ожно не
открыться... Партии?! Партия не карает, она -- наша совесть. Вспомни, что
говорил Ленин...
Десять пистолетных дул, уставленных в его лицо, не запугали бы Лёвку
Рубина. Ни холодным карцером, ни ссылкою на Соловки из него не вырвали бы
истины. Но перед Партией?! -- он не мог утаиться и солгать в этой
черно-красной исповедальне.
Рубин открыл -- когда, где состоял брат, что делал.
И смолкла женщина-проповедник.
А вежливый гость в жёлтых полуботинках сказал:
-- Значит, если я правильно вас понял... -- и прочёл с листа
записанное.
-- Теперь подпишитесь. Вот здесь.
Лёвка отпрянул:
-- Кто вы?? Вы -- не Партия!
-- Почему не партия? -- обиделся гость. -- Я тоже член партии. Я --
следователь ГПУ.
Рубин снова постучал в окошко. Надзиратель, явно оторванный ото сна,
просопел:
-- Ну, чего стучишь? Сколь раз звонил я -- не отвечают.
Глаза Рубина стали горячими от негодования:
-- Я вас сходить просил, а не звонить! Мне с сердцем плохо!! Я умру
может быть!
-- Не умрё-ошь, -- примирительно и даже сочувственно протянул вертухай.
-- До утра-то дотянешь. Ну, сам посуди -- как же я уйду, а пост брошу?
-- Да какой идиот ваш пост возьмёт! -- крикнул Рубин.
-- Не в том, что возьмёт, а устав запрещает. В армии -- служил?
Рубину так сильно било в голову, что он и сам едва не поверил, что
сейчас может кончиться. Видя его искажён- {168} ное лицо, надзиратель
решился:
-- Ну, ладно, отойди от волчка, не стучи. Сбегаю.
И, наверно, ушёл, Рубину показалось, что и боль чуть уменьшилась.
Он опять стал мерно ходить по коридору.
... А сквозь память тянулись воспоминания, которых совсем не хотел он
возбуждать. Которые забыть -- значило исцелиться.
Вскоре после тюрьмы, заглаживая вину перед комсомолом и спеша самому
себе и единственно-революционному классу доказать свою полезность, Рубин с
маузером на боку поехал коллективизировать село.
Три версты босиком убегая и отстреливаясь от взбешенных мужиков, что
тогда видел в этом? "Вот и я захватил гражданскую войну." Только.
Разумелось само собой! -- разрывать ямы с закопанным зерном, не давать
хозяевам молоть муки и печь хлеба, не давать им набрать воды из колодца. И
если дитё хозяйское умирало -- подыхайте вы, злыдни, и со своим дитём, а
хлеба испечь -- не дать. И не исторгала жалости, а привычна стала, как в
городе трамвай, эта одинокая телега с понурой лошадью, на рассвете идущая
затаённым мёртвым селом. Кнутом в ставенку:
-- Покойники 'е? Вын'осьтэ.
И в следующую ставенку:
-- Покойники е? Выносьтэ.
А скоро и так:
-- Э! Чи тут е жив'ы?
А сейчас вжато в голову. Врезано калёной печатью. Жжёт. И чудится
иногда: раны тебе -- за это! Тюрьма тебе -- за это! Болезни тебе -- за это!
Пусть. Справедливо. Но если понял, что это было ужасно, но если никогда
бы этого не повторил, но если уже отплачено? -- как это счистить с себя?
Кому бы сказать: о, этого не было! Теперь будем считать, что этого не было!
Сделай так, чтоб этого не было!..
Чего не выматывает бессонная ночь из души печальной, ошибавшейся?..
На этот раз сам надзиратель отодвинул форточку. Он {169} решился-таки
бросить пост и сходить в штаб. Оказалось, там все спали -- и некому было
взять трубку на зуммер. Разбуженный старшина выслушал его доклад, выругал за
уход с поста и, зная, что фельдшерица спит с лейтенантом, не осмелился их
будить.
-- Нельзя, -- сказал надзиратель в форточку. -- Сам ходил, докладывал.
Говорят -- нельзя. Отложить до утра.
-- Я -- умираю! Я -- умираю! -- хрипел ему Рубин в форточку. -- Я вам
форточку разобью! Позовите сейчас дежурного! Я голодовку объявляю!
-- Чего -- голодовку? Тебя кто кормит, что ли? -- рассудительно
возразил вертухай. -- Утром завтрак будет -- там и объявишь... Ну, походи,
походи. Я старшине ещё назвоню.
Никому из сытых своею службой и зарплатой рядовых, сержантов,
лейтенантов, полковников и генералов не было дела ни до судьбы атомной
бомбы, ни до издыхающего арестанта.
Но издыхающему арестанту надо было стать выше этого!
Превозмогая дурноту и боль, Рубин всё так же мерно старался ходить по
коридору. Ему припомнилась басня Крылова "Булат", Басня эта на воле
проскользнула мимо его внимания, но в тюрьме поразила.
Булатной сабли острый клинок
Заброшен был в железный хлам;
С ним вместе вынесен на рынок
И мужику задаром продан там.
Мужик же Булатом драл лыки, щепал лучину. Булат стал весь в зубцах и
ржавчине. И однажды Ёж спросил Булата в избе под лавкой, не стыдно ли ему? И
Булат ответил Ежу так, как сотни раз мысленно отвечал сам Рубин:
Нет, стыдно то не мне, а стыдно лишь тому,
Кто не умел понять, к чему я годен!..
