном переплёте, прихватил и её.
Но книга эта обожгла его неживые пергаментные руки. Это была только что
изданная (и сразу в миллионе экземпляров) новинка: "Тито -- главарь
предателей" какого-то Рено де-Жувенеля. {103}
За последнюю дюжину лет попадали в руки Радовича тьмы и тьмы книг
хамских, холопских, насквозь лживых, но, кажется, такой мерзотины он давно в
руках не держал. Опытным взглядом старого книжника пробегая страницы
новинки, он в две минуты выхватил себе -- кому и зачем такая книга
понадобилась, и что за гадина её автор, и сколько новой жёлчи поднимет она в
душах людей против безвинной Югославии. И после фразы, оставшейся у него в
глазах: "Нет нужды подробно останавливаться на мотивах, побудивших Ласло
Райка сознаться; раз он признался -- значит, был виноват", - Радович с
гадливостью положил книгу на прежнее место.
Конечно! Нет нужды подробно останавливаться на мотивах! Нет нужды
подробно останавливаться, как следователи и палачи били Райка, морили
голодом, бессонницей, а может быть, распростерши на полу, носком сапога
отщемляли ему половые органы (в Стерлитамаке старый арестант Абрамсон,
оказавшийся Радовичу с первых же слов тесно-близким, рассказывал ему о
приёмчиках НКВД). Раз он признался -- значит, был виноват!.. -- summa
summarum сталинского правосудия!
Но слишком больным местом была Югославия, чтобы сейчас задевать её в
разговоре с Петром. И когда тот вернулся, невольным любовным взглядом косясь
на новый орденок рядом с потускневшими прежними, Душан затаённо сидел в
кресле и читал том энциклопедии.
-- Не балуют прокуратуру орденами, -- вздохнул Макарыгин, -- к
тридцатилетию выдавали, а так редко кому.
Ему очень хотелось поговорить об орденах и почему сейчас получил именно
он, но Радович согнулся вдвое и читал.
Макарыгин вынул новую сигару и с размаху опустился на диван.
-- Ну, спасибо, Душан, ничего не ляпнул. Я боялся.
-- А что я мог ляпнуть? -- удивился Радович.
-- Что ляпнуть! -- обрезал сигару прокурор. -- Мало ли что! У тебя всё
куда-то выпирает. -- Закурил. -- Вон он про японцев рассказывал -- у тебя
губы дрожали.
Радович распрямился:
-- Потому что гнусная полицейская провокация, за {104} десять тысяч
километров пованивает!
-- Да ты с ума сошёл, Душан! Ты -- при мне не смей так! Как ты можешь о
нашей партии...
-- Я не о партии! -- отгородился Радович. -- Я -- о Словутах. А почему
именно сейчас, в сорок девятом году, мы обнаружили японскую подготовку сорок
третьего года? Ведь они у нас четыре года уже в плену. А колорадского жука
нам сбрасывают американцы с самолётов? Всё так и есть?
Оттопыренные уши Макарыгина покраснели:
-- А почему нет? А если что немного не так -- значит, государственная
политика требует.
Пергаментный Радович нервно залистал свой том.
Макарыгин молча курил. Зря он его приглашал, только позорился перед
Словутой. Все эти старые дружбы -- чепуха, лишь в воспоминаниях хороши.
Человек не может проявить даже простой гостевой вежливости, вникнуть, чему
хозяин рад, чем озабочен.
Макарыгин курил. Пришли на ум неприятные ссоры с младшей дочерью. За
последние месяцы если обедали втроём без гостей, то не отдых, не семейный
уют получался за столом, а собачья свалка. А на днях забивала гвоздь в туфле
и при этом пела какие-то бессмысленные слова, но мотив показался отцу
слишком знакомым. Он заметил, стараясь спокойнее:
-- Для такой работы, Клара, можно другую песню выбрать. А "Слезами
залит мир безбрежный" -- с этой песней люди умирали, шли на каторгу.
Она же из упрямства, или чёрт знает из чего, ощетинилась:
-- Подумаешь, благодетели! На каторгу шли! И теперь идут!
Прокурор даже осел от наглости и неоправданности сравнения. То есть до
такой степени потерять всякое понимание исторической перспективы. Едва
сдерживаясь, чтобы только не ударить дочь, он вырвал у неё туфлю из рук и
хлопнул об пол:
-- Да как ты можешь сравнивать! Партию рабочего класса и фашистское
отребье?!..
Твердолобая, хоть кулаком её в лоб, не заплачет!
Так и стояла, одной ногой в туфле, а другой в чулке на {105} паркете:
-- Брось ты, папа, декламировать! Какой ты рабочий класс? Ты два года
когда-то был рабочим, а тридцать лет уже прокурором! Ты -- рабочий, а в доме
молотка нет! Бытие определяет сознание, сами нас научили.
-- Да общественное бытие, дура! И сознание -- общественное!
-- Какое это -- общественное? У одних хоромы, у других -- сараи, у
одних -- автомобили, у других -- ботинки дырявые, так какое из них
общественное?
Отцу не хватало воздуха от извечной невозможности доступно и кратко
выразить глупым юным созданиям мудрость старшего поколения:
-- Ты вот глупа!.. Ты... ничего не понимаешь и не учишься!..
-- Ну, научи! Научи! На какие деньги ты живёшь? За что тебе тысячи
платят, если ты ничего не создаёшь?
И вот тут не нашёлся прокурор; очень ясно -- а сразу не скажешь. Только
крикнул:
-- А тебе в твоём институте тысячу восемьсот -- за что?..
-- Душан, Душан, -- размягчённо вздохнул Макарыгин. -- Что мне с
дочерью делать?
Лицу Макарыгина большие отставленные уши были как крылья сфи