{170}
--------
72
В ногах ощутилась слабость, и Рубин подсел к столу, привалился грудью к
его ребру.
Как ни ожесточённо он отвергал доводы Сологдина,
-- тем больней было ему их слышать, что он знал долю справедливости в
них. Да, есть комсомольцы, недостойные картона, истраченного на их членский
билет. Да, особенно среди новейших поколений, устои добродетели пошатнулись,
люди теряют ощущение поступка нравственного и поступка красивого. Рыба и
общество загнивают с головы, -- с кого брать пример молодёжи?
В старых обществах знали, что для нравственности нужна церковь и нужен
авторитетный поп. Ещё и теперь какая польская крестьянка предпримет
серьёзный шаг в жизни без совета ксёндза?
Быть может сейчас для советской страны гораздо важнее Волго-Донского
канала или Ангарстроя -- спасать людскую нравственность!
Как это сделать? Этому послужит "Проект о создании гражданских храмов",
уже вчерне подготовленный Рубиным. Нынешней ночью, пока бессонница, надо его
окончательно отделать, затем при свидании постараться передать на волю. Там
его перепечатают и пошлют в ЦК партии. За своей подписью послать нельзя -- в
ЦК обидятся, что такие советы им даёт политзаключённый. Но нельзя и
анонимно. Пусть подпишется кто-нибудь из фронтовых друзей -- славой автора
Рубин охотно пожертвует для хорошего дела.
Перемогая волны боли в голове, Рубин набил трубку "золотым руном" -- по
привычке, так как курить ему сейчас не только не хотелось, но было отвратно,
-- задымил и стал просматривать проект.
В шинели, накинутой поверх белья, за голым плохо-оструганным столом,
пересыпанным хлебными крошками и табачным пеплом, в спёртом воздухе
неметенного коридора, через который там и сям иногда поспешно пробегали по
ночным надобностям полусонные зэки, -- безы- {171} мянный автор просматривал
свой бескорыстный проект, набросанный на многих листах торопливым
разгонистым почерком.
В преамбуле говорилось о необходимости ещё выше поднять и без того
высокую нравственность населения, придать больше значительности
революционным, гражданским годовщинам и семейным событиям -- обрядной
торжественностью актов. А для того повсеместно основать Гражданские Храмы,
величественные по архитектуре и господствующие над местностью.
Затем по разделам, а разделы дробились на параграфы, не очень надеясь
на головы начальства, излагалась организационная сторона: в населённых
пунктах какого масштаба или из расчёта на какую территориальную единицу
строятся гражданские храмы; какие именно даты отмечаются там;
продолжительность отдельных обрядов. Вступающих в совершеннолетие
предлагалось при массовом стечении народа приводить группами к особой
присяге по отношению к партии, отчизне и родителям.
В проекте особенно настаивалось, что одежды служителей храмов должны
быть необычны, и выражать белоснежную чистоту своих носителей. Что обрядовые
формулы должны быть ритмически рассчитаны. Что воздействием ни на какой
орган чувств посетителей храмов не следует пренебрегать: от особого аромата
в воздухе храма, от мелодичной музыки и пенья, от использования цветных
стёкол и прожекторов, от художественной стенной росписи, способствующей
развитию эстетических вкусов населения, -- до всего архитектурного ансамбля
храма.
Каждое слово проекта приходилось мучительно, утончённо выбирать из
синонимов. Недалёкие поверхностные люди могли бы из неосторожного слова
вывести, что автор попросту предлагает возродить христианские храмы без
Христа -- но это глубоко не так! Любители исторических аналогий могли бы
обвинить автора в повторении робеспьеровского культа Верховного Существа --
но, конечно, это совсем, совсем не то!!
Самым же своеобразным в проекте автор считал раздел о новых... не
священниках, но, как они там именовались, -- служителях храмов. Автор
считал, что ключ к успеху всего проекта состоит в том, насколько удаст-
{172} ся или не удастся создать в стране корпус таких служителей,
пользующихся любовью и доверием народа за свою совершенно безупречную
некорыстную жизнь. Предлагалось партийным инстанциям произвести подбор
кандидатов на курсы служителей храмов, снимая их с любой ныне исполняемой
работы. После того, как схлынет первая острота нехватки, курсы эти, с годами
всё удлиняясь и углубляясь, должны будут придавать служителям широкую
образованность и особо включить в себя элоквенцию. (Проект бесстрашно
утверждал, что ораторское искусство в нашей стране пришло в упадок -- может
быть из-за того, что не приходится никого убеждать, так как всё население и
без того безоговорочно поддерживает своё родное государство.)
А что никто не приходил к заключённому, умирающему в неурочный час, не
удивляло Рубина. Случаев подобных он довольно насмотрелся в контрразведках и
на пересылках.
Поэтому, когда в дверях загремел ключ, Рубин первым толчком сердца
испугался, что в глуби ночи его застают за неположенным занятием, за что
последует прилипчивая нудная кара, он сгрёб свои бумаги, книгу, табак -- и
хотел скрыться в комнату, но поздно: коренастый грубомордый старшина заметил
и звал его из раскрытых дверей.
И Рубин очнулся. И сразу опять ощутил всю свою покинутость, болезненную
беспомощность и оскорблённое достоинство.
-- Старшина, -- сказал он, медленно подходя к помощнику дежурного, -- я
третий час подряд добиваюсь фельдшера. Я буду жаловаться в тюремное
управление МГБ и на фельдшера и на вас.
Но старшина примирительно ответил:
-- Рубин, никак нельзя было раньше, от меня не зависело. Пойдёмте.
От него, и правда, зависело только, дознавшись, что бушует не
кто-нибудь, а один из самых зловредных зэков, решиться постучать к
лейтенанту. Долго не было ему ответа, потом выглянула фельдшерица и опять
скрылась. Наконец, лейтенант вышел, хмурясь, из медпункта, и разрешил
старшине привести Рубина. {173}
Теперь Рубин надел шинель в рукава и застегнулся, скрывая бельё.
Старшина повёл его подвальным коридором шарашки, и они поднялись в тюремный
двор по трапу, на который густо нападало пушничка. В картинно-тихой ночи,
где щедрые белые хлопья не переставали падать, отчего мутные и тёмные места
ночной глубины и небосклона казались прочерченными множеством белых
столбиков, старшина и Рубин пересекли двор, оставляя глубокие следы в
рассыпчато-воздушном снеге.
Здесь, под этим милым тучевым буро-дымчатым от ночного освещения небом,
ощущая на поднятой своей бороде и на горячем лице детски-невинные
прикосновения шестигранных прохладных звёздочек, -- Рубин замер, закрыл
глаза. Его пронизало наслаждение покоя, тем более острое, чем оно было
кратче, -- вся сила бытия, всё счастье никуда не идти, ничего не просить,
ничего не хотеть -- только стоять так ночь напролёт, замерев -- блаженно,
благословенно, как стоят деревья, ловить, ловить на себя снежинки.
И в этот самый миг с железной дороги, которая шла от Марфина меньше,
чем в километре, донёсся долгий заливчатый паровозный гудок -- тот
особенный, одинокий в ночи, за душу берущий паровозный гудок, который в
зените лет напоминает нам детство, оттого что в детстве так много обещал к
зениту лет.
Даже полчаса вот так постоять -- весь бы отошёл, выздоровел душой и
телом и сложил бы нежное стихотворение -- о ночных паровозных гудках.
Ах, если бы можно было не идти за конвоиром!..
Но конвоир уже с подозрением оглядывался: не задуман ли здесь ночной
побег?
И ноги Рубина пошли, куда предписано было.
Фельдшерица порозовела от молодого сна, кровь играла на её щеках. Она
была в белом халате, но повязанном, видимо, не поверх гимнастёрки и юбки, а
налегке. Всякий арестант всегда и Рубин во всякое другое время сделал бы это
наблюдение, но сейчас строй мыслей Рубина не снисходил до этой грубой бабы,
промучившей его всю ночь.
-- Прошу: тройчатку и что-нибудь от бессонницы, только не люминал, мне
заснуть надо -- сразу. {174}
-- От бессонницы ничего нет, -- механически отказала она.
-- Я-про-шу-вас! -- внятно повторил Рубин. -- Мне с утра делать работу
для министра. А я уснуть не могу.
Упоминание о министре, да и соображение, что Рубин будет стоять и
неотступно просить этот порошок (а по некоторым признакам она рассчитывала,
что лейтенант к ней сейчас вернётся), подвигло фельдшерицу изменить своему
обычаю и дать лекарство.
Она достала из шкафика порошки и заставила Рубина всё выпить тут же, не
отходя (по тюремному медицинскому уставу всякий порошок рассматривается как
оружие и не может быть выдан арестанту в руки, а только в рот).
Рубин спросил, который час, узнал, что уже половина четвёртого, и ушёл.
Проходя опять двор и оглянувшись на ночные липы, озарённые снизу отсветом
пятисот- и двухсотваттных ламп зоны, он глубоко-глубоко вдохнул воздух,
пахнущий снегом, наклонился, полной жменею несколько раз захватил
звёздчатого пушничка и им, невесомым, бестелесным, льдистым, отёр лицо, шею,
набил рот.
И душа его приобщилась к свежести мира.
--------
73
Дверь в столовую из спальни была непритворена, и ясно раздался один
полновесный удар, в каких-то вторичных отзвуках не сразу погасший в стенных
часах.
Половина какого это часа, Адаму Ройтману хотелось взглянуть на ручные,
дружески тикавшие на тумбочке, но он боялся вспышкой света потревожить жену.
Жена спала частью на боку, частью ничком, лицом уткнувшись в плечо мужа.
Они были женаты уже пятый год, но даже в полусознании он чувствовал в
себе разлитие нежности оттого, что она рядом, что она как-нибудь смешно
спит, грея меж его ног свои маленькие вечно мёрзнущие ступни.
Адам только что проснулся от нескладного сна. Хотел {175} заснуть, но
успели вспомниться последние вечерние новости, потом неприятности по работе,
затолпились мысли, мысли, глаза размежились -- установилась та ночная
чёткость, при которой бесполезно пытаться уснуть.
Шум, топот и передвигание мебели, с вечера долго слышные над головой, в
квартире Макарыгиных, давно уже стихли.
Там, где занавеси не сходились, из окна проступало слабое сероватое
свечение ночи.
В ночном белье, плашмя, лишённый сна, Адам Вениаминович Ройтман не
чувствовал той твёрдости положения и того подъёма над людьми, которые
сообщались ему днём погонами майора МГБ и значком лауреата сталинской
премии. Он лежал навзничь и, как всякий простой смертный, ощущал, что мир
многолюден, жесток и что жить в нём -- нелегко.
Вечером, когда у Макарыгиных кипело веселье, к Ройтману зашёл один
давнишний друг его, тоже еврей. Пришёл он без жены, озабоченный, и
рассказывал о новых притеснениях, ограничениях, снятиях с работы и даже
высылках.
Это не было ново. Это началось ещё прошлой весной, началось сперва в
театральной критике и выглядело как невинная расшифровка еврейских фамилий в
скобках. Потом переползло в литературу. В одной газетке-сплетнице,
газетёнке-потаскухе, занятой чем угодно, кроме своего прямого дела --
литературы, кто-то шепнул ядовитое словцо -- космополит. И слово было
найдено! Прекрасное гордое слово, объединявшее мир, слово, которым венчали
гениев самой широкой души -- Данте, Гёте, Байрона, -- это слово в газетёнке
слиняло, сморщилось, зашипело и стало значить -- жид.
А потом поползло дальше, стыдливо стало прятаться в папках за закрытыми
дверьми.
А теперь холодное преддыхание достигло уже и технических кругов.
Ройтман, неуклонно и с блеском шедший к славе, ощутил, как пошатнулось его
положение именно за последний месяц.
Да неужели изменяет память? Ведь в революцию и ещё долго после неё
слово "еврей" было куда благонадёжнее, чем "русский". Русского ещё проверяли
дальше {176} - а кто были родители? а на какие доходы жили до семнадцатого
года? Еврея не надо было проверять: евреи все были за революцию.
И вот... бич гонителя израильтян незаметно, скрываясь за
второстепенными лицами, принимал Иосиф Сталин.
Когда группу людей травят за то, что они были раньше притеснителями,
или членами касты, или за их политические взгляды, или за круг знакомств, --
всегда есть разумное (или псевдо-разумное?) обоснование. Всегда знаешь, что
ты сам выбрал свой жребий, что ты мог и не быть в этой группе. Но --
национальность?..
(Внутренний ночной собеседник тут возразил Ройтману: но
соцпроисхождения тоже не выбирали? А за него гнали.)
Нет, главная обида для Ройтмана в том, что ты от души хочешь быть
своим, таким, как все, -- а тебя не хотят, отталкивают, говорят: ты --
чужой. Ты -- неприкаянный. Ты -- жид.
Очень неторопливо, с большим достоинством, стенные часы в столовой
стали бить, но, отбив четыре, смолкли. Ройтман ждал пятого удара и
обрадовался, что только четыре. Ещё успеет заснуть.
Он пошевелился. Жена хмыкнула во сне, перекатилась на другой бок, но и
спиной инстинктивно прижалась к мужу.
И тихо-тихо спал сын в столовой. Никогда не вскрикнет, не позовёт.
Трёхлетний умненький сын был гордостью молодых родителей. Адам
Вениаминович с восхищением рассказывал о его нравах и проделках даже
заключённым в Акустической, по обычной нечувствительности счастливых людей
не понимая, что им, лишённым отцовства, это больно. (Да это была тема
удобная -- сближающая, а вместе с тем нейтральная.) Сын бойко тараторил, но
произношение его не установилось, он подражал днём -- матери (она была
волжанка и окала), а вечером отцу, пришедшему с работы (Адам же не только
картавил, но имел в произношении досадные недостатки).
Как это бывает в жизни, если уж приходит счастье, то оно не знает
краёв. Любовь и женитьба, потом рождение сына пришли к Ройтману вместе с
концом войны и {177} со сталинской премией. Впрочем, и войну он провёл
безбедно: в тихой Башкирии на высоком пайке НКВД Ройтман и его нынешние
приятели по Марфинскому институту конструировали первую систему телефонной
шифрации. Сейчас та система кажется примитивной, тогда же они стали за неё
лауреатами.
Как горячо они делали её! Куда девался теперь тот порыв, те поиски, те
взлёты?
С проницательностью тёмного ночного бдения, когда неотвлекаемое зрение
обращается вовнутрь, Ройтман вдруг понял сейчас -- чего не хватало ему
последние годы. Наверное, того не хватало, что делал он теперь всё -- не
сам.
Ройтман даже не заметил, когда и как он с роли творца сполз на роль
начальника над творцами...
Как обожжённый, он отнял руку от жены, подмостил подушку повыше.
Да, да, да! это заманчиво, легко! -- в субботу вечером, уезжая домой на
полтора суток, когда сам уже охвачен ощущением домашнего уюта и воскресных
семейных планов, -- сказать: "Валентин Мартыныч! Так вы завтра продумаете,
как нам устранить нелинейные искажения? Лев Григорьевич! Вы завтра пробежите
эту статью из "Proceedings"? Тезисно основные мысли набросаете?" В
понедельник утром, освежённый, он возвращается на работу -- на столе у него,
как в сказке, лежит по-русски резюме статьи из "Proceedings", а Прянчиков
докладывает, как устранить нелинейные искажения, или даже уже устранил их за
воскресенье.
Очень удобно!..
И заключённые не обижаются на Ройтмана, больше того -- любят. Потому
что держится он не как тюремщик их, а как просто хороший человек.
Но творчество, радость блеснувших догадок и горечь непредвиденных
поражений -- ушли от него!
Высвободясь от одеяла, он сел в кровати, руками охватил колени,
поставил на них подбородок.
Чем же он был занят все эти годы? Интригами. Борьбой за первенство в
институте. С группой друзей они делали всё, чтоб опорочить и столкнуть
Яконова, считая, что он заслоняет их своей маститостью, апломбом и получит
{178} сталинскую премию единолично. Пользуясь, что у Яконова подточенное
прошлое, и поэтому в партию его не принимают, как он ни бьётся, "молодые"
вели атаку через партийные собрания: ставили там его отчёт, потом просили
его уйти, или тут же, при нём ("голосуют только члены партии") обсуждали и
выносили резолюцию. И всегда Яконов по партийным резолюциям оказывался
виноват. Ройтману минутами даже было жалко его. Но не было другого выхода.
И как всё враждебно обернулось! В своей травле Яконова "молодые" и
думать забыли, что среди них пятерых -- четыре еврея. Сейчас Яконов не
устаёт с каждой трибуны напоминать, что космополитизм -- злейший враг
социалистического отечества.
Вчера, после министерского гнева, в роковой день Марфинского института,
заключённый Маркушев бросил мысль о слиянии систем клиппера и вокодера.
Скорей всего это была чушь, но её можно было изобразить перед начальством
как коренную реформу -- и Яконов распорядился немедленно перетаскивать
стойку вокодера в Семёрку и туда же перевести Прянчикова. Ройтман кинулся в
присутствии Селивановского возражать, спорить, но Яконов снисходительно, как
слишком горячего друга, похлопал Ройтмана по плечу:
-- Адам Вениаминович! Не заставляйте замминистра подумать, что свои
личные интересы вы ставите выше интересов Отдела Спецтехники.
В этом и был трагизм теперешней обстановки: били по морде -- и нельзя
было плакать! Душили средь бела дня -- и требовали, чтобы ты аплодировал
стоя!
Пробило сразу пять -- он не слышал половины.
Спать не только не хотелось -- уже и кровать начинала стеснять.
Очень осторожно, нога за ногой, Адам соскользнул с кровати, сунул ноги
в туфли. Беззвучно обойдя стоявший на дороге стул, он подошёл к окну и
больше расклонил шёлковые занавески.
О-о, сколько снегу нападало!
Прямо через двор был самый дальний запущенный угол Нескучного Сада --
овраг и крутые склоны его в снегу, поросшие торжественными убелёнными
соснами. И {179} вдоль оконных переплётов извне тоже прилегли к стеклу
пушистые снежные откосики.
Но снегопад уже почти перешёл.
Коленям было горячевато от подоконных радиаторов.
И ещё почему он не успевал в науке за последние годы: его задёргали
заседаниями, бумажками. Каждый понедельник -- политучёба, каждую пятницу --
техучёба, два раза в месяц -- партсобрания, два раза -- заседания партбюро,
да ещё на два-три вечера в месяц вызывают в министерство, раз в месяц
специальное совещание о бдительности, ежемесячно составляй план научной
работы, ежемесячно посылай отчёт о ней, раз в три месяца пиши зачем-то
характеристики на всех заключённых (работы -- на полный день). И ещё каждые
полчаса подчинённые подходят с накладными -- любой конденсаторишка величиной
с ириску, каждый метр провода и каждая радиолампа должны получить визу
начальника лаборатории, иначе их не выдадут со склада.
Ах, бросить бы всю эту волокиту и всю эту борьбу за первенство! --
посидеть бы самому над схемами, подержать в руках паяльник, да в зеленоватом
окошке электронного осциллографа поймать свою заветную кривую -- будешь
тогда беззаботно распевать "Буги-Вуги", как Прянчиков. В тридцать один год
какое бы это счастье! -- не чувствовать на себе гнетущих эполет, забыть о
внешней солидности, быть себе как мальчишка -- что-то строить, что-то
фантазировать.
Он сказал себе -- "как мальчишка" -- и по капризу памяти вспомнил себя
мальчишкой: с безжалостной ясностью в ночном мозгу всплыл глубоко забытый,
много лет не вспоминавшийся эпизод.
Двенадцатилетний Адам в пионерском галстуке, благородно-оскорблённый, с
дрожью в голосе стоял перед общешкольным пионерским собранием и обвинял, и
требовал изгнать из юных пионеров и из советской школы -- агента классового
врага. До него выступали Митька Штительман, Мишка Люксембург, и все они
изобличали соученика своего Олега Рождественского в антисемитизме, в
посещении церкви, в чуждом классовом происхождении, и бросали на подсудимого
трясущегося мальчика уничтожающие взоры. {180}
Кончались двадцатые годы, мальчики ещё жили политикой, стенгазетами,
самоуправлениями, диспутами. Город был южный, евреев было с половину группы.
Хотя были мальчики сыновьями юристов, зубных врачей, а то и мелких
торговцев, -- все себя остервенело-убеждённо считали пролетариями. А этот
избегал всяких речей о политике, как-то немо подпевал хоровому
"Интернационалу", явно нехотя вступил в пионеры. Мальчики-энтузиасты давно
подозревали в нём контрреволюционера. Следили за ним, ловили. Происхождения
доказать не могли. Но однажды Олег попался, сказал: "Каждый человек имеет
право говорить всё, что он думает". -- "Как -- всё? -- подскочил к нему
Штительман. -- Вот Никола меня "жидовской мордой" назвал -- так и это тоже
можно?"
Из того и начато было на Олега дело! Нашлись друзья-доносчики, Шурик
Буриков и Шурик Ворожбит, кто видели, как виновник входил с матерью в
церковь и как он приходил в школу с крестиком на шее. Начались собрания,
заседания учкома, группкома, пионерские сборы, линейки -- и всюду выступали
двенадцатилетние робеспьеры и клеймили перед ученической массой пособника
антисемитов и проводника религиозного опиума, который две недели уже не ел
от страха, скрывал дома, что исключён из пионеров и скоро будет исключён из
школы.
Адам Ройтман не был там заводилой, его втянули -- но даже и сейчас
мерзким стыдом залились его щёки.
Кольцо обид! кольцо обид! И нет из него выхода, как нет выхода из тяжбы
с Яконовым.
С кого начинать исправлять мир? С других? Или с себя?..
В голове уже наросла та тяжесть, а в груди -- та опустошённость,
которые нужны, чтоб уснуть.
Он пошёл и тихо лёг под одеяло. Пока не пробило шесть, надо непременно
заснуть.
С утра -- нажимать с фоноскопией! Громадный козырь! В случае успеха это
предприятие может разростись в отдельный научно-исследова...
{181}
--------
74
Подъём на шарашке бывал в семь часов.
Но в понедельник задолго до подъёма в комнату, где жили рабочие, пришёл
надзиратель и толкнул в плечо дворника. Спиридон храпнул тяжело, прочнулся и
при свете синей лампочки посмотрел на надзирателя.
-- Одевайся, Егоров. Лейтенант зовёт, -- тихо сказал надзиратель.
Но Егоров лежал с открытыми глазами, не шевелясь.
-- Слышь, говорю, лейтенант зовёт.
-- Чего там? Ус...лись? -- так же не двигаясь, спросил Спиридон.
-- Вставай, вставай, -- тормошил надзиратель. -- Не знаю, чего.
-- Э-э-эх! -- широко потянулся Спиридон, заложил рыжеволосые руки за
голову и с затягом зевнул. -- И когда тот день придёт, что с лавки не
встанешь!.. Часов-то много?
-- Да шесть скоро.
-- Шести-и нет?!.. Ну, иди, ладно.
И продолжал лежать.
Надзиратель перемялся, вышел.
Синяя лампочка давала свет на угол подушки Спиридона до косого крыла
тени от верхней койки. Так, в свету и в тени, с руками за головой, Спиридон
лежал и не двигался.
Ему жалко было, что не досмотрел он сна.
Ехал он на телеге, наложенной сушняком (а под сушняком --
прихоронёнными от лесника бревёшками) -- ехал будто из своего ж леса к себе
в деревню, но дорогою незнакомой. Дорога была незнакома, но каждую
подробность её Спиридон обоими глазами (будто оба здоровы!) отчётливо видел
во сне: где корни, вздутые поперёк дороги, где расщеплина от старой молнии,
где мелкий сосонник и глубокий песок, в котором зажирались колёса. Ещё
слышал Спиридон во сне все разнообразные предосенние запахи леса и вбирчиво
ими дышал. Он потому так дышал, {182} что помнил во сне отчётливо, что он --
зэк, что срок ему -- десять лет и пять намордника, что он отлучился с
шарашки, его, должно, уже хватились, а пока не дослали псов -- надо успеть
привезти жене и дочке дровишек.
Но главное счастье сна происходило от того, что лошадь была не
какая-нибудь, а самая любимая из перебывавших у Спиридона -- розовой масти
кобылка Гривна -- первая лошадь, купленная им трёхлетком в своё хозяйство
после гражданской войны. Она была бы вся серая, если б не шёл у неё по
серому равномерный гнеденький перешёрсток, краснинка, отчего и звали её
масть "розовой". На этой лошади он и на ноги стал, и её закладал в корень,
когда вёз украдом к венцу невесту свою Марфу Устиновну. И теперь Спиридон
ехал и счастливо удивлялся, что Гривна до сих пор оказалась жива, и так же
молода, так же не осекаясь вымахивала воз в горку и ретиво тянула его по
песку. Вся думка Гривны была в её ушах -- высоких, серых, чутких ушах,
малыми движениями которых она, не оборачиваясь, говорила хозяину, как
понимает она, что от неё сейчас нужно, и что она справится. Даже издали
украдкой показать Гривне кнут было бы обидеть её. Езжая на Гривне, Спиридон
николи с собой кнута не брал.
Ему во сне хоть слезь да поцелуй Гривну в храп, такой он был радый, что
Гривна молода и, должно, теперь дождётся конца его срока, -- как вдруг на
спуске к ручью заметил Спиридон, что воз-то у него увалян кой-как, и сучья
расползаются, грозя вовсе развалиться на броду.
Как толчком его скинуло с воза на земь -- и это был толчок надзирателя.
Спиридон лежал теперь и вспоминал не одну свою Гривну, но десятки
лошадей, на которых ему приходилось ездить и работать за жизнь (каждая из
них ему врезалась как человек живой), и ещё тысячи лошадей, перевиденных со
стороны, -- и надсадно было ему, что так за зря, безо всякого р'озума, сжили
со свету первых помощников -- тех выморив без овса и сена, тех засеча в
работе, тех татарам на мясо продав. Что делалось с умом, Спиридон мог
понять. Но нельзя было понять, зачем свели лошадь. Баяли тогда, что за
лошадь будет работать {183} трактор. А легло всё -- на бабьи плечи.
Да одних ли лошадей? Не сам ли Спиридон вырубал фруктовые сады на
хуторах, чтоб людям нечего там было терять -- чтоб легче они подались до
купы?..
-- Егоров! -- уже громко крикнул надзиратель из двери, разбудя тем ещё
двоих спящих.
-- Да иду же, мать твоя родина! -- проворно отозвался Спиридон, спуская
босые ноги на пол. И побрёл к радиатору снять высохшие портянки.
Дверь за надзирателем закрылась. Сосед кузнец спросил:
-- Куда, Спиридон?
-- Господа кличут. Пайку отрабатывать, -- в сердцах сказал дворник.
Дома у себя мужик незалёжливый, в тюрьме Спиридон не любил
подхватываться в темнедь. Из-под палки до-света вставать -- самое злое дело
для арестанта.
Но в СевУралЛаге подымают в пять часов.
Так что на шараге следовало пригибаться.
Примотав к солдатским ботинкам долгими солдатскими обмотками концы
ватных брюк, Спиридон, уже одетый и обутый, влез ещё в синюю шкуру
комбинезона, накинул сверху чёрный бушлат, шапку-малахай, перепоясался
растеребленным брезентовым ремнем и пошёл. Его выпустили за окованную дверь
тюрьмы и дальше не сопровождали. Спиридон прошёл подземным коридором, шаркая
по цементному полу железными подковками, и по трапу поднялся во двор.
Ничего не видя в снежной полутьме, Спиридон безошибочно ощутил ногами,
что выпало снега на полторы четверти. Значит, шёл всю ночь, крупный.
Убраживая в снегу, он пошёл на огонёк штабной двери.
На порог штаба тюрьмы как раз выступил дежурняк -- лейтенант с
плюгавыми усиками. Недавно выйдя от медсестры, он обнаружил непорядок --
много нападало снегу, за тем и вызвал дворника. Заложив теперь обе руки за
ремень, лейтенант сказал:
-- Давай, Егоров, давай! От парадного к вахте прочисть, от штаба к
кухне. Ну, и тут... на прогулочном... Давай!
-- Всем давать -- мужу не останется, -- буркнул {184} Спиридон,
направляясь через снежную целину за лопатой.
-- Что? Что ты сказал? -- грозно переспросил лейтенант.
Спиридон оглянулся:
-- Говорю -- яв'оль, начальник, яв'оль! -- (Немцы тоже так вот бывало
"гыр-гыр", а Спиридон им -- "яволь".) -- Там на кухне скажи, чтоб картошки
мне подкинули.
-- Ладно, чисть.
Спиридон всегда вёл себя благоразумно, с начальством не вздорил, но
сегодня было особое горькое настроение от утра понедельника, от нужды, глаз
не продравши, опять горбить, от близости письма из дому, в котором Спиридон
предчувствовал дурное. И горечь всего его пятидесятилетнего топтанья на
земле собралась вся вместе и стояла изжогой в груди.
Сверху уже не сыпало. Без шелоху стояли липы. Они белели. Но то был уже
не иней вчерашний, изникший к обеду, а выпавший за ночь снег. По тёмному
небу, по затиши Спиридон определял, что снег этот долго не продержится.
Начал работать Спиридон угрюмо, но после затравы, первой полсотни
лопат, пошло ровно и даже как будто в охотку. И сам Спиридон, и жена его
были такие: от всего, что сгущалось на сердце, отступ находили в работе. И
легчало.
Чистить Спиридон начал не дорогу от вахты для начальства, как ему было
велено, а по своему разумению: сперва дорожку на кухню, потом -- в три
широких фанерных лопаты -- круговую дорожку на прогулочном дворе, для своего
брата-зэка.
А мысли были о дочери. Жена, как и он, отжили своё. Сыновья, хоть и
сидели за колючкой, но были мужики. Молодому крепиться -- вперёд пригодится.
Но дочь?..
Хотя одним глазом Спиридон ничего не видел, а другим видел только на
три десятых, он обвёл весь прогулочный двор как отмеренным ровным
продолговатым кругом -- ещё и утро не сказалось, как раз к семи часам, когда
по трапу поднялись первые любители гулять -- Потапов и Хоробров, для того
вставшие заранее и умывшиеся до подъёма. {185}
Воздух выдавался пайком и был дорог.
-- Ты что, Данилыч, -- спросил Хоробров, поднимая воротник истёртого
гражданского пальто, в котором был арестован когда-то. -- Ты и спать не
ложился?
-- Рази ж дадут спать, змеи? -- отозвался Спиридон. Но давешнего зла
уже в нём не было. За этот час молчаливой работы все омрачающие мысли о
тюремщиках усторонились из него. Не говоря этого себе словами, Спиридон
сердцем уже рассудил, что если дочь и сама набедила в чём, то ей не легче, и
ответить надо будет помягче, а не проклинать.
Но и эта самая важная мысль о дочери, снисшедшая на него с недвижимых
предутренних лип, тоже начинала утесняться мелкими мыслями дня -- о двух
досках, где-то занесенных снегом, о том, что метлу надо нынче насадить на
метловище потуже.
Между тем надо было идти прочищать дорогу с вахты для легковых машин и
для вольняшек. Спиридон перекинул лопату через плечо, обогнул здание шарашки
и скрылся.
Сологдин, лёгкий, стройный, с телогрейкой, чуть наброшенной на
немёрзнущие плечи, прошёл на дрова. (Когда он шёл так, он думал про себя, но
как бы со стороны: "Вот идёт граф Сологдин".) После вчерашней бестолковой
колготни с Рубиным, его раздражающих обвинений, он первую ночь за два года
на шарашке спал дурно -- и теперь утром искал воздуха, одиночества и
простора для обдумывания. Напиленные дрова у него были, только коли.
Потапов в красноармейской шинели, выданной ему при взятии Берлина,
когда его посадили десантником на танк (до плена он был офицер, но званий за
пленными не признавали), медленно гулял с Хоробровым, немного выбрасывая на
ходу повреждённую ногу.
Хоробров едва успел стряхнуть дремоту и умыться, но вечно-бодрствующее
ненавидящее внимание уже вступило в его мысли. Слова вырывались из него, но,
как бы описав бесплодную петлю в тёмном воздухе, бумерангом возвращались к
нему же и терзали грудь:
-- Давно ли мы читали, что фордовский конвейер превращает рабочего в
машину и что это есть самое бесчело- {186} вечное выражение
капиталистической эксплуатации? Но прошло пятнадцать лет, и тот же конвейер
под именем потока славится как высшая и новейшая форма производства! В 45-м
году Чан Кай-ши был наш союзник, в 49-м удалось его свалить -- значит, он
гад и клика. Сейчас пытаются свалить Неру, пишут, что его режим в Индии --
палочный. Если удастся свалить, будут писать: клика Неру, бежавшая на остров
Цейлон. Если не удастся, будет -- наш благородный друг Неру. Большевики
настолько беззастенчиво приспосабливаются к моменту, что понадобься нынче
провести ещё одно повальное крещение Руси -- они бы тут же откопали
соответствующее указание у Маркса, увязали бы и с атеизмом и с
интернационализмом.
Потапов всегда был настроен с утра меланхолически. Утро было
единственное время, когда он мог подумать о погубленной жизни, о растущем
без него сыне, о сохнущей без него жене. Потом суета работы затягивала, и
думать уже было некогда.
Хоробров был как будто и прав, но Потапов ощущал в нём слишком много
раздражения и готовность призвать Запад в судьи наших дел. Потапов же
считал, что спор народа с властью должен быть решён каким-то (ему
неизвестным) путём как спор между своими. Поэтому, неловко выбрасывая
повреждённую ногу, он шёл молча и старался дышать поглубже и поровней.
Они делали круг за кругом.
Гуляющих прибавлялось. Они ходили по одному, по два, а то и по три. По
разным причинам скрывая свои разговоры, они старались не тесниться и не
обгонять друг друга без надобности.
Только-только брезжило. Снеговыми тучами закрытое небо опаздывало с
отблесками утра. Фонари ещё бросали на снег жёлтые круги.
В воздухе была та свежесть, которою веет только что выпавший снег. Под
ногами он не скрипел, а мягко уплотнялся.
Высокий прямой Кондрашёв в фетровой шляпе ходил с маленьким щуплым
Герасимовичем в кепочке, соседом своим по комнате, много не достававшим
Кондрашёв у до плеча. {187}
Герасимович, уничтоженный вчерашним свиданием, до конца воскресенья
пролежал в кровати как больной. Прощальный выкрик жены потряс его.
Значит, не мог его срок течь и дальше так, как он тёк. Наташа не могла
выдержать трёх последних лет -- и что-то надо было предпринимать. "Да у тебя
есть что-нибудь и сейчас!" -- упрекнула она, зная голову мужа.
А у него не что-нибудь было, а слишком бесценное, чтоб отдавать его за
собачью подачку и в эти руки.
Вот если бы подвернулось что-нибудь лёгонькое, безделушка для досрочки.
Но так не бывает. Ничего не даёт нам бесплатно ни наука, ни жизнь.
Не оправился Герасимович и к утру. На прогулку он вышел через силу,
озябший, запахнувшись доплотна, и сразу же хотел вернуться в тюрьму. Но
столкнулся с Кондрашёвым-Ивановым, пошёл сделать с ним один круг -- и
увлёкся на всю прогулку.
-- Ка-ак?! Вы ничего не знаете о Павле Дмитриевиче Корине? -- поразился
Кондрашёв, будто о том знал каждый школьник. -- О-о-о! У него, говорят,
есть, только не видел никто, удивительная картина "Русь уходящая"! Одни
говорят шесть метров длиной, другие -- двенадцать. Его теснят, нигде не
выставляют, эту картину он пишет тайно, и после смерти, может быть, её тут
же и опечатают.
-- Что же на ней?
-- С чужих слов, не ручаюсь. Говорят -- простой среднерусский большак,
всхолмлено, перелески. И по большаку с задумчивыми лицами идёт поток людей.
Каждое отдельное лицо проработано. Лица, которые ещё можно встретить на
старых семейных фотографиях, но которых уже нет вокруг нас. Это --
светящиеся старорусские лица мужиков, пахарей, мастеровых -- крутые лбы,
окладистые бороды, до восьмого десятка свежесть кожи, взора и мыслей. Это --
те лица девушек, у которых уши завешены незримым золотом от бранных слов,
девушки, которых нельзя себе вообразить в скотской толкучке у танцплощадки.
И степенные старухи. Серебряноволосые священ